25 декабря того же года Суворину, в связи с гнусным псевдокритическим газетным выпадом Буренина: “Зачем нужно было усилие вредить мне, — “делать больно”, — м[ожет] б[ыть], подложить дров в огонь костра, приготовленного для VI тома, — что мне наносит тяжкий вред?.. Я не питаю к В. П. [Буренину. — А. Л.] ни малейшей злобы и досады и сожалею о том, если я чем-нибудь мог вызвать в нем такое сильное раздражение. Во всяком случае — умышленно я ничего такого не сделал, да, кажется, и неумышленно не сделал” [Пушкинский дом.].
   15 февраля 1890 года, мне в пригородную стоянку: “Опасения мои за здоровье прошли: припадок жабы не ожесточился и мало-помалу стих вчера к вечеру. Бертенсон не помог, но помогли Чертков и Ге, который приехал от Л. Н. с своею картиною: “Что есть истина”… “Обоих стариков теперь ругают и будут ругать вместе [Л. Н. Толстого и Н. Н. Ге за жестокий реализм написанного и привезенного последним на выставку Христа перед Пилатом. — А. Л.]… Вчера Вас[илий] Льв[ович] [Величко. — А. Л.] встретился у меня с Ге, и был бой постыдный и досадительный, окончившийся извинениями. Ге был спокоен и умен… Проводя тебя [на вокзал. — А. Л.], я насилу доехал домой и насилу перешел с саней на постель. За Берт[енсоном] было посылать поздно. Теперь опять могу двигаться, и поводов к раздражению и рецидиву не предвижу” [Арх. А. Н. Лескова.].
   В письме к В. М. Лаврову от 13 марта 1890 года слышатся новые нотки:
   “…Так сильно я виноват перед вами, что не знаю, как и оправдываться и каяться. На первое ваше письмо я ежедневно собирался вам отвечать и не отвечал, п[отому] что болезнь и досаждения по поводу VI тома моих сочинений совсем меня расстроили до того, что я не был в состоянии ничего определить. Я весь изнервничался. Теперь вчера дело решено без всякого решения: никакой развязки не будет, и том останется под арестом без объяснений… Значит, 3 т[ысячи] р[ублей] пропало, и делай что хочешь. Вот под какими порядками приходится жить и еще работать самую нежную и нервную работу. Отсюда можете себе представить мое душевное состояние и в нем найдете извинение моей отупелости и неподвижности, вообще несвойственной и даже глубоко противной моему характеру. Наглая мерзость значительной подлости меня не побеждает, но исполняет равнодушием ко всему окружающему, к себе самому и к любимому делу” [“Печать и революция”, 1928, кн. 8, с. 37–57.]. Далее жалобы на недуг начинают исполняться грустною покорностью непреодолимому, иногда даже с оттенком жестокого юмора.
   31 октября 1890 года, Суворину: “Здоровье мое не восстановилось, но немножко поправилось, а — главное — я привык к болезни, которая возвышает меня в своем роде до сходства с Грозным. Смеялись над Ал. Толстым, что он заставлял Годунова убить Грозного на сцене взглядом, а со мною это возможно в действительности. Я живу, — читаю и даже пишу, но малейшее потрясение — депеша, незнакомое письмо, недовольный взгляд — тотчас же вызывают в аорте мучительнейшие боли, от которых надо лежать и стонать… Так и живу и пишу кое-что, всегда под сомнением: можно это или не можно?” [Пушкинский дом. ]
   12 декабря того же года, ему же: “Очень благодарен вам, Алексей Сергеевич, за присланные мне 3 книги [экземпляры арестованного VI тома. — А. Л.] и за письмо. Есть облегчение в том, что кто-то понимает нашу душевную боль и говорит: “Ну да уж полно вам его!.. Довольно!.. Что еще в самом деле!” Слова простые и будто не оч[ень] ясные, а меж тем выразительные и многосодержательные. Я ведь ужасно перемучился с этим изданием. Я начал его здоровым человеком и на 6-м томе получил неизлечимую болезнь (невралгию груди или жабу)” [Пушкинский дом.].
