Страница:
Одно малоизвестное и незаконченное произведение его говорит о значительно менее серьезном приеме для вызнания достоинств помещичьих дам и барышень: “Бывали даже такие случаи, что торговцы позволяли подкупать себя господам офицерам, которые от скуки одевали парики и подвязные бороды, одевались купеческими “молодцами” и разъезжали с купцами. Прибыв в дворянский дом, переодетые офицеры вносили и выносили свертки с товарами, а между тем смотрели девиц и дам, которых заставали нечесаными и вообще не в уборе и не в холе. Дамы, не ожидая подвоха, торговались, как скареды, — иногда унизительно лгали и божились, предлагая разносчикам менять новое на старое, и таким образом обнаруживали будничные стороны своего характера и своих правил. А костюмированные офицеры все это примечали и после критиковали их и браковали” [“Незаметный след”.— “Новь”, 1884, № 1, с. 133.].
Сам Шкотт, соблазнивший племянника испытать себя на живом производственно-коммерческом поприще, являл ему искреннее дружелюбие и полное доверие, признавая в нем отличные способности, энергию. Говорил он Николаю Семеновичу “ты”, а тот ему — в порядке чинопочитания тех времен — “вы” и “дядя”.
Коммерсанта из Лескова Шкотт не сделал. Да, судя по собственным его незадачам, не был таковым и сам. Он был агроном и механик по образованию, радикал по направлению, а не купец и не добытчик. Однако сделал он нечто весьма серьезное — пусть и не предумышленно, вовлек молодого чиновника в широкое практическое и непосредственное изучение своей страны в деловых трехлетних поездках по ней “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру”. Это была подготовка к писательству, равной которой не могла бы дать никакая другая работа и деятельность. В эти годы он влиял на несложившегося еще племянника сильнее очень многих из родства или жизнью близко поставленных людей. Недаром и упоминается он в ряде произведений [“Мелочи архиерейской жизни”, “Железная воля”, “О квакереях”, “Загон”, “Продукт природы”.] и даже газетных статей Лескова [“О крестьянских вкусах”.— “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 58, 28 февр.].
Большой мягкости у Алферьева не было. Много и хорошо учившийся, он не мирволил самочинному оставлению племянником гимназии и переместил его из Орла в Киев не по личному к нему благоволению, а ради помощи сестре. Принял он недоучку, вероятно, суше, чем обходился потом с жившими у него с гимназических лет и успешно поокончавшими университет младшими племянниками.
Поведение сына Николая в Орле в положении приказного начинало сильно тревожить Марью Петровну, и она просила брата взять его под свой надзор. Широко вкусившему плоды преждевременной свободы Лескову очень хотелось еще шире вкушать их в много более соблазнительном Киеве. Это не могло находить себе сочувствия твердого нравом дяди. Отсюда легко могли возникать безосновательные обиды, вернее, огорчения племянника, при первой возможности не оставленные им без “отомщевания”.
В первое же серьезное, целиком беллетристическое свое детище, вопреки всем законам строения и теме повести, он ввел нечто произведшее в Киеве впечатление разорвавшейся бомбы: “Мой дядя много занял у гамбургских банкиров и считал себя чем-то вроде Карла Великого. Я до такой степени его уважаю, что всегда сожалел: отчего, когда он проезжал через Ахен, его не положили там вместо Карла Великого? Этим нас освободили бы от очень маленького профессора”. А в следующей главе добавлялось еще, что Киев славится сухими женщинами и “самыми невежливыми докторами в целой подсолнечной” [“Овцебык”. — “Отечественные записки”, 1863, апр., с. 582, 592. В позднейших редакциях, эти выпады опущены.]. Гейневский стиль был возведен в нестерпимую степень. Орловская родня встала на дыбы. Киевская растерялась. Ученый дядя олимпийски презрел.
Последние свои годы С. П. Алферьев жил в доме Алексея Семеновича, обслуженный и досмотренный во всех своих нуждах. Здесь же жила и последняя уже сестра, Марья Петровна. Этим исключалось или смягчалось чувство старческого одиночества.
Возможно, что именно в годы старения и досужества впервые захотелось бегло оглянуть пройденный жизненный путь.
Скупой на все виды письма и особенно на автобиографические сведения, он ограничился коротенькой схемой своей жизни, набросанной на синем листочке в восьмушку, построенной по десятилетиям. При всей ее лаконичности, она подтверждает подлинность ряда лиц и местностей, описываемых или упоминаемых в произведениях, статьях и заметках Лескова. Заполнение места, отведенного на листке для седьмого своего десятилетия было отложено до его истечения, если таковое действительно полностью истечет. Пока была поставлена только начальная его цифра. Проставить вторую не было дано.
“I пер/иод/ 1816–1826.
Мое рож/дение/ в Орле. — Ранние годы детства в Горохове. — Корм/илица/ Варвара. Позднейшие годы, о которых сохранились воспоминания: Кирасиры, Кельнер, Герцог, Жильберт, Черемисинов, Языков, Воронин. — Учителя: M-r Louls, Дюсосе; Афросим Степанович Птицын, Лаваль. — Соседи: Зиновьева и ее карлик, Осипов, Афросимовы, Шуманские, Клепаков, Ефимовы, Сабуров. —
Приходское село — Собакино: церковь — духовенство, говенье, светл/ые/ праздники; святки; Троицын день. Развлечения: бильярд, гитара, рыбная ловля. Чибрик, серенькая лошадка. — Замужество сестры — болезнь моя, когда оставались одни.
II пер/иод/ 1826–1836.
Москва. — Родные. — Пансион. Галушки. Содержатель и его семейство. — Учителя и надзиратели. — Классы и рекреации. Экзамены. — Вакации. — Болезнь и смерть брата. Д/октор/ Ставровский. Холера. — Отъезд в деревню. Болезнь в деревне. Залштейн — постройка в Горохове. — Возвращение в Москву. Поступление в Академию; Ясинские. — Товарищи. Курс. Профессора. Развлечения. Смерть Страхова. — Возвращение в деревню. Гусары: Конст/антинов/ — Роден — Шкотт.
III пер/иод/ — 1836—46.
Возвращение в Москву. Окончание курса. Поездка в Горохово.
Опред/еление/ на службу при Академии и при больнице. Рябчиков и проч. — Смерть отца. Побывка в Горохове. Назначение в путешествие. Поездка в Петерб/ург/ — Докторский экзамен. — Путешествие за границу: Берлин — Париж — Вена — Прага. Швейцария: занятия, развлечения, встречи; впечатления. Возвращение в Петерб/ург/. Чтение пробн/ой/ лекции. — Назначение в Киев.
