Страница:
Ошеломленный, я обомлел, ожидая какой угодно встречной колкости. Происшедшее дальше превзошло все казавшееся мне возможным. Атава, мотнув головой, может быть желая замять неловкость, с равнодушной улыбкой отмахнулся:
— Не спорю, возможно… Мамаша зимами в деревне скучали…
У всех отлегло от сердца. Кто принял это за милую шутку, кто — за желание как-нибудь разрядить напряженность положения. Уверен, что сам Атава поддался с маху язычному ухарству и ляпнул что-то, не успев подумать. Это случалось с заправскими краснословами.
Шли медовые дни восстановления нашего сожительства. По всем указаниям прошлого, они не могли быть долги.
Лекции у меня начинались в восемь утра. Ходьбы на них было больше пяти верст. Конка начинала работать только с восьми. Извозчики на такой “конец” были дороги. Выходить приходилось без четверти семь. Предметов было много, курс большой. Целые кирпичи в 600–700 страниц по артиллерии, фортификации, военной истории, механике, химии, военному и гражданскому законоведению, военной администрации и т. д., до бесконечности. Работы было выше сил, а надо было наверстать впустую потерянный год.
Конечно, хоть изредка хотелось побывать в театре или потанцевать где-нибудь на вечеринке. Последнее уже совершенно не прощалось. Танцы Лесков признавал верхом беспутства. Ссылки на неотвращение к ним Пушкина, Лермонтова и других величайших людей ничему не служили.
В одной прочно забытой сейчас своей статье, посвященной целиком И. С. Тургеневу, Лесков мельком, но явно сочувственно, коснулся вопроса о возможности воспитания поучениями, не подкрепляемыми личным примером проповедника. “Люди обыкновенно осуждают тех, кто стоит столбом, указывая другим дорогу, а сам по ней не ходит. Осуждение это справедливо, хотя, конечно, и придорожные столбы тоже нужны и полезны. “Поступайте так, как я говорю, но не делайте того, что я делаю”, говорил один проповедник, умевший быть очень полезным для своего прихода” [“Чудеса и знамения. Наблюдения, опыты и заметки” — “Церковно-общественный вестник”, 1878, № 34, 19 марта. Статья представляет собой отклик на статью в № 27 от 3 марта в том же журнале: “По поводу прекращения литературной деятельности И. С. Тургенева”.].
Не знаю, в кого, вероятно в Василия Семеновича, я удался в любимые ученики не только у учителя пения А. И. Рубца, но и у корпусного нашего преподавателя танцев, балетного артиста А. Д. Чистякова.
Неукротимое осуждение любви к танцам в сыне, во мне, представляется чем-то совершенно не вяжущимся с искренним восхищением тем, как танцевали на городской площади мазурку кракусы, как ее же лихо отхватывал сподвижник киевских похождений Лескова знаменитый поп Юхвим Ботвиновский или в “Островитянах” сперва поляк под старинную мазурку Хлоницкого, а потом художник Истомин на вечеринке в немецкой семье Норк. Тут тонко, по-знатоцки, расценены все танцоры, их приемы, ухватки и стили. Видно, что автор отлично разбирается в них и безошибочно определяет характер и прелесть каждого из танцев. Для этого надо было ценить самое искусство и уж конечно не предавать его беспощадному осуждению, как это придумалось в отношении собственного юного сына. В одной, очень специальной, ранней статье [Стебницкий М. С людьми древлего благочестия. — “Б-ка для чтения” 1863, № 11, с. 29.] Лесков даже строго осудил раскольничье предубеждение против танцев.
Пришел я раз в феврале 1887 года много раньше обыкновенного — в начале третьего — домой. Отца не было дома. Уместился в его кабинете, развернул лежавшую на соседнем столике декабрьскую книжку “Русской мысли” недавно истекшего года и стал перечитывать “Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме — жидовине”. В первом чтении рассказ показался мне более проповедническим, чем художественно ценным, живым, трогающим. Перечитал концовку, поясняющую, что сказание “подается для возможного удовольствия друзей мира и человеколюбия, оскорбляемых нестерпимым дыханием братоненавидения и злопомнения” [Собр. соч., т. XXX, 1902–1903, с. 111.], вспомнил, какое дыхание преобладает последнее время у нас в доме, посмотрел на глядевших на меня со стен Христов и, вздохнув, пошел к себе.
Наступил март. Близились зачеты за последнюю четверть годового курса. За ними надвигались экзамены. На душе было заботно. Дома неотвратимо надвигалась гроза. Требовалась большая выдержка. Бочка с порохом стояла открытой. Дело было за случайной искрой.
Однажды, проходя через столовую в свою комнату, я увидал три прибора. Оказалось, что к обеду звана Вера Бубнова. С моей и ее матерью в этот момент мой отец не видался. Доброго в этом приглашении не чувствовалось.
Пришла Вера. Отец вышел из кабинета туча тучей. Сели: я слева, Вера справа от отца. Беседа повелась подчеркнуто с ней одной. Так шло весь обед. Это был хорошо известный, коронный прием выражения крайнего неблаговоления, опалы. Тарелки с супом и жарким протягивались мне левой рукой вслепую. Подали любимый отцом десерт — пюре из чернослива со сбитыми сливками. Виделся конец обеда. Неужели пронесет? Не может быть! Для чего-нибудь ее присутствие да понадобилось. И едва я так подумал, как, закончив говорить что-то Вере, отец круто повернулся ко мне:
— А ты упорно гнешь свою прежнюю линию? “Начинается”, — мысленно сказал я сам себе и в искреннем непонимании вопроса промолчал.
— Я спрашиваю тебя, — разгораясь и усиляя акцентировку, продолжал отец, — думаешь ты когда-нибудь начать вести, как отец, трудовую жизнь и есть хлеб в поте лица своего или решил всю жизнь бездельничать и танцевать?
— Но я же всю зиму работаю, веду записки по всему курсу…
— Это по наукам организованного убийства! Войны! Велик и полезен труд! Надо работать, чтобы быть полезным людям и честно покрывать свои нужды!
— В настоящих моих условиях мне на мои нужды хватает моего жалованья.
— Не век же у тебя будут настоящие условия! Ты мог бы приучить себя уже и к заработку.
— Сейчас я стремлюсь довести до конца начатое: кончить Константиновское, приобрести высший образовательный ценз и прочно стать на ноги.
— Какой вздор! При желании весь год можно было совмещать ученье и с какой-нибудь работой. Я в твои годы…
И вдруг много дней искушавшееся самообладание покинуло меня. Что-то зажглось в мозгу и овладело речью. В упор встречая испепелявший меня взгляд отца, охваченный каким-то неудержимым вихрем, уже непроизвольно, тихо и прерывисто я перебил его на полуслове:
— Вы… в мои годы… дрались в Киеве с саперными юнкерами на Андреевском спуске…
— Какой негодяй мог сказать тебе подобную пошлость? — меняясь в лице, бросил он мне.