   12 июля 1891 года, Толстому: “Здоровье мое коварно. Называют мою болезнь Angina pectoris, а на самом деле это то, что “кол в груди становится”, и тогда ни двинуться и ни шевельнуться. На “тело” я смотрю так же, как и вы, но когда бывает больно, то чувствую, что это оч[ень] больно. Распряжки и вывода из оглобель не трепещу, и мысль об изменении прояснения со мною почти неразлучна… Тоже и не курю табаку, но “червонное вино” (как говорил дьякон Ахилка) пью умеренно “стомаха ради и многих недуг своих”. Владим[ир] Соловьев говорит, что вы ему это разрешили” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 109.].
   14 сентября 1891 года, ему же: “Никак не могу научить себя стерпливать мучения физической боли, кот [орая] подобна самой жестокой зубной боли, но на огромном пространстве (вся грудь, левое плечо, лопатки и левая рука)” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 109.].
   11 сентября того же года, В. Л. Иванову: “Со мною точно было худо: на переезде от Нарвы в П[етер]б[ург] в вагоне меня начала душить angina и бралась за это пять раз (чего еще никогда не бывало), и с тех пор я все болею и не выхожу в люди, т[ак] к[ак] от всякого нервного впечатления воспроизводится мучительный припадок жабы (судороги около сердца). При этой мучительнейшей боли охватывает ужаснейший и неописуемый страх, или страх смерти, или, как говорит Толстой, “распряжки”, и, как говаривал Писемский, — страх, какой должен ощущать “холоп, подающий во фраке чай на бале и вдруг чувствующий, что у него подтяжки лопнули и панталоны спускаются” [“Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 808.].
   4 января 1893 года, Толстому: “Из ста степеней до края я прошел наверно 86 и не имел определенного желания возвращаться опять к первой и опять когда-нибудь начинать те же 86 наново; страха ухода уже не было, но был какой-то бесконечный суживающийся коридор, в который надо было идти и… был страх и истома ужасные. Я читал главы из книги “О жизни”, читал, чт? есть об этом у вас в других местах и у Сократа (в Федоне), и все-таки с натиском недуга суживающийся коридор приводил меня в состояние муки… Теперь меня согревает утешительная радость, которой дух мой верит: мне к[ак] будто сказано, что я уже был испытан и наказан страхом, и что это уже отбыто мною и прошло, и после этого я буду избавлен от этого страха, и когда придет час, я отрешусь от тела скоро и просто” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 127.].
   8 октября того же года, ему же: “Здоровье мое, конечно, непоправимо: это болезнь сердца, а я моложе вас немного. Но я научился держать себя так, что обхожу жестокие приступы, которые бывают ужасны. Надо не уставать; ходить оч[ень] тихо; быть всегда впроголодь и избегать всего, повышающего чувствительность… При такой осторожности мне несколько легче противу прошлогоднего, когда меня пугала fuga mortis [Быстрое приближение смерти (лат.).]. Нынче я думаю об этом смелее” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 145.].
   Лесков не обладал хладнокровием и выдержкой, которые могли бы помочь перенести нанесенный ему в 1889 году удар с меньшим самоистязанием, с менее “безысходным” гневом, а с тем и с менее жестокой за него расплатой.
   Сердечные припадки, если и не вполне столь длительные, как говорилось о них в некоторых из приведенных писем, были поистине смертно страшны. Не только сам больной, но и все в доме жили в вечном страхе их повторения по самому незначительному поводу: внезапный звонок в передней, шумливость или суетливость гостя, возражения в споре, досадная статья в газете и т. д.
