День вручения Лескову этого постановления неизвестен. Ответ на него характерен и быстр:
   Ваше превосходительство
   Егор Петрович!
   П. В. Анненков известил меня, что просьба моя о заимообразной ссуде из Литературного фонда удовлетворена не будет; но что Комитет поручил г. Гаевскому посетить меня и осведомить о моем положении, дабы потом подать мне некоторое безвозвратное вспоможение.
   Не имея способности принимать от кого бы то ни было безвозвратных пособий, я тем более далек от желания получить их от членов русского литературного общества, которое отозвалось, что оно меня не знает и в кредите мне отказывает. Прошу ваше превосходительство передать г. Гаевскому мою просьбу, чтобы он не утруждал себя посещением, которого я не приму; а просьбу мою о ссуде считать не требующею никаких последствий.
   Я уверен, что вы не изволите встретить препятствий к тому, чтобы о ходатайстве моем в отчетах Фонда не упоминалось даже намеком, и прошу вас принять засвидетельствование моего отличного к вам почтения.
   Н. Лесков
   (М. Стебницкий)”.
   26 мая 67 г. Спб. [“Дела Литературного фонда 1867 г.”, т. V, XVIII. — Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
   А пока Лесков горько и едко жаловался Фонду на Краевского, запрещается “Современник”, и, с Некрасовым и Салтыковым “во челе”, оживают на новом курсе “Отечественные записки”.
   Надо спешить с “Расточителем” и, не чинясь, печатать его, как и полемические и театральные статейки, хотя бы в мало заманчивой и едва ли прочной “Литературной библиотеке” [“Литературная библиотека”, 1867, кн. 1 и 2, июль. ] Ю. М. Богушевича.
   Кругом все какое-то шаткое, мелкое, бесперспективное, какие-то, по лесковскому речению, “трень-брень с горошком” или “p?le-m?le”, вздор!
   Но истово литераторский темперамент превозмогает трудности.
   1 ноября 1867 года на, сцене Александринского театра, в бенефис К. И. Левкеевой, премьера — лесковский “Расточитель”, а 24 декабря 1868 года, в бенефис Чумаковской, он ставится на Малом театре в Москве. В одной из заметок пьеса глумливо переименовывается в “Раздражитель” [“Будильник”, 1867,№ 50, 29 дек.].
   Влиятельная пресса тех лет почти сплошь отнеслась к пьесе отрицательно [“Искра”, 1867, № 42; 1868, № 2; “Сын отечества”, 1867, № 257, 4 ноября; Незнакомец, “Разное”. — “С.-Петербургские ведомости”, 1867, № 306, 5 ноября; “Петербургский листок”, 1867, № 164, 4 ноября, и др.]. Хулы слышалось много. Беспристрастного суда не было.
   Оценка публики была совершенно иная, и драма прошла за сезон шесть раз. По-тогдашнему это был почти успех.
   Директор императорских театров С. А. Гедеонов предсказывал eй десять лет жизни. Она не сходила с провинциальных сцен полвека и шла еще в 1927 году [“Вечерняя красная газета”, 1927, № 118/1436.].
   Старый и образованный актер М. И. Писарев в начале 1887 года, за завтраком у Лескова, говорил мне о ней как об “актерской пьесе”, в которой “в каждой роли есть что играть”. П. П. Гнедич назвал ее “превосходной пьесой” [“Книга жизни”. Л., 1929, с. 173.]. А. Блок ввел в репертуарный план [Блок А. “Заметки, связанные с работой в Большом драматическом театре”, 1920, апр. Полн. собр. соч., т. XII. Л., 1936, с. 267.] Большого драматического театра.
   Непосредственно в постановочный период Лесков натерпелся с нею до зла горя всевозможных “терзательств” и интрижных козней.
   Одной из александрийских актрис, успокаивавшей и ободрявшей его в этих жестоких передрягах, он со всей горячностью выражает искреннейшую благодарность на своей фотографической карточке:
   “Марье Михайловне Александровой на память о том, как она мне сказала доброе слово, когда меня общим собором убивали бесталанные артисты и бесчестные интриганы: “Болезнь сия да не будет к смерти, но к славе божией” и вашей — милейшая из душ, которую я зазнал за изнанкою Александринского занавеса. М. Стебницкий” [Арх. А. Н. Лескова.].
   С какими зложелательствами приходилось соприкасаться за этим занавесом, может свидетельствовать, например, дышащее ненавистью письмо актера Бурдина к Островскому, в котором он приходит в негодование от одной мысли о возможности назначения Лескова режиссером Александринского театра [“А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма”. М., 1923, с. 74.].