IV. 1846–1856.
Приезд в Киев в 1847. Март. Роковая встреча. Служба. — Перелом ноги. Приезд матери. — Командировка в Одессу, Крым и Константинополь.
V. 1856–1866.
Возвращение. Перемена Кафедры. Смерть матери. Поездка в Орел. Постройка дома. — Практика. — Окончание (1864) службы. — Жизнь частного человека и практ/икующего/ врача.
VI. 1866–1876.
Поездки (Петерб/ург/, Москва (1871–1872), за границу (1875 и в 1876 г.). — Смерть Над/ежды/ Ник/олаевны/, с 14 дек. 76. (Грусть и скука.)
VII. 1876—” [Арх. А. Н. Лескова.].
Заболев, он наотрез отказался принимать какие-либо лекарства: если организм еще жизнеспособен — сам справится, а нет — не к чему отодвигать на несколько дней неизбежное.
На уговоры племянника-врача собрать консилиум ответил: “Все, что мне нужно, я сам предусмотрел и сделал. Не успел только одно — заказать гроб. Это поручаю сделать тебе” [Арх. А. Н. Лескова.].
С этим и умер в ночь на 31 марта 1884 года на руках искренне любившего его Алексея Семеновича и его сердобольной жены, Клотильды Даниловны.
В надгробных речах отмечалась, между прочим, удивительная проникновенность его диагноза: “Печальный эпикриз всегда блестяще подтверждал его предположения” [“Киевлянин”, 1884, № 76, 3 апр.]. Некролог говорил и о замечательном даре слова этого “ученика венской школы” [“Киевлянин”, № 81, 12 апр.].
Почтил его память в столичной газете и Николай Семенович [“Новости и биржевая газ.”, 1884, № 91, 11 апр.]. Не был забыт он и в статьях и очерках последнего [Напр.: “Официальное буффонство”. — “Исторический вестник”, 1882, № 8; “Бибиковские меры”; “Мелочи архиерейской жизни”; передовые в “Биржевых ведомостях”, 1869, № 139, 141 от 25 и 27 мая, без подписи.].
Много в характере покойного было нерасполагавшего к нему, и сам он не искал ничьего расположения. Но мы здесь вообще разбираем не личные добродетели тех или других лиц, выясняем их роли и значение в жизни и судьбе Лескова. В этой области заслуга Алферьева огромна.
Припоминается товарищ Лескова по первым служебным его шагам в Орле, В. Л. Иванов. Он был из недоучившихся семинаристов, но сделал поистине “блестящую” карьеру, дослужившись в Орле же до статского советника, кавалера и венка на гроб с надписью: “Дорогому сослуживцу от благодарного губернатора!” [См.: Некролог Иванову, “Орловские губернские ведомости”, 1900, № 96. 13 дек. ] Нечто в этом роде, но — за отсутствием дара “умеренности и аккуратности” — вероятно, значительно менее пышное, грозило и Лескову.
Изъял его из мертвенно-дремотного Орла в университетский Киев, поставил в условия, благоприятствовавшие расширению умственного кругозора, пробуждению жажды к знанию, а с тем, попозже; и к писательству, — Сергей Алферьев.
Этою неотъемлемой от него заслугой и да будет почтен он в повести о жизни его именитого племянника.
Живописному очерку киевских типов и нравов старых лет Лесков предпослал эпиграф: “Мне убо, возлюблении, желательно есть вспомянути доброе житие крепких мужей” и т. д. [“Печерские антики”. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903.]
Древлее речение сие всегда встает в памяти, когда думаешь о некоторых представителях лесковско-алферьевской породы: кремень Димитрий Лесков; чудаковато-самобытен сын его Семен Дмитриевич; горделива и тверда в обычае Наталья Алферьева; властна и сурова Марья Петровна; крут ее брат Сергей; грозен и неукротим, породою этой данный, писатель.
ГЛАВА 5. НЯНЬКА
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТ КОЛЫБЕЛИ ДО ПИСАТЕЛЬСТВА. 1831–1860
ГЛАВА 1. РОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО
Сам Шкотт, соблазнивший племянника испытать себя на живом производственно-коммерческом поприще, являл ему искреннее дружелюбие и полное доверие, признавая в нем отличные способности, энергию. Говорил он Николаю Семеновичу “ты”, а тот ему — в порядке чинопочитания тех времен — “вы” и “дядя”.
Коммерсанта из Лескова Шкотт не сделал. Да, судя по собственным его незадачам, не был таковым и сам. Он был агроном и механик по образованию, радикал по направлению, а не купец и не добытчик. Однако сделал он нечто весьма серьезное — пусть и не предумышленно, вовлек молодого чиновника в широкое практическое и непосредственное изучение своей страны в деловых трехлетних поездках по ней “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру”. Это была подготовка к писательству, равной которой не могла бы дать никакая другая работа и деятельность. В эти годы он влиял на несложившегося еще племянника сильнее очень многих из родства или жизнью близко поставленных людей. Недаром и упоминается он в ряде произведений [“Мелочи архиерейской жизни”, “Железная воля”, “О квакереях”, “Загон”, “Продукт природы”.] и даже газетных статей Лескова [“О крестьянских вкусах”.— “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 58, 28 февр.].
* * *
Был у Николая Семеновича еще и один-единственный родной кровный дядя — С. П. Алферьев, сыгравший большую роль в его жизни. Родился Сергей Петрович 4 октября 1816 года в Орловщине. В 1838 году окончил с серебряною медалью Медико-хирургическую академию в Москве. Был командирован для усовершенствования в медицинских науках за границу. С 1843-го — доктор медицины. С 1846-го — профессор Киевского университета. О племянниках заботился, но старший из них чего-то не мог простить ему, уверяя, — в беседах и семейных письмах, — будто Сергей Петрович, выписав его из Орла и приютив у себя “в чуланчике” (по “Горю от ума”) позабыл приглашать его обедать с собою. Алексей и Василий Семеновичи, жившие у него несравненно дольше своего старшего брата, ни на что схожее не жаловались и оставались всю жизнь к дяде дружественными. Как же шло у него дело со старшим?Большой мягкости у Алферьева не было. Много и хорошо учившийся, он не мирволил самочинному оставлению племянником гимназии и переместил его из Орла в Киев не по личному к нему благоволению, а ради помощи сестре. Принял он недоучку, вероятно, суше, чем обходился потом с жившими у него с гимназических лет и успешно поокончавшими университет младшими племянниками.