   Громадную опасность являли собой “дамские”, якобы светски любезные, а в сущности лишь трескуче-пустословные восклицания. “Тьфу, тьфу, тьфу! в добрый час сказать, у вас, Николай Семенович. прекрасный вид! Дай бог каждому! Уверяю вас… Какой румянец! И вообще на вас радостно смотреть!..” — лепетали барыни Борхсениус, Муретова, Толиверова.
   Особую тревогу вселяло всегда появление последней, с легкой руки Атавы-Терпигорева ходившей тогда уже в звании “литературной индюшки” [См.: письмо Терпигорева к Лескову, без даты. — Фаресов, с. 203.]. Когда-то дружески расположенный к ней, Лесков постепенно именовал ее сперва “немилосердною”, а дальше и “ваше высокобестолковство”, а издававшийся ею, полученный из рук Т. П. Пассек, детский журнальчик “Игрушечку” переименовал в “Лягушечку”. Стихийный образ жизни ее и ведения разновидных издательских дел возмущал его, порождая суровые приговоры и жестокие разносы ее в письмах раздражавшегося Лескова. Требовалось исключительное ее незлобие и снисходительность, чтобы не только переносить их, но и безропотно продолжать сохранять становившиеся очень острыми отношения.
   Ее неудержимые, несмотря на все предупреждения и просьбы, восхищения “видом” Лескова сразу вызывали нервическое беспокойство в его подвижном лице, с которого сбегала улыбка, щеки делались землистыми, глаза смотрели куда-то мимо присутствующих. Но восторженная гостья, не замечая устремленных на нее предостерегающих взглядов, не унималась.
   Лесков начинал высвобождать шею из мягкого ворота рубашки, “крутые” ребра зловеще вздымали уже ходуном ходившую грудь… На кухню незаметно передавались указания заблаговременно приготовить раскаленную камфорку или кирпич для могущего понадобиться с минуты на минуту увлажнения паром воздуха, мятую в холодной воде глину для груди и левого предплечья, в кипятке отжатые полотенца для кистей рук. В спальне на столике возле постели выдвигались на вид спирт, капли…
   На вызвавшую все страхи неукротимую, пользовавшуюся отменным здоровьем трещотку бросались уже откровенно негодующие взгляды. В святом простосердечии она продолжала их не замечать…
   Наконец Лесков начинал прерывисто дышать, хватаясь у ключиц за грудь. Его подхватывали и отводили в спальню.
   Страдавший тем же недугом С. Н. Терпигорев прочувственно и просто обрисовал свои ощущения в такие приступы:
   “Сердце вдруг, как птица, затрепещется в груди, ужас охватит всего, и потом вдруг остановится биться, совсем остановится. Ну вот умру, кажется, сейчас, вот, вот сейчас, через несколько секунд… Но, сперва слабо, а потом сильнее, сердце опять начинает работать… Со лба утираешь холодный пот, и на четверть часа, на полчаса дается отдых” [Сергей Атава. Умерший писатель. — “Новое время”, 1895, № 6816, 19 февр.].
   Преступно поздно спохватившаяся, испуганная Александра Николаевна виновато осматривалась кругом, встречая общее суровое осуждение себе.
   По счастью, припадок не разражается вовсю. Через некоторое время, обмогнувшись, Лесков возвращается. Тишина. Все осторожно, исподволь, следят за каждым его движением. Проходит еще несколько минут, в которые слышно только тиканье больших английских настольных часов.
   Потиравший руками ключицы и подреберье Лесков решается вздохнуть во весь вздох. Ободренная этим неуемная Толиверова начинает лепетать маловразумительные извинения. Все еще молчащий Лесков останавливает ее немым жестом.