— Ваша мать, а моя бабка, Марья Петровна [О боях на Андреевском спуске дважды поведано самим Лесковым в статьях: “Маленькие шалости крупного человека” — “Русский мир”, 1877, № 4, 5 янв. и “Бибиковские меры” — “Неделя”, 188, № 6, 7 февр. Отчасти и в “Печерских антиках”, Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 84–85.].
В безудержном гневе устремился он на меня, ни секунды не спускавшего с него глаз и понимавшего, что можно ожидать чего угодно. Легкий и быстрый, гимнаст и фехтовальщик, я уже стоял за своим стулом, опираясь обеими руками на его спинку.
— Довольно, отец: больше этого не будет, — едва слышно сказал я, роняя слова как бы в самую глубь его души.
Бросив на стол выдернутую из-за борта пиджака салфетку, отец пробежал мимо меня в переднюю и оттуда, хлопнув дверью, в свой кабинет. Слышно было, как он быстро зашагал там из угла в угол. Вера расплакалась.
Сцена прошла не так картинно, как у Лучаниновых в рассказе Тургенева “Три портрета”, но по-своему впечатляюще и вразумляюще.
Слепая, почти рабская, домостроевская сыновняя покорность отходила в прошлое.
Когда-то в детстве мадмуазель Мари Дюран мурлыкала нам шутливую французскую песенку о какой-то славной маленькой лошадке, которая брыкалась, когда ее бил какой-то мальчик, жаловавшийся потом на нее своим родителям:
Cet animal est tr?s m?chant
Quand on l'attaque, il se d?fend!
Это, мол, очень злое животное: когда на него нападают — оно защищается! Почему-то вспомнив ее и невольно улыбнувшись, я поехал зачисляться на довольствие при Константиновском и подыскать себе угол вблизи него. Комнатка подвернулась в двух минутках ходьбы, веселая, в маленькой квартирке по 2-й роте Измайловского полка (ныне 2-я Красноармейская) у самого Забалканского проспекта (ныне пр. им. Сталина), заселенной студентами-технологами. Стало даже с кем и посоветоваться по аналитике, химии… Вестовой приносил обед, ужин, хлеб… Вместо учебной доски повесил я на стену матовую черную клеенку и, с мелом в руке, принялся за кривые, формулы, вычисления, профили и т. д. Зажил работоудобно, без истомлявших душу туч и бурь, без барометрических минимумов и максимумов, ровно, покойно, светло, словом “frei!” [Свободно (нем.). ]
Это была вторая “путевка в жизнь”. Она была несравнима с данной мне полтора года назад.
Сближаясь с кем-нибудь, я всегда угадывал, какое у кого было детство. Остро интересовался им и в биографиях чем-либо выделившихся людей.
Проходит меньше года. Я уже служу в одном из бывших аракчеевских поселков Новгородской губернии. Приезжаю на две недели в Петербург. 30 декабря 1887 года отец пишет Суворину “Сегодня утром приехал мой сын Андрей, молодой офицер, с тем, чтобы встретить со мною Новый год; а я по ласковому слову Анны Ивановны собираюсь к вам. Чтобы мне быть и с вами и с моим сыном, дозвольте мне привести его с собою и представить вам и вашей супруге. Он парень недурной и очень живой и веселый” [Пушкинский дом.].
11 января 1888 года, ответив А. И. Пейкер по существу одного ее вопроса, он, вероятно без особой в том нужды, прибавлял: “Теперь у меня гостит Дронушка со шпорами и аксельбантами… Мы на днях долго вспоминали вас и Марью Григорьевну” [ЦГЛА.].
Пока все тепло и милостиво. Ближе к концу года, в письме от 7 октября к Алексею Семеновичу, идут уже перебои: “Что до его личности, то он еще “не образовался”. Способности у него оч[ень] хорошие, и ум доброкачественный, и в характере нет недостатка. Он оч[ень] выдержан и владеет собою для своих лет изрядно, но он ленив, соня и танцор до глупости и до безобразия. Это, вероятно, пройдет, но теперь, пока не прошло, это дает ему тон нежелательной пустоты и делает его неудобным. Он ложится, когда люди встают, встает, когда обедают, и т [ому], п[одобное]. Это о[чень] омерзительно и никакого извинения “молодостью” не имеет. Все мы были молоды и кучивали, и шалили, но не обращали в бордельный режим домов, где жили”. К концу письма раздражение, разрастаясь, заставляет кончить его уже полным разгромом с гневным росчерком: “Так нет же!! Лучше бей шпорами да приходи домой в 5–6 час[ов] утра… Это низко и даже оч[ень] низко” [Арх. А. Н. Лескова.].
Спасибо, на этот раз точно определен, наконец, вид низости или негодяйства.
Два месяца спустя Н. П. Крохину, в письме от 15 декабря, реляция обо мне с места в карьер разносительная: “Я Андрея Николаевича не вижу и считаю это за спокойнейшее. Радоваться на него нечего. Это живое, капля в каплю, повторение брата Василия Семеновича во всех статьях: та же даровитость, способность все понимать и ничего не делать, кроме самого необходимого и то кое-как. Время же свое предавать разврату, пьянству и другим бездельничествам. Идучи этим негодяйским путем, немудрено, что получит такой же и конец, какого по писанию стоит “человек ленивый, иже калу воловию подобится”. В перемены я не верю и их не жду. Труд не лакомство — кто его невзлюбил до 22 лет, тот уже и не полюбит. Петерб[ург], конечно, его еще более развращает. т[о] е[сть] дает соблазнов, и я жалел, что его сюда перевел, и хотел спровадить в Киев или даже в Ташкент, но потом плюнул. Не все ли мне равно, где он будет? А уже мне надоело и говорить о нем и просить за него. Пора это кончить и предоставить его самому себе. По крайней мере туда и сюда дорога короче. — Да из Киева брат Алексей Сем[енови]ч уже и вовсе не ответил на мой вопрос. Дело дошло и до этого… Таких примеров вежливости я еще не испытывал даже от него” [Арх. А. Н. Лескова.].
Отец знал о большой дружбе Крохина с покойным Василием Семеновичем и о такой же любви к нему Ольги Семеновны. Прихвачен здесь заодно и Алексей Семенович.
Стоит, может быть, оговорить, что я смолоду до старости не терпел водки, а на другое — бюджет был тощ. Случались полковые праздники, чьи-нибудь проводы, вечеринки. Было ли все это “предаваньем пьянству” — не знаю. И вязалось ли оно с влечением к танцам? О каком-то “разврате” говорить смешно.
Я шел дорогой, первоначально предопределенной мне отцом, но дальнейшее чье-либо распоряжение собою исключил.