Поведение сына Николая в Орле в положении приказного начинало сильно тревожить Марью Петровну, и она просила брата взять его под свой надзор. Широко вкусившему плоды преждевременной свободы Лескову очень хотелось еще шире вкушать их в много более соблазнительном Киеве. Это не могло находить себе сочувствия твердого нравом дяди. Отсюда легко могли возникать безосновательные обиды, вернее, огорчения племянника, при первой возможности не оставленные им без “отомщевания”.
В первое же серьезное, целиком беллетристическое свое детище, вопреки всем законам строения и теме повести, он ввел нечто произведшее в Киеве впечатление разорвавшейся бомбы: “Мой дядя много занял у гамбургских банкиров и считал себя чем-то вроде Карла Великого. Я до такой степени его уважаю, что всегда сожалел: отчего, когда он проезжал через Ахен, его не положили там вместо Карла Великого? Этим нас освободили бы от очень маленького профессора”. А в следующей главе добавлялось еще, что Киев славится сухими женщинами и “самыми невежливыми докторами в целой подсолнечной” [“Овцебык”. — “Отечественные записки”, 1863, апр., с. 582, 592. В позднейших редакциях, эти выпады опущены.]. Гейневский стиль был возведен в нестерпимую степень. Орловская родня встала на дыбы. Киевская растерялась. Ученый дядя олимпийски презрел.
Последние свои годы С. П. Алферьев жил в доме Алексея Семеновича, обслуженный и досмотренный во всех своих нуждах. Здесь же жила и последняя уже сестра, Марья Петровна. Этим исключалось или смягчалось чувство старческого одиночества.
Возможно, что именно в годы старения и досужества впервые захотелось бегло оглянуть пройденный жизненный путь.
Скупой на все виды письма и особенно на автобиографические сведения, он ограничился коротенькой схемой своей жизни, набросанной на синем листочке в восьмушку, построенной по десятилетиям. При всей ее лаконичности, она подтверждает подлинность ряда лиц и местностей, описываемых или упоминаемых в произведениях, статьях и заметках Лескова. Заполнение места, отведенного на листке для седьмого своего десятилетия было отложено до его истечения, если таковое действительно полностью истечет. Пока была поставлена только начальная его цифра. Проставить вторую не было дано.
“I пер/иод/ 1816–1826.
Мое рож/дение/ в Орле. — Ранние годы детства в Горохове. — Корм/илица/ Варвара. Позднейшие годы, о которых сохранились воспоминания: Кирасиры, Кельнер, Герцог, Жильберт, Черемисинов, Языков, Воронин. — Учителя: M-r Louls, Дюсосе; Афросим Степанович Птицын, Лаваль. — Соседи: Зиновьева и ее карлик, Осипов, Афросимовы, Шуманские, Клепаков, Ефимовы, Сабуров. —
Приходское село — Собакино: церковь — духовенство, говенье, светл/ые/ праздники; святки; Троицын день. Развлечения: бильярд, гитара, рыбная ловля. Чибрик, серенькая лошадка. — Замужество сестры — болезнь моя, когда оставались одни.
II пер/иод/ 1826–1836.
Москва. — Родные. — Пансион. Галушки. Содержатель и его семейство. — Учителя и надзиратели. — Классы и рекреации. Экзамены. — Вакации. — Болезнь и смерть брата. Д/октор/ Ставровский. Холера. — Отъезд в деревню. Болезнь в деревне. Залштейн — постройка в Горохове. — Возвращение в Москву. Поступление в Академию; Ясинские. — Товарищи. Курс. Профессора. Развлечения. Смерть Страхова. — Возвращение в деревню. Гусары: Конст/антинов/ — Роден — Шкотт.
III пер/иод/ — 1836—46.
Возвращение в Москву. Окончание курса. Поездка в Горохово.
Опред/еление/ на службу при Академии и при больнице. Рябчиков и проч. — Смерть отца. Побывка в Горохове. Назначение в путешествие. Поездка в Петерб/ург/ — Докторский экзамен. — Путешествие за границу: Берлин — Париж — Вена — Прага. Швейцария: занятия, развлечения, встречи; впечатления. Возвращение в Петерб/ург/. Чтение пробн/ой/ лекции. — Назначение в Киев.
IV. 1846–1856.
Приезд в Киев в 1847. Март. Роковая встреча. Служба. — Перелом ноги. Приезд матери. — Командировка в Одессу, Крым и Константинополь.
V. 1856–1866.
Возвращение. Перемена Кафедры. Смерть матери. Поездка в Орел. Постройка дома. — Практика. — Окончание (1864) службы. — Жизнь частного человека и практ/икующего/ врача.
VI. 1866–1876.
Поездки (Петерб/ург/, Москва (1871–1872), за границу (1875 и в 1876 г.). — Смерть Над/ежды/ Ник/олаевны/, с 14 дек. 76. (Грусть и скука.)
VII. 1876—” [Арх. А. Н. Лескова.].
Заболев, он наотрез отказался принимать какие-либо лекарства: если организм еще жизнеспособен — сам справится, а нет — не к чему отодвигать на несколько дней неизбежное.
На уговоры племянника-врача собрать консилиум ответил: “Все, что мне нужно, я сам предусмотрел и сделал. Не успел только одно — заказать гроб. Это поручаю сделать тебе” [Арх. А. Н. Лескова.].
С этим и умер в ночь на 31 марта 1884 года на руках искренне любившего его Алексея Семеновича и его сердобольной жены, Клотильды Даниловны.
В надгробных речах отмечалась, между прочим, удивительная проникновенность его диагноза: “Печальный эпикриз всегда блестяще подтверждал его предположения” [“Киевлянин”, 1884, № 76, 3 апр.]. Некролог говорил и о замечательном даре слова этого “ученика венской школы” [“Киевлянин”, № 81, 12 апр.].
Почтил его память в столичной газете и Николай Семенович [“Новости и биржевая газ.”, 1884, № 91, 11 апр.]. Не был забыт он и в статьях и очерках последнего [Напр.: “Официальное буффонство”. — “Исторический вестник”, 1882, № 8; “Бибиковские меры”; “Мелочи архиерейской жизни”; передовые в “Биржевых ведомостях”, 1869, № 139, 141 от 25 и 27 мая, без подписи.].
