Страница:
Исподволь “рецептам” Толстого о перевоспитании духа путем методических длительных искусов противополагаются примеры нравственных перерождений “во мгновение ока” и способности даже явно порочных людей устремляться на подвиг совершенно внезапно, “не приготовляясь”. “Я знаю, — говорит Лесков, — ту особенную литературу, которая дает графу Толстому сюжеты для его прекрасных рассказов, и я мог бы оттуда же взять рожон противу его рожна. (Критики его не видят.)…Умным людям еще предлежит понять, что Толстого “противление злу” есть, а затем им предлежит раскрыть и показать обществу, чт? в толстовском методе непротивления верно, а чт? в нем спорно, сомнительно и подлежит поправке” [“Новое время”, 1886, № 3838, 4 ноября. Статья вызвана “Литературным обозрением” А. М. Скабичевского (“Новости и биржевая газ.”, 1886, № 271, 2 окт.) и заметкой там же, в № 280.].
Дальше Лескова охватывает желание возможно шире ознакомить массы с составленным Толстым календарем. Он заготовляет популяризирующую этот календарь статейку, надеясь поместить ее в широко распространенном “Новом времени”. Владелец газеты уклоняется от ее публикации. Раздосадованный автор статьи пишет ему 24 января 1887 года:
“Очевидно, моя статейка попала вам под “дурной стих” (что я видел даже по почерку письма), и вы сорвали на ней свое неудовольствие… Это мне так кажется, и я об этом жалею, п[отому] ч[то] все-таки я больше кое-кого разумею в том, что заготовляется Толстым для народа, и никогда не бываю его рабом и других ему в ноги не укладываю”. Этот “кое-кто”, укладывающий других Толстому в ноги или “дерущийся им”, — Буренин. Дальше: “А я бы на вашем месте не один раз сказал об этом календаре гр. Толстого, а 12 раз: именно, каждое 1-е число месяца я бы выписал толстовский совет. И это все бы прочитали, и поговорили бы, и сами бы кое-что о сельском быте узнали. Вот это было бы доброе служение честному стремлению Толстого, а не то что хвалить его, как цыганскую лошадь… Чего его нахваливать? Его надо внушать в том, где он говорит дело, а не расхваливать, как выводного коня. С ним и вокруг него ведь много нового. Это живой и необычайно искренний человек. Дух его не “горит” (что любил Аксаков даже в письме к Кокореву о денежных делах), а этот “летит, как вержение камня”. уже “склоняющегося к земле”. Его надо отмечать во всякой точке, удобной для наблюдения, ну да что же поделаешь, если этого негде сделать?” [Пушкинский дом. Статья Лескова “Календарь графа Толстого” опубликована в журнале “Русское богатство”, 1887, № 2, с. 195–207. Календарь упоминается еще в бесподписной заметке Лескова “О пьесе и о народном календаре графа Л. Н. Толстого”. — “Петербургская газ.”, 1887, № 15, 16 янв. ]
Непрестанно думая о Толстом, Лесков 3 марта 1887 года задает Суворину вопрос:
“Кто Л[ев] Н[иколаевич]? А вот разберите: он желает свободы труда, свободы слова, свободы совести, не сочувствует теории наказания, не сочувствует церковным путам, находит, что “люди дерьмо” равного достоинства, и на высших ступенях кольми паче… К кому же он ближе — неужели к тем, которые противопоставляются либералам!” [Пушкинский дом. ]
В том же году он дает уже прямую исповедь В. Г. Черткову в письме от 4 ноября:
“О Льве Николаевиче мне все дорого и все несказанно интересно. Я всегда с ним в согласии, и на земле нет никого, кто мне был бы дороже его. Меня никогда не смущает то, чего я с ним не могу разделять: мне дорого его общее, так сказать, господствующее настроение его души и страшное проникновение его ума. Где есть у него слабости, там я вижу его человеческое несовершенство и удивляюсь, как он редко ошибается, и то не в главном, а в практических применениях, что всегда изменчиво и зависит от случайностей…” [Архив В. Г. Черткова, Москва. ]
Ловя автора письма на первом же его слове, не могу удержаться, чтобы, порядочно забежав вперед, не привести прелестного в своей веселости и простодушии подтверждения, как живо интересовало Лескова все, отражавшее хотя минутное настроение и самочувствие Толстого.
7 сентября 1892 года, покончив с деловой частью письма к художнице Е. М. Бем, он торопится прибавить:
“Л[ев] Н[иколаевич] очень весел. Рассказывает, как его дочери “пошили порток ребятам” и потом спрашивают: “Хороши ли портки?” А ребята отвечают: “Портки хороши, только в них никуда бечь нельзя” [Арх. А. Н. Лескова.].