   Каков же был общий результат постановки “Расточителя” для его автора? Может быть, более неблагоприятный, чем может показаться сначала. Неопытный, но несомненно талантливый автор первой написанной им драмы был сразу же дружно, пожалуй с преступным легкомыслием, “простужен” критикою. Первый драматический блин прошел комом. Это подрывало веру в свои силы.
   Года два спустя ему как-то приходит на мысль написать, на этот раз, видимо, легонький, сценический памфлетец на биржевых пройдох, на как грибы множившиеся, дутые, как мыльные пузыри лопавшиеся, разорявшие доверчивых вкладчиков банкирские дома и конторы. Измыслено было пьеске и хлесткое название: “Голь, Шмоль, Ноль и компания”. Мелькнули о ней и оповещения в газете, да, видать, раздумалось [См. Театральные заметки в “Биржевых ведомостях”, 1869, №№ 234 и 274, 29 авг. и 9 окт.]. Не осталось ни следа, ни хотя бы схемки.
   В более поздние годы два-три раза что-то иногда задумывалось, но дальше начаточных набросков до перечня действующих лиц дело не шло. Драматург в Лескове был потерян. Велика ли оказанная в этом отношении заслуга господ Сувориных и прочих старателей злого вышучивания “Раздражителя”?
   Так от “Некуда” идет вообще не критика и не полемика, а прямая свара:
   “Милый-кавалер”, “темная личность”, — кричит по адресу Лескова на столбцах “С.-Петербургских ведомостей” Суворин.
   “Известный академический скандалист”, бросает ему в ответ Лесков, отмечая в нем “беззастенчивую смелость” разнузданного фельетониста, раскрывающего в печати чужие семейные тайны, псевдонимы, доходящего до площадной брани, неопрятных намеков и т. д.
   Заодно уже, в общей свалке, изливает свою ожесточенность Лесков и на других в чем-нибудь проштрафившихся врагов, а то даже и на ни в чем не повинных, старших годами и литературным положением, лично уважаемых писателей.
   Схватки не прекращаются… Ничто не позволяет им не только заглохнуть, но хотя бы сколько-нибудь утишиться. Колкости сыплются по всем именам. Боборыкин, без всякой в том необходимости, признается Лесковым “писателем почти без имени” [“Русский драматический театр”. — “Литературная библиотека”, 1867, кн. 1, окт., с. 102.].
   Доходит дело и до заведомо признанных и самим Лесковым искренно почитавшихся корифеев.
   Упрекнув И. С. Тургенева в непростительной обидчивости за “проманкирование общественным вниманием” таких “неудачных” его вещей, как “Собака”, “Лейтенант Ергунов”, “Бригадир” и “Несчастная”, Лесков, с очезримым подразумеванием самого себя писал:
   “Те менуэты, которые он начинал было вытанцовывать перед иными из своих противумысленников, ему не к чину и не к летам… Пора в самом деле и не бояться говорить, что думаешь: здесь ведь дома (а не в своем “прекрасном далеко”) есть люди, которые гораздо больше г. Тургенева оттерпели и злых напраслин, и клевет, и самых низких поношений; но они не пятятся от сказанного, они не жалобятся, не дуют губы и не жмутся чужим людям под ноги, как слегка посеченная розгою фаворитная господская амишка… Что делать: “говорить правду — терять дружбу” — это пословица не новая, но тем не менее все-таки надо говорить правду, особенно когда пушистый снег уже успел покрыть все кудри и очам души невдалеке уже зрится берег той страны, “откуда путник к нам еще не возвращался”… Помилуют ли нас или не помилуют, будет ли нам утешением хоть минута раскаяния в тех, кто сторицею облыгал нас всеми лжами и клеветами, — это нам должно быть все равно: на весь мир пирога никогда не спечешь и, угодив одним, опять не потрафишь на других. Всякое подделывание и танцы менуэтов и гавотов бесполезны, а между тем смешная их сторона чувствуется” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 340, 14 дек.].
   Так, хотя и колко, но вежливо укоряются литературные боги. Много более упрощенная участь постигает простых смертных, хотя бы по прошлому и из приятельственных. Автор “Марева”, “Больших кораблей” и “Цыган”, В. П. Клюшников, тут же, без обиняков, именуется “маленьким муликом”, “онагром”, то есть диким ослом, под которым “разъезжаются его неокрепшие копытца”.