Много в характере покойного было нерасполагавшего к нему, и сам он не искал ничьего расположения. Но мы здесь вообще разбираем не личные добродетели тех или других лиц, выясняем их роли и значение в жизни и судьбе Лескова. В этой области заслуга Алферьева огромна.
Припоминается товарищ Лескова по первым служебным его шагам в Орле, В. Л. Иванов. Он был из недоучившихся семинаристов, но сделал поистине “блестящую” карьеру, дослужившись в Орле же до статского советника, кавалера и венка на гроб с надписью: “Дорогому сослуживцу от благодарного губернатора!” [См.: Некролог Иванову, “Орловские губернские ведомости”, 1900, № 96. 13 дек. ] Нечто в этом роде, но — за отсутствием дара “умеренности и аккуратности” — вероятно, значительно менее пышное, грозило и Лескову.
Изъял его из мертвенно-дремотного Орла в университетский Киев, поставил в условия, благоприятствовавшие расширению умственного кругозора, пробуждению жажды к знанию, а с тем, попозже; и к писательству, — Сергей Алферьев.
Этою неотъемлемой от него заслугой и да будет почтен он в повести о жизни его именитого племянника.
Живописному очерку киевских типов и нравов старых лет Лесков предпослал эпиграф: “Мне убо, возлюблении, желательно есть вспомянути доброе житие крепких мужей” и т. д. [“Печерские антики”. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903.]
Древлее речение сие всегда встает в памяти, когда думаешь о некоторых представителях лесковско-алферьевской породы: кремень Димитрий Лесков; чудаковато-самобытен сын его Семен Дмитриевич; горделива и тверда в обычае Наталья Алферьева; властна и сурова Марья Петровна; крут ее брат Сергей; грозен и неукротим, породою этой данный, писатель.
ГЛАВА 5. НЯНЬКА
Нельзя обойти и представителя “пятого сословия” (по определению Горького, см. выше), влияние которого на будущего писателя в самые ранние его годы, по убеждению Горького, могло быть очень велико.
Нянька Лескова Анна Степановна Каландина появилась на свет божий, как говорилось, “в крепости” 2 февраля 1812 года. Перед ее рождением владельцы ее родителей продали кому-то старшую ее сестру Аннушку. В горькую память себе назвали и новую свою дочку опять Анной. Скорбь о проданной на возрасте первой дочери прочно жила в семье и глубоко залегла в душу подраставшего ребенка.
На шестнадцатом году и ее продали Алферьевым, от которых, с замужеством Марьи Петровны, она перешла в приданое к Лесковым
Уже старухой, уступая просьбам молодежи, с большой неохотой и скупо рассказывала она, с каким страхом одевала и причесывала по утрам свою “молодую барыню”, мать писателя. Но дальше этого не шла. Все, однако, знали, что владелица ее в свое время была с нею не мягче, если не нетерпеливее, чем с другими своими крепостными.
Жила память о том, что, придя в возраст, она как-то упала в ноги своей, младшей ее на год, суровой барыне, прося разрешения на выход замуж за избранника ее сердца. Марья Петровна ее выбора не одобрила и указала на другого жениха, в свою очередь нелюбезного Аннушке. Понуждения, по счастию, не последовало, и дело, казалось, заглохло. Но вдруг, при одной из недальних поездок Лесковых, через силу таившаяся Аннушка с закушенным стоном соскочила с козел и тут же, в придорожной канаве, родила. Ребенок не то был мертв, не то скоро умер, а она свековала дальше уже целиком вне личной жизни, в семье своих “господ”, не оставив эту семью даже и после “воли”.
Да и куда было ей идти, пятидесятилетней одинокой старухе?
Так и жила, пережив на двадцать пять лет свою строгую барыню и перехоронив вообще весь взрощенный ею лесковский выводок.
В рассказе Лескова “Несмертельный Голован” приведена, якобы дневниковая, запись его бабушки Акилины Васильевны Алферьевой о том, как 26 мая 1835 года сорвавшаяся с цепи бешеная собака Рябка бросилась “на грудцы Анне”, державшей на руках “Николушку”, то есть будущего автора этого рассказа, и как нежданно появившийся легендарный Голован схватил эту Рябку за горло, бросил в погребное творило и спас тем дитя от неминуемой гибели.
Дальше там говорится: “Дитя это был я, и как бы точны не были доказательства, что полуторагодовалый ребенок не может помнить, что с ним происходило, я, однако, помню это происшествие”.
Толстой помнил, как его младенцем купали в корыте. Но купали не раз и позже. Позднейшее впечатление могло быть отнесено к более раннему.
В мае 1835 года Лескову было почти четыре с половиной года. Это бесспорно. Бесспорна ли дневниковая запись? Да и вел ли вообще дневник такой грамотей, как Акилина Васильевна, с немалым трудом и усталью писавшая письма своему любимому единственному сыну? Вне сомнений, во всяком случае, Анна Степановна. А солдатка Марина Борисовна в “Пугале”? Это уже совсем другая статья. Творчески, как говорил Лесков, ссылаясь на Толстого, “истинно не то, что есть и было, а то, что могло быть по свойствам души человеческой” [Письмо Лескова к К. А. Греве от 5 декабря 1888 г. — Театральный музей им. А. А. Бахрушина. Москва.].
Я прекрасно помню Анну Степановну сильно морщинистою, ссохнувшеюся старушкой с почтительно сомкнутыми в присутствии “господ” устами, охотно размыкавшимися для неустанных покоров и поучений по адресу всей молодой прислуги, не знавшей от нее спасения и пощады, не желавшей жить с нею в одном доме.
Помню и то, что у нее был сильно скрючен большой палец правой руки. И недаром. Однажды, держа малолетнего питомца своего на левой руке и шаря что-то свободною правою рукой в каком-то закроме или кадке, она вспугнула крысу, мертвой хваткой впившуюся зубами в этот палец. Взвыв от нестерпимой боли, она выбежала из кладовки с повисшей на пальце крысой, крепко прижимая другой рукой к своей груди “барчука”. Тут — не то сбежались ей на подмогу, не то, вернее, сама крыса, сумев разжать судорожно сведенные челюсти, сбросилась и убежала. Прокушенный в сухожильях палец остался навсегда кривым, сведенным.