Не очень согласуются только что приведенные отзывы отца с его же строками, писанными обо мне М. И. Пыляеву всего три месяца перед тем: “Я вчера отвез Вениамину Ивановичу [В. И. Асташев, генерал, известный золотопромышленник. — А. Л.] рекомендацию полкового командира и нечто вроде памятной записки от меня… Рекомендация [данная мне командиром полка. — А. Л.], конечно, наилучшая, и с нею можно говорить, не краснея за того, о ком говоришь”. Дальше, после разбора, открытых мне служебных возможностей, писалось: “Если же такова здесь задача, то лучше возвратиться опять в Киев, куда его зовут в саперы, и жить с дядею” [Письмо от 30 августа 1888 г. — “Щукинский сб.”. М., 1909, вып. VIII, с. 192–193.].
Алексей Семенович, очевидно не замечая моих негодяйств, действительно упорно звал меня в Киев служить в саперах и жить у него, с ним. Надеясь на обещавшееся, но не сбывшееся лучшее в Петербурге, я не воспользовался радушным киевским зовом, о чем не раз горько пожалел впоследствии.
Ранней весной 1889 года Н. П. Крохину обо мне снова сообщались вполне одобрительные сведения.
Наконец, почти через два года, уклоняясь от выполнения некоторых деловых поручений вд?вой уже сестры своей О. С. Крохиной, Лесков писал ей: “…Мне это не по летам, и не по силам, и не по моему настроению; а если у тебя нет людей, которым ты могла бы доверить, то ты поручи это Андрею, который должен возвратиться домой к 1-му ч[ислу] предстоящего октября. Он молод и силен, и притом совершенно надежен, п[отому] ч [то] честен, аккуратен и трезв, и он тебе все сделает обстоятельно и как следует, не жестко, умно и деликатно, и твои деньги передаст тебе в целости. Другого никого я указать не могу, а этому верю и думаю, что ему можно доверить всякое дело. Чт? в нем было ребячьего и манкировочного во время ?но — то все уже прошло, и он стал человеком оч[ень] надежным. А впрочем, если ты можешь обойтись и без него, то это еще и лучше, но только я ни по каким делам хлопот взять на себя не в силах. За каждое усилие над собою в этом роде я расплачиваюсь ежедневно терзательнейшими припадками моей мучительной болезни…” [Письмо от 13 сентября 1891 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
В октябре 1891 года, под впечатлением большой беседы с отцом о матримониальных его незадачах, я, возвратясь в свою стоянку, писал ему еще на ту же тему. 31-го числа он отвечал мне письмом, приводимым во всей его полноте.
“Я получил твое письмо и благодарю тебя за выраженные в нем чувства, которые, впрочем, теперь должны иметь большее значение для тебя самого. Гордость — чувство пустое: ничем не надо гордиться и никем. Я тоже сделал много дурного, чего стыжусь и о чем сожалею, и все то дурное я делал оттого, что не имел хорошего разумения и верил в возможность достижения счастия. На этой службе всяк испоганится. Незадачи жизни принесли мне огромнейшую пользу: они меня отрезвили и приучили к мужеству. У меня теперь нет врагов, а есть только люди, опасные моему духу, п[отому] ч [то] он еще слаб и порою иные люди его возмущают, но никогда не за себя. Лев Т[олстой] был мне благодетелем. Многое я до него понимал как он, но не был уверен, что сужу правильно. Жалею, что просветление ума, за суетою жизни, пришло ко мне поздно. Т[ол]стой находит мое теперешнее духовное состояние хорошим, и я сам не хотел бы быть таким, каким я был ранее. Следовательно, все идет к лучшему, и жалеть не о чем. И в то время, когда ты печалишься обо мне, — я за тебя радуюсь, что в твоем разумении все озаряется светом. Это одно и есть “обретение потерянной драхмы”. Мне оч[ень] радостно — как ты принимаешь свое служебное призвание, в тишине и безвестности. “Ревнуй о духе” своем, а чем тише и скромнее твое положение — тем лучше. Иди этим путем во всем, и тебе будет открываться лучшее, и жизнь получит совсем иную цену, чем у тех, кто домогается таких благ, за которые надо драться и которыми никак нельзя завладеть больше, чем завладевают люди особенно к тому ловкие. Я тебе сказал, что ты “на стезе”, и мне тебя учить не нужно. Дойдешь до лучшего сам. Желаю только, чтобы ничто в свете не заставило тебя сойти с этой стези или “сесть при пути”, по выражению Ге. Но я надеюсь, что и этого не случится. Кто раз узнал, где правда и откуда свет, — тот не захочет топтаться в потемках. Ты познал — где свет, и его нет нигде, как только в предпочтении жизни духа желанием суетности. Иди по этой стезе, и ты будешь счастливее меня, ибо я не имел так рано света перед собою.
Леопарди превосходен. Ты будешь иметь большое удовольствие его читать.
Н. Лесков.
Не сожалей, что я одинок. Я никогда об этом не сожалею. Я свободен, — это всего дороже. Если бы мое прошлое было хоть мало-мальски сноснее — я бы наверное сделался “роботом забот”. Этим путем идет множество оч[ень] достойных людей, к[о]т[орых] я уважаю, но никогда им не завидую. Мое счастье лучше. Обид я теперь уже почти не чувствую и иногда только удивляюсь вкусу людей, желающих давать мне чувствовать свое зломнение и зложелательство. Я вне их усилий уязвлять меня и боюсь только одного — своей слабости.
Посмотрим: есть ли сегодня в “Вестн[ике] Европы” мои “Полунощники”?” [Арх. А. Н. Лескова.].
Хотелось верить в сошедшее общее умиротворение, в то, что злопомнение побеждено по отношению ко многому и многим, начиная с ближних…
Успокоенный и, вопреки обильным прошлым урокам, обнадеженный, взял я в полковом “собрании”, то есть клубе, указанный в письме “Вестник Европы” и, дочитав “Полуношников” до 111-й страницы, обомлел: одной из самых двусмысленных запланных женских фигур нового “пейзажа и жанра” присвоено имя жены Алексея Семеновича, выходившей меня шесть лет назад в смертном тифе. Мало того, самое имя это преобразовано в “Крутильду”, с пояснением, что она была, как и жена брата, полька, настоящее имя которой было Клотильда, переделанное “потому, что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает”, и так далее, строка от строки неудобнее.
“Фетюк”, “бесструнная балалайка” и все прежние клички казались невинными и милыми шутками рядом с этим новым всенародным, всему читающему Киеву понятным, поношением. Здесь же каверзнейшая рассказчица, приживалка-Шехеризада, наименовывается Марьей Мартыновной, как звалась вдова двоюродного брата Лескова “Лётушки” Константинова. Одним росчерком пера воздавалось всем сестрам, по серьгам, всему Киеву оптом.
От упований на умиротворенность не оставалось и тени: сойти со “стези”, избранной натурой, сил не хватало. “А в натуру можно верить”, видимо, больше, чем во все другое.