   Понемногу уверившись, что вплотную было подошедшая угроза отодвинулась, и, овладев правильным ритмом дыхания, он тихо и медленно произносит:
   — Скажите на милость, какое вам дело до моего “вида”? О нем достаточно заботятся квартальный и пристав! Неужели нет ничего интереснее для беседы, чем мой “вид”? И неужели вам неизвестно, что в доме повесившегося не говорят о веревке, а навещая человека, страдающего таким злым недугом, каков мой, — надо соблюдать осторожность, говоря об его здоровье, которого всего благоразумнее и великодушнее вовсе не касаться… [Ср.: Фаресов, с. 123.]
   Чтобы пресечь нарастание укоров и раздражения с одной стороны и не менее опасной вспышки извинений и самооправдательных объяснений — с другой, требовался быстрый отвод беседы в другое русло, на какую-нибудь общую, злободневную тему.
   Значило ли рассказанное, что болезнь Лескова надо было не замечать, оставлять без внимания? Отнюдь. “Страдать молча, по примеру животных”, как учил иногда Лесков, было совершенно не в его натуре. Надо было с участливым вниманием слушать скорбную повесть о переносимых им страданиях. Можно было выразить удивленно его мужеству, удрученно посочувствовать мученической его обреченности. Но все это делать тонко и мягко, во всем ему в тон. Легкомысленно шумные восклики о “блестящем виде” оскорбляли требования вкуса, раздражали, будили мнительность и негодование. Болезнь была достаточно страшна, чтобы прощать слишком легкое к ней отношение и недоучет зловещей ее серьезности.
   Сам он не только “привык” к ней, но наедине исполняется благодаря ей своего рода мистическим отношениям к своему состоянию.
   “Я достигаю, — пишет он около полугода после ее начала, — “херувимского безмолвия” и дышу только при людях, с которыми могу дружественно молчать”.
   А за год с небольшим до смерти своей отвечал на обычные пожелания к Новому году: “Лучшее пожелание не пожелание “здоровья и спокойствия”, а независимости от здоровья и от всех случайностей” [Письма к дальней свойственнице Н. Н. Блюменталь от 3 апреля 1840 г. и 31 декабря 1893 г. — ЦГЛА.].
   Как было в таких настроениях выносить вздорные восторги “видом”?
   Долгие годы угнетавшая материальная неуверенность, благодаря быстро разошедшемуся изданию собрания сочинений, отошла в прошлое. Необходимости напряженно работать ради хлеба, писать наспех, что “в приспешню требуется”, — нет. Не только “завтрашний день”, но и все грядущие годы, по час смертный, обеспечены. Но оставалось их уже немного.
   Лесков это чувствовал. Его уже почти ничто не трогает, не радует, не интересует…
   “Меня теперь всего более занимает моя болезнь, а не статьи обо мне”, — говорит он, когда ему указывают на сочувственные отзывы об издании или о позднейших его очерках [Фаресов, с. 408.].
   Три года спустя после выхода последнего тома собрания сочинений с разных сторон поступают обстоятельные предложения о новом их выпуске или о продаже авторских прав. Делаются заманчивые подсчеты, произносятся солидные цифры… Зачем? Для чего? Все это уже потеряло цену! “Занимает”, и притом “всего более”, если не всецело, здоровье, угрожающее его состояние, мучительность припадков тяжкого недуга. Только здоровье!
   Со стороны наблюдая, как все это воспринималось Лесковым, временами казалось, что и пришедший, наконец, достаток и ярко выраженное читателем признание только обостряли в писателе горечь запоздалости успеха, ревниво обегавшего его в те дни, когда “было что сказать”, когда “все силы были в сборе”. Тогда успех был бы драгоценен для свободного развития таланта! Сейчас он, пожалуй, уже и не нужен: “старику лучше, то есть спокойнее, придержаться уже старого и хорошо знакомого”.
   Ангина, как и думал Лесков, не оставляла его уже до последнего дня, поспешив превратить его в тяжко больного старика, работоспособность которого временами представляла собою положительную загадку.