Не на этой ли канве, полусотню лет спустя, вышит во всем усугубленный рисунок — с заменой крысы Рябкой, с введением в качестве “deus ex machina” [Благая развязка; появление как нельзя более кстати (лат.). ] спасителя дитяти Голована, про которого “во челе” рассказа неспроста говорится: “Он сам почти миф, а история его — легенда”. Невольно вспоминается при этом еще и то, что, по дальнейшему там же показанию, бабка Акилина Васильевна последнее слово произносила по-своему “лыгенда” — и толковала его строго соответственно такому его произношению.
Ну а крыса? О, конечно, это уже не миф и не “лыгенда”. И, как бесспорное действующее лицо, она и творчески не оказалась забытой. Знавший ее роль в жизни своей няни ближе и точнее всех нас, младших членов рода, писатель дал и этой крысе литературное бессмертие.
Через пять лет после “Голована” появился, в завязке тягостно-мрачный, а в развитии своем превеселый, детский рассказ “Пугало”, среди персонажей которого не последнее положение занимает Аннушка “по прозванию “Шибаёнок”. “Эта последняя была у нас в своем роде фельетонистом и репортером. Она по своему живому и резвому характеру получила и свою бойкую кличку”.
Это опять-таки не кто другой, как юная Анна Степановна, или просто “Степановна”, как ее заглазно называли все уже на моей памяти. Здесь шутливо, во многих мелочах много проще, чем пять лет назад, повествуется следующий суеверно-трагикомический эпизод: “К нам в дом Селиван дерзнул появляться, скинувшись большою рыжею крысою. Сначала он (оборотень. — А. Л.) просто шумел по ночам в кладовой, а йотом один раз спустился в глубокий, долбленый липовый напол, на дне которого ставили, покрывая решетом, колбасы и другие закуски, сберегаемые для приема гостей. Тут Селиван захотел сделать нам серьезную домашнюю неприятность, — вероятно, в отплату за те неприятности, какие он перенес от наших мужиков. Оборотясь рыжею крысою, он вскочил на самое дно в липовый напол, сдвинул каменный гнеток, который лежал на решете, и съел все колбасы, но зато назад никак не мог выскочить по высокой кади. Здесь Селивану, по всем видимостям, никак невозможно было избежать заслуженной казни, которую вызвалась произвести над ним самая скорая Аннушка Шибаёнок. Она явилась для этого с целым чугуном кипятку и с старою вилкою. Аннушка имела такой план, чтобы сначала ошпарить оборотня кипятком, а потом приколоть его вилкою и выбросить мертвого в бурьян в расклеванье воронам. Но, при исполнении казни, произошла неловкость со стороны Аннушки-круглой, она плеснула кипятком на руку самой Аннушке Шибаёнку; та выронила от боли вилку, а в это время крыса укусила ее за палец и с удивительным проворством, по ее же рукаву, выскочила наружу и, произведя общий перепуг всех присутствующих, сделалась невидимкой. Родители мои, смотревшие на это происшествие обыкновенными глазами, приписывали глупый исход травли неловкости наших Аннушек, но мы, которые знали тайные пружины дела, знали и то, что тут ничего невозможно было сделать лучшего, потому что это была не простая крыса, а оборотень Селиван”.
Безукоризненно выдержанная по отношению к старшим членам лесковского рода, Степановна горячо возмущалась перед подростками неточностью событий в передаче их ее былым питомцам: “Что он пишет! Да разве все это было так? Ведь вот…” — и шло беспощадное указание на те или другие фактические неточности. Она “в сердцах” негодовала, всплескивала руками, укоризненно качала всегда повязанной платком седою головой. Но творцу всех обнаруживаемых ею прокольных ошибок никогда никаких указаний делать не дерзала.
Забыл сказать, что в 1873 году, с выходом замуж сестры писателя Ольги Семеновны за Н. П. Крохина, Степановна перешла в эту семью, где и вырастила еще трех девиц, впоследствии учительниц гимназии.
Последний раз я видел ее в Киеве, в 1903 году. Открыла дверь мне горничная Крохиных, которые все три были на службе. В столовой, у окна, довольно прямо сидела и вязала Степановна. Зорко вглядевшись в меня, она степенно положила вязание, поднялась, чинно поклонилась и осталась в почтительном ожидании на месте. Мы сердечно расцеловались, с большим трудом я уговорил ее сесть, и мы стали беседовать. Ей истекал девяносто первый год. Она была в полном порядке и физически и духовно. Сколько раз потом я жалел, что не выспросил ее в этот мой приезд в Киев хорошенько об орловском и панинском житье-бытье, о Семене Дмитриевиче, Пелагее Дмитриевне, молодом моем отце, о всем прошлом Лесковых, Алферьевых, Страховых и т. д., о прошедшем у нее на глазах и крепко сбереженном ею в глубинах отлично служившей еще ей памяти. Это был один из бесчисленных жизненных промахов, невознаградимых потерь, порожденных непростительной беспечностью к сбору семейной старины, равнодушием к ней.
В поздней, жуткой, голодной “рапсодии” Лескова “Юдоль” двадцативосьмилетняя Аннушка берет на себя приведшее к трагическим последствиям уличение птичницы Аграфены в утаении для четырехлетней ее дочери Васёнки “шматка” господского теста “в ладонь”. Девочка вскоре гибнет. Эта же Анна-доказчица кладет ее “на лавку под образ”, а возле нее ставит ковшик с водою, чтобы “душка ее обмылась”. Дальше автор говорит: “Это для меня было трогательно и занимательно, потому что до этой поры я еще не был при разлучении человеческой души с телом, и я не ожидал, чтобы это происходило так просто”.
Лескову в этот орловский голод было девять лет. Простота смерти обморозившейся и изголодавшейся девочки, происшедшей у него на глазах, глубоко врезалась в его память, запала в душу. И он, великий мастер описания смертей многих своих героев, как и жизненно близких ему людей, никогда не изменял своему первому, детскому впечатлению, как бы уроку и указанию, что смерть проста и что говорить о ней надо просто.
Веку Степановне выдалось вволю — без восьми месяцев сто лет. Вторую половину их все без исключения, даже сама Марья Петров-на, называли ее не иначе, как по имени-отчеству и уж конечно на “вы”. Оказывавшиеся ей знаки общего почтения она принимала с достоинством, как должное и заслуженное пожизненной бескорыстной преданностью, неустанной, до последних сил, работой. Это был равноправный член семьи, даже тяжеловатый для выпестованных ею дочерей Ольги Семеновны, а попозже, случалось, и для самой вдовой сестры Лескова.