Радует Лескова, что Толстой “весел”, что он посмеивается над своими неумелыми закройщицами и восхищается великолепием лексики яснополянских ребят!
Неуклонно развертывавшийся характер литературно-учительной деятельности Лескова приводит к нему П. И. Бирюкова и других “толстовцев” с самим магистром их ордена В. Г. Чертковым во главе.
Растроганные ярким “вержением” Лескова к Толстому, они подготовляют свидание.
Затем Лесков уверенно пишет Толстому 18 апреля 1887 года.
“Сейчас заходил ко мне Павел Ив. Бирюков и известил меня, что вы на сих днях будете в Москве. Он и Вл. Гр. Чертков очень желают, чтобы могло осуществиться мое давнее, горячее желание видеться с вами в этом существовании. Я выезжаю в Москву завтра, 19-го апреля, и остановлюсь в Лоскутной гостинице. Пробуду в Москве 2–3 дня и буду искать вас по данному мне адресу (Долго-Хамовнич[еский] пер., № 15). Не откажите мне в сильном моем желании вас видеть, и, — если это письмо найдет вас в Москве, — напишите мне: Когда я могу у вас быть.
Излишним считал бы добавлять, что у меня нет никаких газетных или журнальных целей для этого свидания” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 64–65.].
Давнее горячее желание видеться с Толстым “в этом существовании” осуществляется 20 апреля 1887 года, в Москве, на дому у Толстого, в Долго-Хамовническом переулке.
25-го, уже снова из Ясной Поляны, Толстой писал Черткову: “Был Лесков. Какой умный и оригинальный человек”.
В Москве Лесков пробыл три или четыре дня и, вероятно, был у Толстого не один раз.
Рассказам о вынесенных впечатлениях не было конца. За свыше полусотни лет они, как ни досадно, забылись. Удержалась почему-то шутка со свечой, гасшей при произнесении перед нею кем-то из дочерей Толстого слова “поп”; прикрытие Толстым нескромно обтянутых чикчир какого-то гусара салфеткой или передником [Через 7 лет включено в главу I предсмертного “Зимнего дня”. Собр. соч., т. XXVIII, 1902–1903, с. 119.]. Из серьезного запомнилось сравнение Толстым образованности Владимира Соловьева со своей и большинства писателей того времени вообще: у того накопление ее шло по прямой линии и все вперед, а у писателя накоплялось, может быть случайно, зигзагами, местами пересекая ту же прямую, но не сливаясь с нею на всем ее протяжении. Лескову это сравнение очень нравилось, и он его потом много раз вспоминал и приводил. Может быть, однако, это частью относится и к следующей побывке Лескова у Толстого, уже в Ясной Поляне, 22–26 января 1890 года.
В начале 1889 года Лесков, после разговора с Н. В. Яковлевой-Ланской о Толстом, посылает ей свой первый рассказ на тему из Прологов — “Лучший богомолец”, в предисловии к которому (впоследствии опущенном) он выступал ярым защитником Толстого. Писательница осудила “защиту великана мысли”.
Еще до истечения двух лет личного знакомства с Толстым Лесков в письме к В. Г. Черткову от 29 декабря 1888 года скорбит:
“Я очень уважаю ваши чувства и симпатии и чту Л. Н-ча более всех людей, мне известных, но я не вижу ни в вас, ни в нем желанного сочетания “голубя и змея”. Все они как-то порознь, а не вместе. Я замечаю в этом течении опять преобладание теоризма, какой я видел в 60-х годах при господстве другого учения, и от практики вашей не жду никакого прочного успеха в деле переустройства общественного житейского сознания. На практике все это уже как бы “отшумело”, и начинается отлив. Я думаю, что вы мало присматриваетесь к тому, что происходит среди людей, заинтересованных учением Л[ьва] Н[иколаевича]. Иначе вы должны бы видеть сильное с их стороны охлаждение, а его не должно бы быть так скоро. Я опасаюсь, что все это движение не оставит даже следа и будет приравниваться к “наивным затеям”. Люди возбуждаются словами Л[ьва] Н[иколаевича] — оставляют дома, идут в М[оск]ву, приходят туда “без меха и влагалищ”, но… погрызут свои пальцы и согреваются у “сострадательных самаритян”, и после того, конечно, решают по-евангельски вопрос о том, “кто их ближний?” “Ближний тот, кто сотворил милость”. Л[ев] Н[иколаевич] не творит милости, которая сейчас нужна… Он только дает надлежащий тон настроению ума человека, когда у того в брюхе голодно и на столе холодно. Это так и пошло по России, и надо сознаться, что это обгоняет и пересиливает прекрасные трактаты о духе и настроении… Л[ев] Н[иколаевич] “не вправе брать у своей семьи” и проч. и проч. Отлично, — и