ГЛАВА 3. “АККОРД” С ТОЛСТЫМ

   “Лев Николаевич есть драгоценнейший человек нашего времени…”
[Письмо Лескова к М. О. Меньшикову от 15 февраля 1894 г. — Пушкинский дом. ]

   Точнее характеризовать свое отношение к Толстому Лесков не мог.
   Ни к кому другому, начиная с первых же лет своего писательства, он не проявлял такого исключительного внимания как к величайшему художнику, а с годами и умиленного почитания как к “мудрецу”, “великому человеку” и т. д. и т. п.
   Одним из первых выражений восхищения талантом Толстого представляются бесподписные критические статьи Лескова “Герои Отечественной войны по графу Л. Н. Толстому” [“Биржевые ведомости”, 1869, № 66, 68, 70, 75, 98, 99, 109.] и бесподписный же фельетон “Русские общественные заметки” [“Биржевые ведомости”, № 340, 14 дек. ], в котором говорится:
   “Перед И. С. Тургеневым, как и перед всеми нами, в последний год вырос и возвысился до незнакомой нам доселе величины автор “Детства и отрочества”, и он являет нам в своем последнем, прославившем его сочинении, в “Войне и мире”, не только громадный талант, ум и душу, но и (что в наш просвещенный век всего реже) большой, достойный почтения характер. Между выходом в свет томов его сочинений проходят длинные периоды, в течение которых на него, по простонародному выражению, “всех собак вешают”: его зовут и тем, и другим, и фаталистом, и идиотом, и сумасшедшим, и реалистом, и спиритом; а он в следующей затем книжке опять остается тем же, чем был и чем сам себя самому себе представляет, конечно, вернее всех направленских критиков и присяжных ценовщиков литературного базара. Это ход большого, поставленного на твердые ноги и крепко подкованного коня”.
   Ярко высказанный интерес к Толстому уже никогда не понижается. Напротив, он неуклонно нарастает, становясь все пристальнее и напряженнее. Притом уже не только как к писателю, но и как к человеку.
   Натура Льва Николаевича долгие годы представлялась лично с ним незнакомому Лескову полной “своенравной непосредственности” [Письмо Лескова к И. С. Аксакову от 28 июля (9 августа) 1875 г. — Пушкинский дом.].
   27 сентября 1875 года, не сочувствуя только что прочитанной им в Мариенбаде статье “Московских ведомостей” по герцеговинскому вопросу, Лесков “поздравлял” с нею А. П. Милюкова, колко заканчивая письмо:
   “И эти унылые люди, со всею их дальнозоркою расчетливостью, ошибутся, и эту ошибку им покажет не кто иной, как тот, очень многими (и вами) отвергаемый незримый дух народа, о котором говорит всех смелее и, по-моему, всех лучше граф Лев Толстой в “Войне и мире” [“Шестидесятые годы”, с. 299.].
   В письме к А. С. Суворину от 9 октября 1883 года Лесков писал:
   “О Льве Н[иколаевиче] Толстом я совершенно тех же мыслей, как и вы, но это не исключает сбыточности моих предположений насчет “желания” постраждовать. Он будет рад, если его позовут к суду за ересь, но этого, как вы справедливо думаете, — не будет… Вихляется он — несомненно, но точку он видит верную: христианство есть учение жизненное, а не отвлеченное, и испорчено оно тем, что его делали отвлеченностью. “Все религии хороши, пока их не испортили жрецы”. У нас византиизм, а не христианство, и Толстой против этого бьется с достоинством, желая указать в Евангелии не столько “путь к небу”, сколько смысл жизни. Есть места, где он даже соприкасается с идеями Бокля… Ее [церкви. — А. Л.] время прошло и никогда более не возвратится… Поступки Толстого “есть чудачество”, но оно в народном духе. Разве, вы думаете, там тоже не чудачат?” [“Письма русских писателей к А. С. Суворину”, с. 58.]
   Личное расположение никогда не препятствовало Лескову открыто, даже резко, высказывать в разговоре, письмах или печати свое противомыслие, свои возражения.