Меньше чем за четыре месяца до кончины, 1 ноября 1894 года, отец, в оправдание себя на какой-то мой упрек, преподал мне, двадцативосьмилетнему, давно независимо жившему и имевшему уже собственного сына, новое наставление, заканчивавшееся заверением: “Обиды же я тебе никогда никакой не делал: я тебя учил добру, кормил, одевал и помогал выбирать лучшую дорогу…”
Ниже в том же письме с еще большею легкостью и распространительностью развивались другие указания: “А если “свет твой останется тьмою”, то я в том не виноват: я не усиливал в нем темноты, а вносил свет, но было не время. Придет время, и сам увидишь, что бело, что черно” [Арх. А. Н. Лескова.]. И так далее, с неизменной убежденностью в непререкаемой своей правоте и чужой во всем виновности [Ср.: Фаресов, с. 129.].
В ранние писательские годы Лесков собирался окрестить один свой роман — “Всяк своему нраву работает” [В письме к Н. Н. Страхову от 6 марта 1865 г. Лесков писал: “У меня есть повесть, почти роман, вовсе не тенденциозный и совсем отделанный отчетливо. — называется “Всяк своему нраву работает”. Роман, переозаглавленный в “Обойденные”, вышел не в “Эпохе” Достоевского, куда предлагался автором, а у Краевского в “Отечественных записках”, 1865, № 18–24, 15 сент. — 15 дек. Письма Лескова к Страхову хранятся в Гос. Публичной б-ке им. Салтыкова-Щедрина.]. На нем самом верность этого народного присловья подтверждалась как нельзя ярче. Пользуясь двумя поздними его заглавиями, можно уверенно сказать, что вся личная его жизнь была “томленье духа”, а жизнь с ним — “юдоль”.
ГЛАВА 9. ОЗИЛИЯ
— Не спорю, возможно… Мамаша зимами в деревне скучали…
У всех отлегло от сердца. Кто принял это за милую шутку, кто — за желание как-нибудь разрядить напряженность положения. Уверен, что сам Атава поддался с маху язычному ухарству и ляпнул что-то, не успев подумать. Это случалось с заправскими краснословами.
Шли медовые дни восстановления нашего сожительства. По всем указаниям прошлого, они не могли быть долги.
Лекции у меня начинались в восемь утра. Ходьбы на них было больше пяти верст. Конка начинала работать только с восьми. Извозчики на такой “конец” были дороги. Выходить приходилось без четверти семь. Предметов было много, курс большой. Целые кирпичи в 600–700 страниц по артиллерии, фортификации, военной истории, механике, химии, военному и гражданскому законоведению, военной администрации и т. д., до бесконечности. Работы было выше сил, а надо было наверстать впустую потерянный год.
Конечно, хоть изредка хотелось побывать в театре или потанцевать где-нибудь на вечеринке. Последнее уже совершенно не прощалось. Танцы Лесков признавал верхом беспутства. Ссылки на неотвращение к ним Пушкина, Лермонтова и других величайших людей ничему не служили.
В одной прочно забытой сейчас своей статье, посвященной целиком И. С. Тургеневу, Лесков мельком, но явно сочувственно, коснулся вопроса о возможности воспитания поучениями, не подкрепляемыми личным примером проповедника. “Люди обыкновенно осуждают тех, кто стоит столбом, указывая другим дорогу, а сам по ней не ходит. Осуждение это справедливо, хотя, конечно, и придорожные столбы тоже нужны и полезны. “Поступайте так, как я говорю, но не делайте того, что я делаю”, говорил один проповедник, умевший быть очень полезным для своего прихода” [“Чудеса и знамения. Наблюдения, опыты и заметки” — “Церковно-общественный вестник”, 1878, № 34, 19 марта. Статья представляет собой отклик на статью в № 27 от 3 марта в том же журнале: “По поводу прекращения литературной деятельности И. С. Тургенева”.].
Не знаю, в кого, вероятно в Василия Семеновича, я удался в любимые ученики не только у учителя пения А. И. Рубца, но и у корпусного нашего преподавателя танцев, балетного артиста А. Д. Чистякова.
Неукротимое осуждение любви к танцам в сыне, во мне, представляется чем-то совершенно не вяжущимся с искренним восхищением тем, как танцевали на городской площади мазурку кракусы, как ее же лихо отхватывал сподвижник киевских похождений Лескова знаменитый поп Юхвим Ботвиновский или в “Островитянах” сперва поляк под старинную мазурку Хлоницкого, а потом художник Истомин на вечеринке в немецкой семье Норк. Тут тонко, по-знатоцки, расценены все танцоры, их приемы, ухватки и стили. Видно, что автор отлично разбирается в них и безошибочно определяет характер и прелесть каждого из танцев. Для этого надо было ценить самое искусство и уж конечно не предавать его беспощадному осуждению, как это придумалось в отношении собственного юного сына. В одной, очень специальной, ранней статье [Стебницкий М. С людьми древлего благочестия. — “Б-ка для чтения” 1863, № 11, с. 29.] Лесков даже строго осудил раскольничье предубеждение против танцев.
Пришел я раз в феврале 1887 года много раньше обыкновенного — в начале третьего — домой. Отца не было дома. Уместился в его кабинете, развернул лежавшую на соседнем столике декабрьскую книжку “Русской мысли” недавно истекшего года и стал перечитывать “Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме — жидовине”. В первом чтении рассказ показался мне более проповедническим, чем художественно ценным, живым, трогающим. Перечитал концовку, поясняющую, что сказание “подается для возможного удовольствия друзей мира и человеколюбия, оскорбляемых нестерпимым дыханием братоненавидения и злопомнения” [Собр. соч., т. XXX, 1902–1903, с. 111.], вспомнил, какое дыхание преобладает последнее время у нас в доме, посмотрел на глядевших на меня со стен Христов и, вздохнув, пошел к себе.
Наступил март. Близились зачеты за последнюю четверть годового курса. За ними надвигались экзамены. На душе было заботно. Дома неотвратимо надвигалась гроза. Требовалась большая выдержка. Бочка с порохом стояла открытой. Дело было за случайной искрой.
Однажды, проходя через столовую в свою комнату, я увидал три прибора. Оказалось, что к обеду звана Вера Бубнова. С моей и ее матерью в этот момент мой отец не видался. Доброго в этом приглашении не чувствовалось.
Пришла Вера. Отец вышел из кабинета туча тучей. Сели: я слева, Вера справа от отца. Беседа повелась подчеркнуто с ней одной. Так шло весь обед. Это был хорошо известный, коронный прием выражения крайнего неблаговоления, опалы. Тарелки с супом и жарким протягивались мне левой рукой вслепую. Подали любимый отцом десерт — пюре из чернослива со сбитыми сливками. Виделся конец обеда. Неужели пронесет? Не может быть! Для чего-нибудь ее присутствие да понадобилось. И едва я так подумал, как, закончив говорить что-то Вере, отец круто повернулся ко мне:
— А ты упорно гнешь свою прежнюю линию? “Начинается”, — мысленно сказал я сам себе и в искреннем непонимании вопроса промолчал.