   В чаду раздраженности и озлобленности, в нарастании литературных и бытовых неудач и затруднений проходит пять мучительных посленекудовских лет. Ни один из избираемых путей ни к чему доброму не приводит. Терпение истощается, негодование растет.
   Следивший за сменой расположения фигур, Катков, при благожелательном посредстве А. К. Толстого, А. Н. Майкова и Т. И. Филиппова, делает ход: Лесков привечен, обласкан, приобщен.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. В ТЕНИ И НЕБРЕЖЕНИИ
1865–1874

   Не властны мы в самих себе.
Баратынский

ГЛАВА 1. ХАРАКТЕР

   Нельзя, не видя океана
   Себе представить океан.
   [Один из любимых Лесковым эпиграфов. ]
   Как сказывался характер Лескова на его отношениях с родными и близкими — уже более или менее ясно. Каков же он был вообще и как влиял на создание тех или иных отношений между Лесковым и собратиями его по перу, а с тем и на положение его в писательских кругах?
   В Тургеневе он любовно отмечал “просвещенный и благоустроенный ум”. На том, какими заботами умной и образованной матери даны эти “просвещенность” и “благоустроенность”, он не останавливался.
   В Толстом он опасливо видел: в молодом — “своенравную непосредственность” [Письмо Лескова к И. С. Аксакову от 28 июля 1875 г. — Пушкинский дом. ], а в старом — “страстность и гневливость”, побеждаемые “ужасною над собою работой” [Письмо к А. С. Суворину от 31 декабря 1889 г. — Там же.].
   У самого Лескова, как и у многих других писателей менее счастливого общественного и материального положения, дело обстояло много сложнее и труднее.
   Знавший Лескова еще с киевских времен В. Г. Авсеенко писал:
   “Лесков любопытен уже тем, что хотя литературный труд являлся для него средством к жизни, но поглощал его всецело, напрягая все его нервы и создавая для него особый мир, органически связанный с его существованием. Ремесленника в нем не было, и не было дилетанта, заскакивавшего в литературу ради тщеславия или ради гонорара… Лесков был настоящий писатель, нервный, страстный, постоянно волнующийся условиями и обстановкой своего авторства, словно перегорающий в нем…
   Несмотря на свое злоречие, Лесков в сущности вовсе не был зол…
   Помню такой случай. Лесков сидел у меня в кабинете, как вдруг раздался звонок.
   — Это Д.! [Г. П. Данилевский. — А. Л.], — воскликнул он, назвав одного ныне покойного литератора, тоже любившего пройтись насчет приятелей. — Он как войдет, так сейчас же начнет ругать меня.
   И прежде, чем я опомнился, Лесков с необычайной быстротою залез под письменный стол и притаился там. К моему большому смущению, Д., которого я не мог предупредить, действительно тот час же заговорил о Лескове в довольно неблагоприятном тоне. Тогда Лесков с хохотом вылез из-под стола, безгранично довольный сыгранной им шуткой. Но Д. очень обиделся, и с тех пор отношения между ним и Лесковым так и остались испорченными.
   Испорченных отношений у Лескова вообще было много, что и немудрено было при беспокойной желчности его натуры. Гораздо удивительнее, что в иных случаях, с иными людьми, он умел сохранить видимую приязнь, очень искусно зализывая, так сказать, наносимые его злоречием раны…
   Лесков был непосредственный талант, сырой, неуклюжий, лишенный вкуса и чувства меры, но с большою силою вдохновения” [А. О. Из литературных воспоминаний. — “Новое время”, 1900, №№ 8705, 8710 от 23 и 28 мая.].
   Ценные по своей живости и убежденности, чисто писательские показания человека, помнившего Лескова почти на протяжении всей его жизни, никогда с ним не сближавшегося, едва ли сколько-нибудь к нему расположенного, тонко циничного и ко всем и многому неуязвимо безразличного.
   В частности, сцена с залезанием под стол приобретает особую яркость, если учесть, что Лескову при этом не могло быть менее сорока лет.
   В эти же годы, поддавшись своей “нетерпячести”, он накликал себе достаточно “скверный анекдот”.
   Показалось ему, что получаемые им письма перлюстрируются и иной раз даже довольно бесцеремонно заклеиваются потом. Раздражение быстро ввергло его в состояние, которое сам он определял словами: “человека ведет и корчит”. Ни слова никому не говоря, он заказывает штамп, который ставит на своих письмах, на заклейной стороне конвертов, — задорный аншлаг: “Подлец не уважает чужих тайн”.