“Племянницам шлю мой привет и поклон, также Степановне. Какова-то она?” [Письмо от 19 апреля 1891 г. — Арх. А. Н. Лескова. ] — писал он этой сестре, всегда вспоминая старуху, а подчас даже как бы утешая сестру: “Степановна, видно, еще не готова, как непроваренная подкова, которую кузнец все опять в горн бросает, чтоб проварилась. У меня через стену есть соседки за сто лет и еще чулки вяжут. Потерпите друг друга! Мож/ет/ б/ыть/, это всем вам так надобно” [Письмо от 30 января 1893 г. — Там же.].
После кончины сестры и всего за три месяца до собственной смерти он еще раз шлет своей бывшей нянюшке добрый привет:
“Обнимаю и целую друга сердечного Анну Степановну. Бог ей в помощь переносить бремя лет” [Письмо к 3. Н. Крохиной от 17 ноября 1894 г. — ЦГЛА.].
Она пронесла это бремя еще почти семнадцать годочков после смерти своего старшего воспитанника и, скончавшись в Киеве 26 июля 1911 года, легла на Байковом кладбище в одной ограде ее. своею “барышней” — Ольгой Семеновной Крохиной-Лесковой.
По праву занимает она не последнее место и в хронике семьи. давно ставшей для нее родной и собственной.
К тому же, кто решит теперь, в какой мере дышащие правдой орловские зарисовки Лескова чужды фельетонам, слышанным писателем в детские годы от репортера с живым и резвым характером — от Аннушки Шибаёнка?
Впереди — повесть о днях и трудах его ото дня рождения до часа смерти.
Нянька Лескова Анна Степановна Каландина появилась на свет божий, как говорилось, “в крепости” 2 февраля 1812 года. Перед ее рождением владельцы ее родителей продали кому-то старшую ее сестру Аннушку. В горькую память себе назвали и новую свою дочку опять Анной. Скорбь о проданной на возрасте первой дочери прочно жила в семье и глубоко залегла в душу подраставшего ребенка.
На шестнадцатом году и ее продали Алферьевым, от которых, с замужеством Марьи Петровны, она перешла в приданое к Лесковым
Уже старухой, уступая просьбам молодежи, с большой неохотой и скупо рассказывала она, с каким страхом одевала и причесывала по утрам свою “молодую барыню”, мать писателя. Но дальше этого не шла. Все, однако, знали, что владелица ее в свое время была с нею не мягче, если не нетерпеливее, чем с другими своими крепостными.
Жила память о том, что, придя в возраст, она как-то упала в ноги своей, младшей ее на год, суровой барыне, прося разрешения на выход замуж за избранника ее сердца. Марья Петровна ее выбора не одобрила и указала на другого жениха, в свою очередь нелюбезного Аннушке. Понуждения, по счастию, не последовало, и дело, казалось, заглохло. Но вдруг, при одной из недальних поездок Лесковых, через силу таившаяся Аннушка с закушенным стоном соскочила с козел и тут же, в придорожной канаве, родила. Ребенок не то был мертв, не то скоро умер, а она свековала дальше уже целиком вне личной жизни, в семье своих “господ”, не оставив эту семью даже и после “воли”.
Да и куда было ей идти, пятидесятилетней одинокой старухе?
Так и жила, пережив на двадцать пять лет свою строгую барыню и перехоронив вообще весь взрощенный ею лесковский выводок.
В рассказе Лескова “Несмертельный Голован” приведена, якобы дневниковая, запись его бабушки Акилины Васильевны Алферьевой о том, как 26 мая 1835 года сорвавшаяся с цепи бешеная собака Рябка бросилась “на грудцы Анне”, державшей на руках “Николушку”, то есть будущего автора этого рассказа, и как нежданно появившийся легендарный Голован схватил эту Рябку за горло, бросил в погребное творило и спас тем дитя от неминуемой гибели.
Дальше там говорится: “Дитя это был я, и как бы точны не были доказательства, что полуторагодовалый ребенок не может помнить, что с ним происходило, я, однако, помню это происшествие”.
Толстой помнил, как его младенцем купали в корыте. Но купали не раз и позже. Позднейшее впечатление могло быть отнесено к более раннему.
В мае 1835 года Лескову было почти четыре с половиной года. Это бесспорно. Бесспорна ли дневниковая запись? Да и вел ли вообще дневник такой грамотей, как Акилина Васильевна, с немалым трудом и усталью писавшая письма своему любимому единственному сыну? Вне сомнений, во всяком случае, Анна Степановна. А солдатка Марина Борисовна в “Пугале”? Это уже совсем другая статья. Творчески, как говорил Лесков, ссылаясь на Толстого, “истинно не то, что есть и было, а то, что могло быть по свойствам души человеческой” [Письмо Лескова к К. А. Греве от 5 декабря 1888 г. — Театральный музей им. А. А. Бахрушина. Москва.].
Я прекрасно помню Анну Степановну сильно морщинистою, ссохнувшеюся старушкой с почтительно сомкнутыми в присутствии “господ” устами, охотно размыкавшимися для неустанных покоров и поучений по адресу всей молодой прислуги, не знавшей от нее спасения и пощады, не желавшей жить с нею в одном доме.
Помню и то, что у нее был сильно скрючен большой палец правой руки. И недаром. Однажды, держа малолетнего питомца своего на левой руке и шаря что-то свободною правою рукой в каком-то закроме или кадке, она вспугнула крысу, мертвой хваткой впившуюся зубами в этот палец. Взвыв от нестерпимой боли, она выбежала из кладовки с повисшей на пальце крысой, крепко прижимая другой рукой к своей груди “барчука”. Тут — не то сбежались ей на подмогу, не то, вернее, сама крыса, сумев разжать судорожно сведенные челюсти, сбросилась и убежала. Прокушенный в сухожильях палец остался навсегда кривым, сведенным.
Не на этой ли канве, полусотню лет спустя, вышит во всем усугубленный рисунок — с заменой крысы Рябкой, с введением в качестве “deus ex machina” [Благая развязка; появление как нельзя более кстати (лат.). ] спасителя дитяти Голована, про которого “во челе” рассказа неспроста говорится: “Он сам почти миф, а история его — легенда”. Невольно вспоминается при этом еще и то, что, по дальнейшему там же показанию, бабка Акилина Васильевна последнее слово произносила по-своему “лыгенда” — и толковала его строго соответственно такому его произношению.