— Я спрашиваю тебя, — разгораясь и усиляя акцентировку, продолжал отец, — думаешь ты когда-нибудь начать вести, как отец, трудовую жизнь и есть хлеб в поте лица своего или решил всю жизнь бездельничать и танцевать?
— Но я же всю зиму работаю, веду записки по всему курсу…
— Это по наукам организованного убийства! Войны! Велик и полезен труд! Надо работать, чтобы быть полезным людям и честно покрывать свои нужды!
— В настоящих моих условиях мне на мои нужды хватает моего жалованья.
— Не век же у тебя будут настоящие условия! Ты мог бы приучить себя уже и к заработку.
— Сейчас я стремлюсь довести до конца начатое: кончить Константиновское, приобрести высший образовательный ценз и прочно стать на ноги.
— Какой вздор! При желании весь год можно было совмещать ученье и с какой-нибудь работой. Я в твои годы…
И вдруг много дней искушавшееся самообладание покинуло меня. Что-то зажглось в мозгу и овладело речью. В упор встречая испепелявший меня взгляд отца, охваченный каким-то неудержимым вихрем, уже непроизвольно, тихо и прерывисто я перебил его на полуслове:
— Вы… в мои годы… дрались в Киеве с саперными юнкерами на Андреевском спуске…
— Какой негодяй мог сказать тебе подобную пошлость? — меняясь в лице, бросил он мне.
— Ваша мать, а моя бабка, Марья Петровна [О боях на Андреевском спуске дважды поведано самим Лесковым в статьях: “Маленькие шалости крупного человека” — “Русский мир”, 1877, № 4, 5 янв. и “Бибиковские меры” — “Неделя”, 188, № 6, 7 февр. Отчасти и в “Печерских антиках”, Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 84–85.].
В безудержном гневе устремился он на меня, ни секунды не спускавшего с него глаз и понимавшего, что можно ожидать чего угодно. Легкий и быстрый, гимнаст и фехтовальщик, я уже стоял за своим стулом, опираясь обеими руками на его спинку.
— Довольно, отец: больше этого не будет, — едва слышно сказал я, роняя слова как бы в самую глубь его души.
Бросив на стол выдернутую из-за борта пиджака салфетку, отец пробежал мимо меня в переднюю и оттуда, хлопнув дверью, в свой кабинет. Слышно было, как он быстро зашагал там из угла в угол. Вера расплакалась.
Сцена прошла не так картинно, как у Лучаниновых в рассказе Тургенева “Три портрета”, но по-своему впечатляюще и вразумляюще.
Слепая, почти рабская, домостроевская сыновняя покорность отходила в прошлое.
Когда-то в детстве мадмуазель Мари Дюран мурлыкала нам шутливую французскую песенку о какой-то славной маленькой лошадке, которая брыкалась, когда ее бил какой-то мальчик, жаловавшийся потом на нее своим родителям:
Cet animal est tr?s m?chant
Quand on l'attaque, il se d?fend!
Это, мол, очень злое животное: когда на него нападают — оно защищается! Почему-то вспомнив ее и невольно улыбнувшись, я поехал зачисляться на довольствие при Константиновском и подыскать себе угол вблизи него. Комнатка подвернулась в двух минутках ходьбы, веселая, в маленькой квартирке по 2-й роте Измайловского полка (ныне 2-я Красноармейская) у самого Забалканского проспекта (ныне пр. им. Сталина), заселенной студентами-технологами. Стало даже с кем и посоветоваться по аналитике, химии… Вестовой приносил обед, ужин, хлеб… Вместо учебной доски повесил я на стену матовую черную клеенку и, с мелом в руке, принялся за кривые, формулы, вычисления, профили и т. д. Зажил работоудобно, без истомлявших душу туч и бурь, без барометрических минимумов и максимумов, ровно, покойно, светло, словом “frei!” [Свободно (нем.). ]
Это была вторая “путевка в жизнь”. Она была несравнима с данной мне полтора года назад.
Сближаясь с кем-нибудь, я всегда угадывал, какое у кого было детство. Остро интересовался им и в биографиях чем-либо выделившихся людей.
Проходит меньше года. Я уже служу в одном из бывших аракчеевских поселков Новгородской губернии. Приезжаю на две недели в Петербург. 30 декабря 1887 года отец пишет Суворину “Сегодня утром приехал мой сын Андрей, молодой офицер, с тем, чтобы встретить со мною Новый год; а я по ласковому слову Анны Ивановны собираюсь к вам. Чтобы мне быть и с вами и с моим сыном, дозвольте мне привести его с собою и представить вам и вашей супруге. Он парень недурной и очень живой и веселый” [Пушкинский дом.].
11 января 1888 года, ответив А. И. Пейкер по существу одного ее вопроса, он, вероятно без особой в том нужды, прибавлял: “Теперь у меня гостит Дронушка со шпорами и аксельбантами… Мы на днях долго вспоминали вас и Марью Григорьевну” [ЦГЛА.].
Пока все тепло и милостиво. Ближе к концу года, в письме от 7 октября к Алексею Семеновичу, идут уже перебои: “Что до его личности, то он еще “не образовался”. Способности у него оч[ень] хорошие, и ум доброкачественный, и в характере нет недостатка. Он оч[ень] выдержан и владеет собою для своих лет изрядно, но он ленив, соня и танцор до глупости и до безобразия. Это, вероятно, пройдет, но теперь, пока не прошло, это дает ему тон нежелательной пустоты и делает его неудобным. Он ложится, когда люди встают, встает, когда обедают, и т [ому], п[одобное]. Это о[чень] омерзительно и никакого извинения “молодостью” не имеет. Все мы были молоды и кучивали, и шалили, но не обращали в бордельный режим домов, где жили”. К концу письма раздражение, разрастаясь, заставляет кончить его уже полным разгромом с гневным росчерком: “Так нет же!! Лучше бей шпорами да приходи домой в 5–6 час[ов] утра… Это низко и даже оч[ень] низко” [Арх. А. Н. Лескова.].
Спасибо, на этот раз точно определен, наконец, вид низости или негодяйства.
Два месяца спустя Н. П. Крохину, в письме от 15 декабря, реляция обо мне с места в карьер разносительная: “Я Андрея Николаевича не вижу и считаю это за спокойнейшее. Радоваться на него нечего. Это живое, капля в каплю, повторение брата Василия Семеновича во всех статьях: та же даровитость, способность все понимать и ничего не делать, кроме самого необходимого и то кое-как. Время же свое предавать разврату, пьянству и другим бездельничествам. Идучи этим негодяйским путем, немудрено, что получит такой же и конец, какого по писанию стоит “человек ленивый, иже калу воловию подобится”. В перемены я не верю и их не жду. Труд не лакомство — кто его невзлюбил до 22 лет, тот уже и не полюбит. Петерб[ург], конечно, его еще более развращает. т[о] е[сть] дает соблазнов, и я жалел, что его сюда перевел, и хотел спровадить в Киев или даже в Ташкент, но потом плюнул. Не все ли мне равно, где он будет? А уже мне надоело и говорить о нем и просить за него. Пора это кончить и предоставить его самому себе. По крайней мере туда и сюда дорога короче. — Да из Киева брат Алексей Сем[енови]ч уже и вовсе не ответил на мой вопрос. Дело дошло и до этого… Таких примеров вежливости я еще не испытывал даже от него” [Арх. А. Н. Лескова.].