   Не отступал он в таком обычае и в отношении Толстого.
   Не обходилось, конечно, и без некоторой неустойчивости в оценках чужих мнений или взглядов, без крайностей в собственных. Отсюда шло чередование восхищения “до святости искренним Толстым”, когда казалось, что тот “точку видит верную”, со смелыми опровержениями, когда признавалось, что он “вихляется”, когда неудержимо хотелось указать в его установках “спорное” и “путаное”.
   Однако отзывы Лескова, при всей их изменчивости и остроте, всегда бывали вдохновлены искренней жаждой к познанию Толстого, признанием величия его духа, стремлений.
   В недатированном письме к Суворину, должно быть конца 1884 года, он говорил: “Против “составителя брошюр”, т[о] е[сть] Льва Толстого, выпущена книга — очень глупая. Я об ней написал статейку, кажется, не совсем глупую. Я люблю и почитаю этого писателя и слежу за его делом страстно” [Письмо № 48. — Пушкинский дом.].
   Именно — страстно. Чтобы почувствовать напряженность этого интереса, довольно хотя бегло проследить смену его проявлений.
   В маленькой книжечке “Изречения в прозе Гёте” [Сер. “Европейская б-ка”, Спб., 1885, с. 21.], испещренной метами Лескова, приведено такое суждение великого мыслителя: “Высшее уважение автора к публике проявляется в том, что он никогда не приносит того, чего ждут от него, а всегда лишь то, что он считает нужным и полезным на данной ступени своего и общего развития”.
   Лесков подчеркивает слова, приведенные здесь курсивом, затем отчеркивает по полю весь афоризм и ставит “Л. Н. Т.” [Арх. А. Н. Лескова.].
   В статейке “Безграничная доброта. Анекдотические воспоминания о Карновиче” он, с явным восхищением недавно ушедшим добряком, писал:
   “Рассуждений и теорий о добродетелях он [Карнович. — А. Л.] не любил и даже высказывался против их значения, — так, еще 9 мая [1885 же года. Карнович скончался 25 октября 1885 года. — А. Л.], на обеде у старого своего приятеля Н. В. Тихменева, Евгений Петрович был против тех, которые защищали нынешнее настроение графа Л. Н. Толстого, и добродушно подшучивал над “наивными открытиями графа, — что и у ножных перстов, как и у ручных, тоже есть суставы и ногти”; а возня графа с тем, как помочь тому, кому, очевидно, нужна помощь, Карновича просто смешила, и он, несмотря на свою горячую и беззаветную преданность прогрессу знаний и добра, говорил мне и М. Н. Стоюниной: “Нет, уж лучше это делать просто”. И он действительно “делал это просто”, до того, что без всякого шума и похвал достиг полного идеала христианского милосердия, как его представлял себе один из отцов церкви: “он отдал другим все и себе не оставил ничего” [“Новь”, 1886, № 2 (датирован 15 ноября 1885 г.), с. 288–289.].
   3 марта 1886 года Лесков до 5 часов утра читает полученные им “новые тетрадки Льва Толстого” и с восхищением повторяет: “Как он до святости искренен!” [“Письма русских писателей к А. С. Суворину”, с. 59.]
   И все же вскоре он загорается неосилимым противлением взглядам горячо почитаемого писателя на женское образование и непротивление злу. Решив выступать ярым противником признанных им общественно опасными, в корне ошибочными, суждений Толстого, он изготовляет твердую в ее положениях, не чуждую даже полемических колкостей, статью, первоначально с четким заглавием: “О женских способностях и о противлении злу”.
   В письме от 14 июня 1886 года к редактору “Исторического вестника”, для которого она предназначалась, подчеркивается: “Эта статья в высшей степени интересная в историческом и философском смысле, имеющая живое отношение к вопросам о женщинах и о противлении злу, которые коверкает юродственно Толстой. Воззрения Пирогова, конечно, противоположны воззрениям Толстого и уничтожают сии последние и умом и серьезностью авторитета Пирогова”.