пусть так, но (говорят) “ведь такие делились с семьею своею, — оставляли семью жить по-своему, а брали свою часть и ее отдавали на то, чтобы питать и согреть голодных и холодных и приютить ослабевших и бесприютных”… Я ценю прекрасную теплоту души вашей и знаю всю разницу вашего настроения от жалкого настроения круга, от которого вы удалились, но я боюсь, что эта теплота не согреет общей остуды, а сгорит, как фальшфейер. Право каждого идти, как он хочет, несомненно, но если заходит речь о верности настроения, надо говорить то, что считаешь за верное. На этом и прошу вас простить меня за искренние слова, с вашим мнением несогласные. За Л[ьвом] Н[иколаеви]чем останется кроме его великого таланта — благородство его духа и гениальное истолкование христианства, — им оказана людям бессмертная помощь; но в практике его есть огромная ошибка, которая сама лезет в глаза и вредит делу. Это и погибнет, а полезность останется в наследие ищущим света и разума” [Архив Черткова. Москва. — Любопытно, что очень близкого взгляда держался в этом вопросе и, по лесковскому выражению, умевший долбануть прямо в жилу А. К. Шеллер, находивший, что Толстой “совсем не признает денег… Он не имеет их вовсе в своей комнате и потому никому не помогает ими… Он уже совсем ничего не имеет. Он не дает денег ни на школы, ни на больницы, ни на журнал. Вот куда завело его резонерство”. (Фаресов А. И. Александр Константинович Шеллер (А. Михайлов). Спб., 1901, с. 74.].
На приглашение Суворина встретить у него новый, 1890 год и на покаянные сетования его на неосилимость владеющей им вспыльчивости Лесков 31 декабря 1889 года отвечает ему советами самообуздания и ставит в пример всем несдержанным натурам работу, проведенную над собою Толстым: “Себя совсем переделать, мож[ет] б[ыть], и нельзя, но несомненно, что намерения производят решимость, а от решимости усилия, а от усилий привычка и так образуется то, что называют “поведением”. Припомните-ка, каков был Л[ев] Н[иколаеви]ч, и сравните, каков он нынче!.. Все это сделано усилиями над собою, и не без промахов и “возвратов на своя блевотины”. Об этом нечто известно многим, да и сам он в одном письме пишет: “только думаешь, что поправился, как глядишь, и готов, — опять в яме”. Это согласно с вами и ответ вам. А если бы он не “поправился” — то… каков бы он был с этим страстным и гневливым лицом?.. А он себя переделал и, конечно, стал всем милее и самому себе приятнее. Неужли это такая малость, что из-за нее не стоит и пытаться себя сдерживать? Я с этим не согласен и хоть часто бываю “в яме”, но хочу по возможности из нее выбиваться. Л[ев] Н[иколаевич] как-то говорил, что “никогда не надо оправдываться и возражать”. Как я теперь понимаю — это самая очевидная правда, и в нашем положении она нам многих истин дороже, п[отому] ч[то] для нас это первая ступень, с которой надо начинать вылезать из “ямы”. И это, кажется, не так трудно” [Пушкинский дом.].
15 февраля 1890 года в письме ко мне я прочитал взволнованные строки отца: “Соната” [Крейцерова. — А. Л.] вчера решительно запрещена… В Лит[ературном] обществе произнесли Толстому осуждение. “Он сошел с ума и исписался”. Этому аплодировали. Фофанов вскочил и крикнул: “Комары и мошки напали на льва”. Полагали, что он пьян, но он был трезв” [Арх. А. Н. Лескова.].
В конце этого же года Лескову выпала радость снискать почти восторженную хвалу Толстого. 25 декабря, в “рождественском” номере (354) “Петербургской газеты” он поместил свои рассказ “Под Рождество обидели”, призывая в нем к великодушному прощению жалкого вора. Газетка была послана в “Ясную Поляну”. Толстой попросил выслать еще несколько ее номеров… 7 января 1891 года “Новое время”, в № 5337, ополчилось на Лескова, а он отозвался13 января в № 12 “Петербургской газеты” статейкою “Обуянная соль”, послав и этот номерок в “Ясную”. Прочитав ее, Толстой послал ему в ответ такое письмецо, без даты, полученное Лесковым 23 января:
“Ваша защита — прелесть. Помогай вам бог так учить людей. Какая ясность, простота, сила и мягкость! Спасибо тем, кто вызвал эту статью. Пожалуйста, пришлите мне сколько можно и этих номеров. Благодарный вам и любящий вас Л. Толстой”.
А перед этим, за три-четыре дня, 17 января, он писал В. Г. Черткову: “Какая прелесть! Это лучше всех его рассказов”. И затем включил последний в “Круг чтения” под заглавием “Под праздник обидели”.