Отец знал о большой дружбе Крохина с покойным Василием Семеновичем и о такой же любви к нему Ольги Семеновны. Прихвачен здесь заодно и Алексей Семенович.
Стоит, может быть, оговорить, что я смолоду до старости не терпел водки, а на другое — бюджет был тощ. Случались полковые праздники, чьи-нибудь проводы, вечеринки. Было ли все это “предаваньем пьянству” — не знаю. И вязалось ли оно с влечением к танцам? О каком-то “разврате” говорить смешно.
Я шел дорогой, первоначально предопределенной мне отцом, но дальнейшее чье-либо распоряжение собою исключил.
Не очень согласуются только что приведенные отзывы отца с его же строками, писанными обо мне М. И. Пыляеву всего три месяца перед тем: “Я вчера отвез Вениамину Ивановичу [В. И. Асташев, генерал, известный золотопромышленник. — А. Л.] рекомендацию полкового командира и нечто вроде памятной записки от меня… Рекомендация [данная мне командиром полка. — А. Л.], конечно, наилучшая, и с нею можно говорить, не краснея за того, о ком говоришь”. Дальше, после разбора, открытых мне служебных возможностей, писалось: “Если же такова здесь задача, то лучше возвратиться опять в Киев, куда его зовут в саперы, и жить с дядею” [Письмо от 30 августа 1888 г. — “Щукинский сб.”. М., 1909, вып. VIII, с. 192–193.].
Алексей Семенович, очевидно не замечая моих негодяйств, действительно упорно звал меня в Киев служить в саперах и жить у него, с ним. Надеясь на обещавшееся, но не сбывшееся лучшее в Петербурге, я не воспользовался радушным киевским зовом, о чем не раз горько пожалел впоследствии.
Ранней весной 1889 года Н. П. Крохину обо мне снова сообщались вполне одобрительные сведения.
Наконец, почти через два года, уклоняясь от выполнения некоторых деловых поручений вд?вой уже сестры своей О. С. Крохиной, Лесков писал ей: “…Мне это не по летам, и не по силам, и не по моему настроению; а если у тебя нет людей, которым ты могла бы доверить, то ты поручи это Андрею, который должен возвратиться домой к 1-му ч[ислу] предстоящего октября. Он молод и силен, и притом совершенно надежен, п[отому] ч [то] честен, аккуратен и трезв, и он тебе все сделает обстоятельно и как следует, не жестко, умно и деликатно, и твои деньги передаст тебе в целости. Другого никого я указать не могу, а этому верю и думаю, что ему можно доверить всякое дело. Чт? в нем было ребячьего и манкировочного во время ?но — то все уже прошло, и он стал человеком оч[ень] надежным. А впрочем, если ты можешь обойтись и без него, то это еще и лучше, но только я ни по каким делам хлопот взять на себя не в силах. За каждое усилие над собою в этом роде я расплачиваюсь ежедневно терзательнейшими припадками моей мучительной болезни…” [Письмо от 13 сентября 1891 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
В октябре 1891 года, под впечатлением большой беседы с отцом о матримониальных его незадачах, я, возвратясь в свою стоянку, писал ему еще на ту же тему. 31-го числа он отвечал мне письмом, приводимым во всей его полноте.
“Я получил твое письмо и благодарю тебя за выраженные в нем чувства, которые, впрочем, теперь должны иметь большее значение для тебя самого. Гордость — чувство пустое: ничем не надо гордиться и никем. Я тоже сделал много дурного, чего стыжусь и о чем сожалею, и все то дурное я делал оттого, что не имел хорошего разумения и верил в возможность достижения счастия. На этой службе всяк испоганится. Незадачи жизни принесли мне огромнейшую пользу: они меня отрезвили и приучили к мужеству. У меня теперь нет врагов, а есть только люди, опасные моему духу, п[отому] ч [то] он еще слаб и порою иные люди его возмущают, но никогда не за себя. Лев Т[олстой] был мне благодетелем. Многое я до него понимал как он, но не был уверен, что сужу правильно. Жалею, что просветление ума, за суетою жизни, пришло ко мне поздно. Т[ол]стой находит мое теперешнее духовное состояние хорошим, и я сам не хотел бы быть таким, каким я был ранее. Следовательно, все идет к лучшему, и жалеть не о чем. И в то время, когда ты печалишься обо мне, — я за тебя радуюсь, что в твоем разумении все озаряется светом. Это одно и есть “обретение потерянной драхмы”. Мне оч[ень] радостно — как ты принимаешь свое служебное призвание, в тишине и безвестности. “Ревнуй о духе” своем, а чем тише и скромнее твое положение — тем лучше. Иди этим путем во всем, и тебе будет открываться лучшее, и жизнь получит совсем иную цену, чем у тех, кто домогается таких благ, за которые надо драться и которыми никак нельзя завладеть больше, чем завладевают люди особенно к тому ловкие. Я тебе сказал, что ты “на стезе”, и мне тебя учить не нужно. Дойдешь до лучшего сам. Желаю только, чтобы ничто в свете не заставило тебя сойти с этой стези или “сесть при пути”, по выражению Ге. Но я надеюсь, что и этого не случится. Кто раз узнал, где правда и откуда свет, — тот не захочет топтаться в потемках. Ты познал — где свет, и его нет нигде, как только в предпочтении жизни духа желанием суетности. Иди по этой стезе, и ты будешь счастливее меня, ибо я не имел так рано света перед собою.
Леопарди превосходен. Ты будешь иметь большое удовольствие его читать.
Н. Лесков.
Не сожалей, что я одинок. Я никогда об этом не сожалею. Я свободен, — это всего дороже. Если бы мое прошлое было хоть мало-мальски сноснее — я бы наверное сделался “роботом забот”. Этим путем идет множество оч[ень] достойных людей, к[о]т[орых] я уважаю, но никогда им не завидую. Мое счастье лучше. Обид я теперь уже почти не чувствую и иногда только удивляюсь вкусу людей, желающих давать мне чувствовать свое зломнение и зложелательство. Я вне их усилий уязвлять меня и боюсь только одного — своей слабости.
Посмотрим: есть ли сегодня в “Вестн[ике] Европы” мои “Полунощники”?” [Арх. А. Н. Лескова.].