   Дополнительно, в письме к Шубинскому же от 17 июня, развивается: “Статья, которую я вам сдал (о Пирогове), есть, по моему мнению, не только любопытная и современная, но и драгоценная для “историч[еского]” журнала. Это перл пироговской задушевности. И кого, как ни его одного, можно поставить в упор против учительных бредней Л. Н. Толстого… Теперь идут все прожекты уничтожения женских курсов, и в женских сферах стоит страшное возбуждение. Таким настроением, мне кажется, издание должно воспользоваться, — особенно, когда оно может дать не фразы, а веское слово авторитетного лица, подкрепленное ссылками на факты из такой замечательной эпохи, как Крымская война…” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина. Ср.: Фаресов, с. 98–99. Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина. Ср.: Фаресов, с. 98–99.]
   Во вступительной части статьи, вышедшей под смягченным заглавием “Загробный свидетель за женщин”, высказываются резко противотолстовские взгляды Лескова.
   С тех пор, пишет Лесков, как в вопрос, “благоразумно ли открывать женщинам доступ к наукам и к общественной деятельности… вмешался граф Лев Николаевич Толстой и не обинуясь высказался за простое религиозное образование, все восприяло такой вид, как будто граф своим словом принес “огонь на землю”. Женщины встревожились… Беспокойство женщин поддерживает совсем не целибатная теория безмужия, как думают люди, которые не знают жизни… К чести нашего времени, женщинам не хочется видеть себя на “распутии”, а хочется прожить, обходя те унизительные положения, которые начинаются обожанием, а кончаются обыкновенно отвержением… Женщины чрезвычайно чутки ко всему, что их касается, и легко приходят в беспокойство, когда их пугает неблагоприятное мнение об их правах на труд”.
   Дальше приводятся убедительные свидетельства уже “такого лица, которое не может быть заподозрено ни в каком современном сторонничестве и которое по своему умственному значению стоит по крайней мере не ниже того, кто “возжег огнь” нынешнего спора”, — знаменитого хирурга и педагога Н. И. Пирогова, дающие действительно крепкий отпор ограничительным по отношению к женщинам теориям [“Исторический вестник”, 1886, № 11, с. 249–280.].
   Одновременно появляется в печати и полукритическая, полуапологетическая статья “О рожне. Увет сынам противления”. В ней Лесков, не называя ни газеты, поместившей противотолстовские выпады, ни их авторов, пренебрежительно именуемых “поверхностными партизанами противления, умами своими одолевающими Толстого”, развертывает горячую защиту последнего. Однако по мере развития и детализации вопроса, с подходом уже к конечным выводам, постепенно выявляются и немаловажные расхождения во взглядах. Рядом с признанием многих “примеров” из толстовских притч “прекрасными” Лескову представляется несколько “странным” “отношение” Толстого к адвокату, “работающему головою” (в “Иване Дураке”), мнение, что “судить совсем не следует”, что солдаты пригодны только для того, чтобы “бабам песни играть”. Затем, хотя и полусочувственно, но уже не совсем простодушно, он говорит: “Может быть, он не прав, — но пусть ему умные люди это и докажут, а все умных людей послушают и сами поумнеют. Начинать можно хоть с самого суда царя Соломона, и все будет живо и любопытно: не следовало ли, например, матери живого ребенка отдать свое дитя той, которая своего ребенка прислала? Зачем сопротивляться? Очень может быть, что во мнениях графа Толстого обнаружатся и очень слабые стороны”. Отмечая легкость, с которою “солдаты, победившие спокойных подданных Ивана Дурака, размякли, и воевать стало не с кем”, Лесков без обиняков заявляет, что здесь Толстой “даже не верен всегда отличающим его правде и реализму”.