Ну а крыса? О, конечно, это уже не миф и не “лыгенда”. И, как бесспорное действующее лицо, она и творчески не оказалась забытой. Знавший ее роль в жизни своей няни ближе и точнее всех нас, младших членов рода, писатель дал и этой крысе литературное бессмертие.
Через пять лет после “Голована” появился, в завязке тягостно-мрачный, а в развитии своем превеселый, детский рассказ “Пугало”, среди персонажей которого не последнее положение занимает Аннушка “по прозванию “Шибаёнок”. “Эта последняя была у нас в своем роде фельетонистом и репортером. Она по своему живому и резвому характеру получила и свою бойкую кличку”.
Это опять-таки не кто другой, как юная Анна Степановна, или просто “Степановна”, как ее заглазно называли все уже на моей памяти. Здесь шутливо, во многих мелочах много проще, чем пять лет назад, повествуется следующий суеверно-трагикомический эпизод: “К нам в дом Селиван дерзнул появляться, скинувшись большою рыжею крысою. Сначала он (оборотень. — А. Л.) просто шумел по ночам в кладовой, а йотом один раз спустился в глубокий, долбленый липовый напол, на дне которого ставили, покрывая решетом, колбасы и другие закуски, сберегаемые для приема гостей. Тут Селиван захотел сделать нам серьезную домашнюю неприятность, — вероятно, в отплату за те неприятности, какие он перенес от наших мужиков. Оборотясь рыжею крысою, он вскочил на самое дно в липовый напол, сдвинул каменный гнеток, который лежал на решете, и съел все колбасы, но зато назад никак не мог выскочить по высокой кади. Здесь Селивану, по всем видимостям, никак невозможно было избежать заслуженной казни, которую вызвалась произвести над ним самая скорая Аннушка Шибаёнок. Она явилась для этого с целым чугуном кипятку и с старою вилкою. Аннушка имела такой план, чтобы сначала ошпарить оборотня кипятком, а потом приколоть его вилкою и выбросить мертвого в бурьян в расклеванье воронам. Но, при исполнении казни, произошла неловкость со стороны Аннушки-круглой, она плеснула кипятком на руку самой Аннушке Шибаёнку; та выронила от боли вилку, а в это время крыса укусила ее за палец и с удивительным проворством, по ее же рукаву, выскочила наружу и, произведя общий перепуг всех присутствующих, сделалась невидимкой. Родители мои, смотревшие на это происшествие обыкновенными глазами, приписывали глупый исход травли неловкости наших Аннушек, но мы, которые знали тайные пружины дела, знали и то, что тут ничего невозможно было сделать лучшего, потому что это была не простая крыса, а оборотень Селиван”.
Безукоризненно выдержанная по отношению к старшим членам лесковского рода, Степановна горячо возмущалась перед подростками неточностью событий в передаче их ее былым питомцам: “Что он пишет! Да разве все это было так? Ведь вот…” — и шло беспощадное указание на те или другие фактические неточности. Она “в сердцах” негодовала, всплескивала руками, укоризненно качала всегда повязанной платком седою головой. Но творцу всех обнаруживаемых ею прокольных ошибок никогда никаких указаний делать не дерзала.
Забыл сказать, что в 1873 году, с выходом замуж сестры писателя Ольги Семеновны за Н. П. Крохина, Степановна перешла в эту семью, где и вырастила еще трех девиц, впоследствии учительниц гимназии.
Последний раз я видел ее в Киеве, в 1903 году. Открыла дверь мне горничная Крохиных, которые все три были на службе. В столовой, у окна, довольно прямо сидела и вязала Степановна. Зорко вглядевшись в меня, она степенно положила вязание, поднялась, чинно поклонилась и осталась в почтительном ожидании на месте. Мы сердечно расцеловались, с большим трудом я уговорил ее сесть, и мы стали беседовать. Ей истекал девяносто первый год. Она была в полном порядке и физически и духовно. Сколько раз потом я жалел, что не выспросил ее в этот мой приезд в Киев хорошенько об орловском и панинском житье-бытье, о Семене Дмитриевиче, Пелагее Дмитриевне, молодом моем отце, о всем прошлом Лесковых, Алферьевых, Страховых и т. д., о прошедшем у нее на глазах и крепко сбереженном ею в глубинах отлично служившей еще ей памяти. Это был один из бесчисленных жизненных промахов, невознаградимых потерь, порожденных непростительной беспечностью к сбору семейной старины, равнодушием к ней.
В поздней, жуткой, голодной “рапсодии” Лескова “Юдоль” двадцативосьмилетняя Аннушка берет на себя приведшее к трагическим последствиям уличение птичницы Аграфены в утаении для четырехлетней ее дочери Васёнки “шматка” господского теста “в ладонь”. Девочка вскоре гибнет. Эта же Анна-доказчица кладет ее “на лавку под образ”, а возле нее ставит ковшик с водою, чтобы “душка ее обмылась”. Дальше автор говорит: “Это для меня было трогательно и занимательно, потому что до этой поры я еще не был при разлучении человеческой души с телом, и я не ожидал, чтобы это происходило так просто”.
Лескову в этот орловский голод было девять лет. Простота смерти обморозившейся и изголодавшейся девочки, происшедшей у него на глазах, глубоко врезалась в его память, запала в душу. И он, великий мастер описания смертей многих своих героев, как и жизненно близких ему людей, никогда не изменял своему первому, детскому впечатлению, как бы уроку и указанию, что смерть проста и что говорить о ней надо просто.
Веку Степановне выдалось вволю — без восьми месяцев сто лет. Вторую половину их все без исключения, даже сама Марья Петров-на, называли ее не иначе, как по имени-отчеству и уж конечно на “вы”. Оказывавшиеся ей знаки общего почтения она принимала с достоинством, как должное и заслуженное пожизненной бескорыстной преданностью, неустанной, до последних сил, работой. Это был равноправный член семьи, даже тяжеловатый для выпестованных ею дочерей Ольги Семеновны, а попозже, случалось, и для самой вдовой сестры Лескова.
“Племянницам шлю мой привет и поклон, также Степановне. Какова-то она?” [Письмо от 19 апреля 1891 г. — Арх. А. Н. Лескова. ] — писал он этой сестре, всегда вспоминая старуху, а подчас даже как бы утешая сестру: “Степановна, видно, еще не готова, как непроваренная подкова, которую кузнец все опять в горн бросает, чтоб проварилась. У меня через стену есть соседки за сто лет и еще чулки вяжут. Потерпите друг друга! Мож/ет/ б/ыть/, это всем вам так надобно” [Письмо от 30 января 1893 г. — Там же.].