Хотелось верить в сошедшее общее умиротворение, в то, что злопомнение побеждено по отношению ко многому и многим, начиная с ближних…
Успокоенный и, вопреки обильным прошлым урокам, обнадеженный, взял я в полковом “собрании”, то есть клубе, указанный в письме “Вестник Европы” и, дочитав “Полуношников” до 111-й страницы, обомлел: одной из самых двусмысленных запланных женских фигур нового “пейзажа и жанра” присвоено имя жены Алексея Семеновича, выходившей меня шесть лет назад в смертном тифе. Мало того, самое имя это преобразовано в “Крутильду”, с пояснением, что она была, как и жена брата, полька, настоящее имя которой было Клотильда, переделанное “потому, что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает”, и так далее, строка от строки неудобнее.
“Фетюк”, “бесструнная балалайка” и все прежние клички казались невинными и милыми шутками рядом с этим новым всенародным, всему читающему Киеву понятным, поношением. Здесь же каверзнейшая рассказчица, приживалка-Шехеризада, наименовывается Марьей Мартыновной, как звалась вдова двоюродного брата Лескова “Лётушки” Константинова. Одним росчерком пера воздавалось всем сестрам, по серьгам, всему Киеву оптом.
От упований на умиротворенность не оставалось и тени: сойти со “стези”, избранной натурой, сил не хватало. “А в натуру можно верить”, видимо, больше, чем во все другое.
Меньше чем за четыре месяца до кончины, 1 ноября 1894 года, отец, в оправдание себя на какой-то мой упрек, преподал мне, двадцативосьмилетнему, давно независимо жившему и имевшему уже собственного сына, новое наставление, заканчивавшееся заверением: “Обиды же я тебе никогда никакой не делал: я тебя учил добру, кормил, одевал и помогал выбирать лучшую дорогу…”
Ниже в том же письме с еще большею легкостью и распространительностью развивались другие указания: “А если “свет твой останется тьмою”, то я в том не виноват: я не усиливал в нем темноты, а вносил свет, но было не время. Придет время, и сам увидишь, что бело, что черно” [Арх. А. Н. Лескова.]. И так далее, с неизменной убежденностью в непререкаемой своей правоте и чужой во всем виновности [Ср.: Фаресов, с. 129.].
В ранние писательские годы Лесков собирался окрестить один свой роман — “Всяк своему нраву работает” [В письме к Н. Н. Страхову от 6 марта 1865 г. Лесков писал: “У меня есть повесть, почти роман, вовсе не тенденциозный и совсем отделанный отчетливо. — называется “Всяк своему нраву работает”. Роман, переозаглавленный в “Обойденные”, вышел не в “Эпохе” Достоевского, куда предлагался автором, а у Краевского в “Отечественных записках”, 1865, № 18–24, 15 сент. — 15 дек. Письма Лескова к Страхову хранятся в Гос. Публичной б-ке им. Салтыкова-Щедрина.]. На нем самом верность этого народного присловья подтверждалась как нельзя ярче. Пользуясь двумя поздними его заглавиями, можно уверенно сказать, что вся личная его жизнь была “томленье духа”, а жизнь с ним — “юдоль”.
ГЛАВА 9. ОЗИЛИЯ
Еще в избытке сил и здоровья Лесков с трудом переносил жару. В Киеве, в Пензе он спасался от беспощадного летнего зноя в ледниках, погребах или подвалах, перенося туда табурет и стол для работы. С годами, астмический и тучный, он окончательно предубеждается против юга и избирает летним своим местопребыванием исключительно северные морские побережья, где ему, как он восхищенно писал из Мариенбада, “frisch und frei”, свежо и вольно!
Таким именно требованиям отвечал в 1886 году Аренсбург, позволявший и отдохнуть и полечить местными грязями досаждавший ревматизм. Уголок пленил своею тишиною, уютом, дешевизной и разновидным удобством. Не понравился только стол в курортном ресторане, а по дороге возмущало грубое обращение экипажа с бедным людом, с “палубными” пассажирами на пароходах Рижской компании. Все остальное вызвало восторг и твердое намерение никогда не изменять этому “городку в табакерке”, как шутя называли в Прибалтике крошечный Аренсбург.
Отсюда пошли о нем самые добрые отзывы Лескова в прессе, стремление всеми силами помочь курорту в его нуждах и затруднениях, а со стороны городских правителей приносились словесные и письменные выражения глубочайшей признательности.
Для улучшения на будущий сезон положения со столом Лесков опубликовал за полной своею подписью письмо в редакцию “Петербургской газеты” [“Ищущим дела на лето”. (Письмо в редакцию). — “Петербургская газ”, 1886, № 352, 23 дек. ], в котором вызывал желающих снять в Аренсбурге ресторан “Тиволи” на лето 1887 года, предлагая по этому “маркитанскому” делу обращаться письменно даже лично к нему, Лескову.
Для обуздания команд рижских пароходов Лесков публикует одну за другой несколько статей об “одичалых мореплавателях”, о “дагомейцах”, не о сынах свирепой Дагомеи, а всего только об уроженцах ближнего к Эзелю острова Даго, служащих на рижских пароходах [“Одичалые мореплаватели”. — “Новое время”, 1886, № 3783, 10 сент., № 3785, 12 сент.].
В ответ на них к Лескову приходят какие-то чопорные немцы в цилиндрах “um zu sprechen”, чтобы переговорить, но не застают его дома. На этот предостерегающий визит он немедля отвечает в газете, что хотя с 1870 года и постарел [Намек на происшествие, разыгравшееся тогда в Ревеле. ], но и сейчас сумеет встретить и проводить каждого, как кто того заслуживает, и что в Ревеле, надо думать, о сю пору помнят нечто в этом роде три тамошних дворянчика [“Еще об одичалых мореходцах” — “Новое время”, 1886, № 3797, 24 сент.]. Господа в цилиндрах больше не появлялись, а через неделю Лесков публикует полузавершительную статью “Выигранная кампания” [Там же, 1886, № 3803, 30 сент.].
Внимание к целительному пункту ширится. Отношения между ним и оказавшимся столь ему полезным гостем теплы и радушны. В том, что все ближайшие летние сезоны Лесков проведет здесь, — нет никаких сомнений. Он избирается в почетные члены купального комитета, ему пишут благодарственное письмо видные местные деятели, Совет эстонско-русского православного братства и так далее. Его жаждут видеть летом вновь.
Узнав о намерении его повторить поездку на Эзель и в 1887 году, Ф. В. Вишневский пробует отвратить его от хмурой Балтики и расположить к посещению благословенных стран полуденных.
В теплом письме [Письмо от 16 апреля 1887 г. — ЦГЛА.] он дружески прельщает Кавказом или более близкой Одессой с ее чудотворными лиманами, соленым и животворным морем, богатством типов, бытовых картин, фельетонного и заметочного материала, животворного общего обновления впечатлений. Он предостерегает и даже несколько устрашает холодной Остзеей с ее тевтонами и их средневековыми судилищами, сумевшими уже когда-то настойчиво причинять Лескову “законные вреды”. Все безуспешно!