   В один из ближайших же дней, утром, в передней загремели “унтерские” шпоры, и вбежавшая в кабинет Паша испуганно доложила:
   — Какой-то жандарм вас спрашивает.
   — Что за вздор!
   Однако приходится выйти. Диалог краток:
   — Благоволите, ваше благородие, принять пакет и расписаться в его получении.
   — В чем дело? — непроизвольно произносит Лесков.
   — Не могу знать. В бумаге обозначено, — поясняет хорошо вымуштрованный унтер-офицер. — Благоволите принять и расписаться, — на прежней ноте вразумительно повторяет он, протягивая разносную книгу с лежащим в ней пакетом.
   — Извольте, — говорит, возвращая книжку со сделанною в ней росписью, Лесков.
   — Счастливо оставаться, вашебродие!
   Поворот кругом, мерный шаг с левой ноги, нарочито жандармский звон шпор, вздох захлопнутой за неожиданным посетителем двери на лестницу, тишина, но не на сердце. А в доме уже всеобщий всполох! Еще бы!
   Что же “обозначено в бумаге”? Адресату предлагается в определенный день и час пожаловать для объяснений в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии с выставлявшимся им последние дни на своих письмах штампом.
   Ничего устрашающего, конечно, нет, а все-таки… лучше бы и этого не было! Дома идут упреки, укоры, драма. Виновник происшествия успокаивает, но и у самого на душе несладко… Ночь и сон у всех неспокойные. И стоило ли все это затевать, чтобы потом получить такую противность!? Ну да уж теперь делать нечего — придется оттерпеться, но в сущности за что?
   На другой день подчеркнуто сдержанный жандармский штаб-офицер объявляет Лескову, что, по просьбе санкт-петербургского почтамта, он обязывается сдать свой штамп и никогда более не разрешать себе никаких отступлений от общеустановленных и для всех обязательных почтовых правил.
   — Внутри, — холодно и учительно говорит жандарм старшего ранга, — пишите и ругайте кого вам угодно, но на конвертах ничего, кроме адреса!
   Выполнив основную задачу, он смягчается и уже тоном светского, благовоспитанного человека, щегольнув знакомством с литературой вообще и с произведениями приглашенного в частности, распространяется о том, что перлюстрация, как ни неприятна, но необходима и существует во всех благоустроенных государствах, а потому выпады против нее напрасны и недопустимы. Аудиенция завершается галантно-едким извинением за причиненное беспокойство, которое легко могло быть избегнуто при соблюдении почтовых правил.
   — Ну и черт с ними и со всеми их правилами! — говорит Лесков, возвратясь домой к завтраку.
   — Но и гусей дразнить — не велика забота, — говорит немало пережившая со вчерашнего посещения, повеселевшая сейчас моя мать.
   Самому Лескову вспоминать о своей схватке с перлюстраторами и вызванными ею впечатлениями не манулось, но семейные о ней не забыли.
   Других случаев непосредственного соприкосновения с “голубыми купидонами” у Лескова, по-видимому не было, хотя сам он, как мало кто, “отображал” их почтенную деятельность.
   В “Смехе и горе” одно из первых мест предоставлено пошленькому и подленькому капитану Постельникову [“Современная летопись”, 1871, № 1–3, 8—16.]. В “Соборянах” помянут “новый жандармчик, развязности бесконечной”, который “все для себя считает возможным” [“Русский вестник”, 1872, №№ 4–7, ч. III, гл. 2.]. В “Товарищеских воспоминаниях о Якушкине” свидетельствуется, что он спас от жандармской любознательности девушку, бросившую букет на эшафот Чернышевского во время его гражданской казни на Мытной площади в Петербурге [Сочинения П. И. Якушкина. Спб., 1884, с. LVIII.]. В очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” местный, орловский “жандармский полковник” завязывает “бунт”, от которого ничего не останется, когда “прилежная рука историка” достигнет донесений, лежащих в Третьем отделении, и, “пыль времен с доносов отряхнув”, покажет солидность разума иных “охранителей нашего времени” [“Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 381–382.]. В статье “Иродова работа” убедительно очеркнуты жандармские преимущества и правомочия [Там же, 1882, № 4, с. 204.]. Наконец в написанной в позднейшие годы “Административной грации” обнажается гнусная “грация” губернского жандармского штаб-офицера в деле нежелательного университетского профессора [“Год XVII. Альманах четвертый”, 1934, с. 377–385.], а в “Загоне” гадливо высмеивается усердие “штаб-офицера в голубой форме” дознаться о молоденькой институтке, в экстазе призывавшей на проводах киевлянами уходившего в отставку Н. И. Пирогова быть “нашим президентом” [Книжки “Недели”, 1893, № 11, с. 125.] (русской республики. — А. Л.).