После кончины сестры и всего за три месяца до собственной смерти он еще раз шлет своей бывшей нянюшке добрый привет:
“Обнимаю и целую друга сердечного Анну Степановну. Бог ей в помощь переносить бремя лет” [Письмо к 3. Н. Крохиной от 17 ноября 1894 г. — ЦГЛА.].
Она пронесла это бремя еще почти семнадцать годочков после смерти своего старшего воспитанника и, скончавшись в Киеве 26 июля 1911 года, легла на Байковом кладбище в одной ограде ее. своею “барышней” — Ольгой Семеновной Крохиной-Лесковой.
По праву занимает она не последнее место и в хронике семьи. давно ставшей для нее родной и собственной.
К тому же, кто решит теперь, в какой мере дышащие правдой орловские зарисовки Лескова чужды фельетонам, слышанным писателем в детские годы от репортера с живым и резвым характером — от Аннушки Шибаёнка?
* * *
Отношения Лескова с братьями и сестрами и степень их значения в его жизни осветятся при дальнейшем развертывании настоящей хроники.* * *
Галерея лиц, близких Лескову по крови, быту и детским впечатлениям, пройдена.Впереди — повесть о днях и трудах его ото дня рождения до часа смерти.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТ КОЛЫБЕЛИ ДО ПИСАТЕЛЬСТВА. 1831–1860
Тебе все чувствовать дано,
Но жизнью ты не насладишься.
Веневитинов
ГЛАВА 1. РОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО
Передо мною фотографический переснимок с очень нехитрого рисунка, внизу которого стоит полувыцветшая надпись моего отца:
“Господский дом в селе Горохове, Орловск(ой) губернии, в этом доме родился Николай Сем(енович) Лесков и тут же проведено его детство” [Арх. А. Н. Лескова.].
Надлежащими документами удостоверяется: что “у отставного коллежского асессора Семена Дмитриева сына Лескова сын Николай родился 1831 года февраля четвертого числа”, что восприемником от купели был “села Горохова коллежский асессор и кавалер Михаил Андреевич Страхов”, что все это значится в метрической книге “Орловского уезда села Архангельского, что в Собакине” и что “таинство” крещения 11 февраля 1831 года “совершал священник Алексей Львов с причтом своим” [Арх. А. Н. Лескова.].
Этим исключаются какие-либо сомнения в дате рождения Лескова и отвергаются досужие попытки внести в этот вопрос какую-нибудь неясность.
Сам Лесков через полусотню лет писал: “Орловской губернии и уезда в селе С-не, к которому прихоже сельцо Горохово, где я родился и провел мое детство, был священник о. Алексей. Он долго жил и умер в этом приходе, и я его хорошо помню. Он венчал мою мать с моим отцом, крестил меня и учил заповедям” [“Случаи из русской демономании”, — “Новое время”, 1880, № 1529, 1 июня; “Русская рознь”. Спб., 1881].
“Во чреду лет” щедро автобиографичный писатель не применет привнести в освещение четко зарегистрированного события трогательную беллетристическую символику.
Главенствующий герой знаменитых “Соборян”, многомудрый протопоп Савелий Туберозов рукополагается автором хроники “во иерея” не в иной какой-нибудь день, как именно “4 февраля 1831 года”.
Крошечный, не опубликованный еще набросок, озаглавленный “Убежище. Роман. Из записок Пересветова”, начинается так:
“Я родился в 1831 году в семье своей первенцем. Матушка моя, принадлежавшая в юности к числу деревенских барышень, которые в то время знали наизусть очень много стихов, втайне делала по случаю моего рождения очень для меня лестное и поэтическое сближение. В этом году Лермонтов написал своего “Ангела”, и старшая сестра моей матери, бывшая замужем за важным сановником в Петербурге, вместе с поздравлением по случаю моего рождения прислала списанное ею стихотворение: “Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… и звуков небес заменить не могли ей грустные (скучные. — А. Л.) песни земли”.
“Господский дом в селе Горохове, Орловск(ой) губернии, в этом доме родился Николай Сем(енович) Лесков и тут же проведено его детство” [Арх. А. Н. Лескова.].
Надлежащими документами удостоверяется: что “у отставного коллежского асессора Семена Дмитриева сына Лескова сын Николай родился 1831 года февраля четвертого числа”, что восприемником от купели был “села Горохова коллежский асессор и кавалер Михаил Андреевич Страхов”, что все это значится в метрической книге “Орловского уезда села Архангельского, что в Собакине” и что “таинство” крещения 11 февраля 1831 года “совершал священник Алексей Львов с причтом своим” [Арх. А. Н. Лескова.].
Этим исключаются какие-либо сомнения в дате рождения Лескова и отвергаются досужие попытки внести в этот вопрос какую-нибудь неясность.
Сам Лесков через полусотню лет писал: “Орловской губернии и уезда в селе С-не, к которому прихоже сельцо Горохово, где я родился и провел мое детство, был священник о. Алексей. Он долго жил и умер в этом приходе, и я его хорошо помню. Он венчал мою мать с моим отцом, крестил меня и учил заповедям” [“Случаи из русской демономании”, — “Новое время”, 1880, № 1529, 1 июня; “Русская рознь”. Спб., 1881].
“Во чреду лет” щедро автобиографичный писатель не применет привнести в освещение четко зарегистрированного события трогательную беллетристическую символику.
Главенствующий герой знаменитых “Соборян”, многомудрый протопоп Савелий Туберозов рукополагается автором хроники “во иерея” не в иной какой-нибудь день, как именно “4 февраля 1831 года”.
Крошечный, не опубликованный еще набросок, озаглавленный “Убежище. Роман. Из записок Пересветова”, начинается так:
“Я родился в 1831 году в семье своей первенцем. Матушка моя, принадлежавшая в юности к числу деревенских барышень, которые в то время знали наизусть очень много стихов, втайне делала по случаю моего рождения очень для меня лестное и поэтическое сближение. В этом году Лермонтов написал своего “Ангела”, и старшая сестра моей матери, бывшая замужем за важным сановником в Петербурге, вместе с поздравлением по случаю моего рождения прислала списанное ею стихотворение: “Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… и звуков небес заменить не могли ей грустные (скучные. — А. Л.) песни земли”.