Милый Федор Владимирович не знал, что четыре года ранее пробовал соблазнить Лескова совместной поездкой в Крым и покойный Ф. А. Терновский, на что получил далекие друг другу ответы:
“Попутешествовать с вами — чего бы лучше! И, конечно, — “экономно”, но места, вами намеченные, мне не совсем правятся: во-1-х, они очень жаркие, а во-2-х, что там видеть. Нельзя ли бы вам куда-нибудь “ко святыням”? Там бы расходы путевые скорее возместились. Однако я всему предпочту провести время с вами, ибо вы милы и дороги душе моей, напишите, пожалуйста, мне пообдуманнее и поопределеннее об этой статье” [Письмо от 6 апреля 1883 г. — “Украiна”, 1927, № 1–2, с. 191.].
А в следующем месяце вопрос начисто снимается: “План моей поездки я изменяю совсем иначе: не хочу тащиться никуда далеко, а хочу только оставить город и переехать в место более спокойное, более свежее, зеленое, удобное для купанья и для работы на месте. Бог знает: увидишь ли еще что-либо подходящее, а между тем пропутешествуешь немало и без пользы, а купанье в море мне всегда приносило пользу; да и работается в этих купальных городах прекрасно. А потому я все прежние затеи отложил и еду в Аренсбург, на остров Эзель. Это все там в три раза дешевле и в несчетное число удобнее Киева, а мне хочется работать на месте: я, что называется, “забрался работой”, так что надо много удобств, чтобы переработать то, за что взялся к осени” [Письмо от 23 мая 1883 г. — “Укра?на”, 1927, № 1–2, с. 192. — Лето, 1883 г. фактически Лесков прожил на даче под Петербургом в Шувалове.].
Таким именно требованиям отвечал в 1886 году Аренсбург, позволявший и отдохнуть и полечить местными грязями досаждавший ревматизм. Уголок пленил своею тишиною, уютом, дешевизной и разновидным удобством. Не понравился только стол в курортном ресторане, а по дороге возмущало грубое обращение экипажа с бедным людом, с “палубными” пассажирами на пароходах Рижской компании. Все остальное вызвало восторг и твердое намерение никогда не изменять этому “городку в табакерке”, как шутя называли в Прибалтике крошечный Аренсбург.
Отсюда пошли о нем самые добрые отзывы Лескова в прессе, стремление всеми силами помочь курорту в его нуждах и затруднениях, а со стороны городских правителей приносились словесные и письменные выражения глубочайшей признательности.
Для улучшения на будущий сезон положения со столом Лесков опубликовал за полной своею подписью письмо в редакцию “Петербургской газеты” [“Ищущим дела на лето”. (Письмо в редакцию). — “Петербургская газ”, 1886, № 352, 23 дек. ], в котором вызывал желающих снять в Аренсбурге ресторан “Тиволи” на лето 1887 года, предлагая по этому “маркитанскому” делу обращаться письменно даже лично к нему, Лескову.
Для обуздания команд рижских пароходов Лесков публикует одну за другой несколько статей об “одичалых мореплавателях”, о “дагомейцах”, не о сынах свирепой Дагомеи, а всего только об уроженцах ближнего к Эзелю острова Даго, служащих на рижских пароходах [“Одичалые мореплаватели”. — “Новое время”, 1886, № 3783, 10 сент., № 3785, 12 сент.].
В ответ на них к Лескову приходят какие-то чопорные немцы в цилиндрах “um zu sprechen”, чтобы переговорить, но не застают его дома. На этот предостерегающий визит он немедля отвечает в газете, что хотя с 1870 года и постарел [Намек на происшествие, разыгравшееся тогда в Ревеле. ], но и сейчас сумеет встретить и проводить каждого, как кто того заслуживает, и что в Ревеле, надо думать, о сю пору помнят нечто в этом роде три тамошних дворянчика [“Еще об одичалых мореходцах” — “Новое время”, 1886, № 3797, 24 сент.]. Господа в цилиндрах больше не появлялись, а через неделю Лесков публикует полузавершительную статью “Выигранная кампания” [Там же, 1886, № 3803, 30 сент.].
Внимание к целительному пункту ширится. Отношения между ним и оказавшимся столь ему полезным гостем теплы и радушны. В том, что все ближайшие летние сезоны Лесков проведет здесь, — нет никаких сомнений. Он избирается в почетные члены купального комитета, ему пишут благодарственное письмо видные местные деятели, Совет эстонско-русского православного братства и так далее. Его жаждут видеть летом вновь.
Узнав о намерении его повторить поездку на Эзель и в 1887 году, Ф. В. Вишневский пробует отвратить его от хмурой Балтики и расположить к посещению благословенных стран полуденных.
В теплом письме [Письмо от 16 апреля 1887 г. — ЦГЛА.] он дружески прельщает Кавказом или более близкой Одессой с ее чудотворными лиманами, соленым и животворным морем, богатством типов, бытовых картин, фельетонного и заметочного материала, животворного общего обновления впечатлений. Он предостерегает и даже несколько устрашает холодной Остзеей с ее тевтонами и их средневековыми судилищами, сумевшими уже когда-то настойчиво причинять Лескову “законные вреды”. Все безуспешно!
Милый Федор Владимирович не знал, что четыре года ранее пробовал соблазнить Лескова совместной поездкой в Крым и покойный Ф. А. Терновский, на что получил далекие друг другу ответы:
“Попутешествовать с вами — чего бы лучше! И, конечно, — “экономно”, но места, вами намеченные, мне не совсем правятся: во-1-х, они очень жаркие, а во-2-х, что там видеть. Нельзя ли бы вам куда-нибудь “ко святыням”? Там бы расходы путевые скорее возместились. Однако я всему предпочту провести время с вами, ибо вы милы и дороги душе моей, напишите, пожалуйста, мне пообдуманнее и поопределеннее об этой статье” [Письмо от 6 апреля 1883 г. — “Украiна”, 1927, № 1–2, с. 191.].
А в следующем месяце вопрос начисто снимается: “План моей поездки я изменяю совсем иначе: не хочу тащиться никуда далеко, а хочу только оставить город и переехать в место более спокойное, более свежее, зеленое, удобное для купанья и для работы на месте. Бог знает: увидишь ли еще что-либо подходящее, а между тем пропутешествуешь немало и без пользы, а купанье в море мне всегда приносило пользу; да и работается в этих купальных городах прекрасно. А потому я все прежние затеи отложил и еду в Аренсбург, на остров Эзель. Это все там в три раза дешевле и в несчетное число удобнее Киева, а мне хочется работать на месте: я, что называется, “забрался работой”, так что надо много удобств, чтобы переработать то, за что взялся к осени” [Письмо от 23 мая 1883 г. — “Укра?на”, 1927, № 1–2, с. 192. — Лето, 1883 г. фактически Лесков прожил на даче под Петербургом в Шувалове.].