   Все эти беллетристические “пэозажи” и политические опусы дышат нескрываемым и небезопасным презрением к доблести “лазурной рати” и всем ее подвигам. Частная, но немаловажная черта характера.
   В случавшихся иногда спорах с каким-нибудь “трезвомысленным” мужем, вроде “поэта-чиновника” В. Л. Величко, о необходимости жандармов в настоящем состоянии страны Лесков, исчерпав все возможные доводы, восклицал: “А Алексей Константинович Толстой, по-вашему, хуже вас разбирался в этом вопросе, когда писал о своей “Федорушке”:
   — На кого же, матушка, на кого, Федорушка,
   Рать тебе татарская,
   Силища жандармская?
   — На себя, родименький, на себе, невпорушка,
   Чтобы я приникнула,
   Чтобы я нe пикнула,
   Чтоб не выла жалобы,
   Чтоб ура кричала бы!
   [Приписываемая А. К. Толстому “Федорушка” десятки лет ходила в рукописных списках. Впервые напечатана в женевском издании “Вестник народной воли”, 1884, № 2, с. 202. См.: А. К. Толстой. Полное собрание стихотворений, “Библиотека поэта”. Л., 1937, с. 668–670.]
   Это, что ли, по-вашему, идеал государственного устройства? По-шевченковски: “мовчат, бо благоденствуют”. Ну и благоденствуйте в таком, как я нарисовал, “загоне”! Далеко уйдете”.
   На этом “дискурс” заканчивался до новой схватки.
   Ценны духовные самообнажения самого Лескова непосредственно в письмах:
   “Одним словом, я дописываю роман [“На ножах”, печатавшийся в “Русском вестнике”, 1871, №№ 1–8, 10.] с досадою, с злостью и с раздражением, комкая все как попало, лишь бы исполнить программу. М[ожет] б[ыть], я излишне впечатлителен, но тем не менее я ни гроша бы не стоил с меньшею впечатлительностью” [Письмо к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 311.].
   “Это была бы та “радость”, которая, по словам врачей, “одна может меня вылечить”. Чего бы и желать лучшего, но это трудно по очень многим причинам и, между проч[им], потому, что до этого надо дожить, а я болен прескверно и, м[ожет] б[ыть], — безнадежно. Такие нервные потрясения в годы склоняющиеся не проходят даром, и: со мной действительно надо обращаться как с больным ребенком, позволяя мне ломать и портить то, что я сам всего более люблю. Это состояние неописанное и невыразимое словами; лучший ум, замученный нервами, Гейне, называл это “зубная боль в сердце”. Лечение напрасно, — не берет ничего на свете… Мои мысли всегда заскакивают вперед, дальше того пункта, на котором многие успокаиваются и живут счастливо. Я, однако, люблю девиз Гейне “лучше быть несчастным человеком, чем самодовольной свиньей”, и таким я вышел из колыбели, таким же, вероятно, сойду и в могилу. Я знаю, что можно быть без сравнения самодовольнее и спокойнее, и делал к тому усилия, но не могу. “Человек может быть только тем, на что он способен”, я же не могу ни притворяться, ни носить маски, ни лицемерить, ни сдерживать порывов моих чувств, которые во мне никогда не теплятся, а всегда — дурные и хорошие — кипят и бьют через края души. Изменить себя я не могу иначе, как убив себя, и пока я не ничтожество — до тех пор я все буду мною самим. В этом, вероятно, есть что-нибудь не совсем дурное, п[отому] ч[то] люди меня ценят и любят с этой натурой, и я сам не считаю ее наихудшею, но, однако, уживаться с этакою натурою можно только тогда, если она нравится, — иначе же жизнь обращается в унизительную и вреднейшую муку. Братья мои думают, что у меня “тяжелый характер”, — твои же братья над этим смеются и думают иначе; а как ты думаешь — этого я совсем не знаю. Чтобы жить со мною, надо давать мне, как говорят, “женственное равновесие”, и только тогда я становлюсь благодарен за мой покой и предан душою без раздела” [Письмо к В. М. Бубновой от 2 января 1883 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   “Подозрительность” во мне, может быть, есть. Вишневский писал об этом целые трактаты и изъяснял, откуда она произошла. Он называет ее даже “зломнительством”, но ведь со мною так долго и так зло поступали… Что-нибудь, чай, засела в печенях” [Письмо к А. С. Суворину от 25 марта 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 63.].
   “Ехать некуда, п[отому] ч[то] всюду придется повезти с собою самого себя, а это для меня — самая противная ноша… Все люди, да люди — хоть бы черти встречались” [Письмо к Н. П. Крохину от 19 сентября 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова. Вольная перефразировка конца письма Лермонтова к С. А. Бахметьевой: “Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались” (Спб., август, 1832 г.).].
   “Я не хочу быть для них калекою, а мне молчание обходится дороже гнева, но и тот мне убийственен” [Письмо к А. Н. Лескову от 15 февраля 1890 г., вызванное незначительным досаждением, шедшим из одной родственной семьи. — Арх. А. Н. Лескова.].
   “Я действительно бываю пылок и, м[ожет] б[ыть], излишне впечатлителен, но это и дурно и хорошо: я схватываю иногда в характере явлений то, чего более спокойные люди с “медлительным сердцем” не ощущают и даже отрицают” [Письмо к Л. Н. Толстому от 25 октября 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому”. М.—Л.,1928, с. 153.].
   Думается — достаточно этих, горечью и болью полных, признаний. Но в них упоминались “трактаты” о “зломнительности”, писанные таким интересным человеком, как остроумный поэт и вразумительно ясный переводчик Шопенгауэра Ф. В. Вишневский. Извлеченные из двух его писем к Лескову, они не займут много места, но ознакомят с своеобразным опытом толкования духовного облика Лескова, к которому Федор Владимирович был ряд лет близок, и притом всегда в позиции равноправного и равносильного, чуждого искательства собеседника.
   “Делижан, 52. 1887.
   Прошу вас пояснить мою зломнительность примером моего поведения или отношения к людям.
   Лесков.
   Я взял эпиграфом вашу фразу, которая как раз может служить примером вашей зломнительности, — конечно, не в вашем поведении, об котором я не думал говорить.
   Разбирая разлад между моим взглядом на вас и взглядом многих других (конечно, только не гея [В. В. Гей, один из первейших воротил “Нового времени”. Пользовался особым благорасположением А. С. Суворина, но не прямых людей вроде Вишневского. — А. Л.]), я пришел к тому выводу, который и изложил в своем письме. Я не имею привычки перечитывать свои письма, а потому, может быть, в него и вкралась какая-нибудь недомолвка. Придуманное во время изложения я мог считать уже за изложенное, — все это легко возможно.
   Но тем не менее объем, в котором вы восприяли мною сказанное, именно подтверждает мое мнение. Судите сами.
   Вы восприяли больше и злее, чем у меня сказано. Я мог бы сказать просто, что вы мнительны, но я хотел контрастировать это слово с эпитетом по отношению к тому источнику, который в вас вызывает мнительность. Хотел сказать, что в своем суждении вы не довольствуетесь видимым добрым побуждением в людях и готовы мнить за видимым добром злой умысел. Поэтому я и сказал, что вы зломнительны.
   Вы же, по своей мнительности, поняли не так. Вам показалось, будто я говорю, что вы мните зло на кого-нибудь, а не в ком — что сказано мною. Для такого простого качества не требовалось вовсе сочинять нового слова. Злопамятность, Злоумышленность, Злокозненность — это такие же ясные и старые слова, как ясны и стары обозначаемые ими качества. Я бы не задумался употребить их, если бы они соответствовали моей мысли, и не стал бы для смягчения придумывать двузначащего слова.
   Напротив, зломнительность качество не часто встречающееся и есть принадлежность преимущественно людей добрых, обжегшихся на молоке и дующих на холодную воду. Она есть продукт раздвоения, рефлекса, образовавшийся из столкновения прирожденной доброты сердца с благоприобретенною недоверчивостью и презрительностью ума.
   Сделав с места доброе дело и обсуждая его потом на досуге, они замечают, что многие из этих мыслей совершенно не гармонируют с движением сердца, побудившего их к доброму делу, — и тут начало раздвоения. Они не принимают в расчет, что каждому человеку могут прийти в голову всякие мысли; но реализовать он может далеко не все, а только те, которые совпадают с его прирожденным характером. Им нет до этого дела. Они видят и чувствуют только, что их искренне доброе дело аккомпанируется недобрыми мыслями, и переносят этот процесс мыслей на всякий добрый поступок другого, мня за ним скрытое зло.