Так, казалось, и шло, кругом, полное “единение духа”. Культ почитания и благодарения за “просветление ока” крепнул, и 4 января 1893 года Лесков пишет Толстому уже как бы исповедное признание: “Вы знаете, какое вы мне сделали добро: я с ранних лет жизни имел влечение к вопросам веры и начал писать о религиозных людях, когда это почиталось за непристойное и невозможное (“Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Однодум” и “Мелочи архиерейской жизни” и т[ому] п[одобное]), но я все путался и довольствовался тем, что “разгребаю сор у святилища”, но я не знал — с чем идти во святилище” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 126–127.].
В том же году, 9 июня, Лесков назидает Л. И. Веселитскую: “Вы вот все убегаете соединения мыслей вкупе, а я ищу единомыслия, но во всем подлегая величию ума Л[ьва] Н[иколаевича]” [Пушкинский дом.].
Однако в некоторое расхождение с этим “подлеганием”, несомненно в связи с появлением в сентябрьской книжке “Северного вестника” статьи Льва Николаевича “Неделание”, в одной из записных книжек Лескова делается им собственноручная “нотатка”:
“О неделании у Толстого: зачем его не спросят: как понимать слова Евангелия о праздных работниках: “что вы здесь целый день праздно стоите” [ЦГЛА.].
А в другой сделана тоже не выражающая полного единомыслия:
“В разъяснениях и толкованиях Л. Н. Т. есть “нечто неудобовразумительное” (как выражался ап[остол] Петр об апостоле Павле), но он поднял современных ему людей на высоту, недостижимую для пошлости, не восходящей выше соображения “выгодности и невыгодности”, и во всех людях, тронутых им, наверное уцелеет если не убеждение, то сознание или понятие, что “мы живем не так, как следует жить”, и это есть великая заслуга Толстого. Н. Л.” [ЦГЛА.].
В первой главе статьи Меньшикова “Работа совести”, напечатанной в ноябрьской “Книжке “Недели” того же года, говорилось: “В современной литературе, кажется, кроме Страхова и Лескова, нет видных защитников Толстого; разве еще один г. Буренин иногда замолвит словечко за великого писателя в своих очерках”.
Хорошо “вчитавшись” в нее, Лесков 8 ноября пишет ее автору: “Стр[ахов] и Б[уренин] (по моему мнению) упомянуты напрасно, — особенно Б[уренин]. Оба они чувствуют к нему какой-то “фавор”, но они оба не разделяют его симпатий и отлично служат тому, что стоит впоперек дороги его желаниям” [Пушкинский дом.].
Два дня спустя, 10 ноября, он продолжает: “Не тех надо было поминать, которые его похваливают. Его хвалить не нужно, а нужно вести с ним одну и ту же “работу совести”. Ни Стр[ахов], ни Б[урени]н этого не делают: Стр[ахов] и православист, и гегелианец, и государственник, и воитель, и патриот, и националист, и наказатель. Он Т[олст]ого хвалит за пригожество и остроумие, но он не утверждает людей в том, чтобы презирать важнейшее за важным, и не объединяет сознание в единой “воле отца”. Следовательно, он Т[олсто]му не брат и не сотрудник в важнейшем деле. А что касается Б[урени]на, то этот употребляет Т[олсто]го “как палку на других людей”. Сам Т[олст]ой говорит: “Это ужасно. Он мною дерется”… Помянуть людей, любящих Т[олсто]го, следовало, но таких, которые продолжают вводить в народ то, что он открывает и благовествует… И такие есть: это Эртель, Засодимский, б[ыть] м[ожет] Гарин, покойный Евг. [Всеволод. — А. Л.] Гаршин. И живых из этих людей стоило поддержать и ободрить и укрепить на дальнейшие дела во славу бога; а вы похвалили старых козлов, которые трясут бородами, а вслед за пастухом не идут. “И то тебе вина” [Пушкинский дом.].
На полученное от Меньшикова возражение Лесков 11 ноября отвечает: “Если уж говорить о том, что сделано “как-никак”, то я хотел бы сказать, что в этом роде и самое горячее и самое трудное слово было мое: статья против Конст[антина] Леонтьева (о религии страха и любви). Я имею основание об этом говорить с чистою и смелою совестью: я не молчал, но даже говорил, не жалея себя, и отсюда мое изгнание из Министерства н[ародного] просвещения. Почему же С[трахов] и Б[уренин] только “защищали”? И они не защищали, а только величали или славили и ублажали, как попы ублажают угодника, которому поют, чтобы себе за молитвы собрать. Нет; вы нехорошо сделали, поименовав Б[уренина] (особенно его), который “Толстым только дерется” и бьет им бедного Баранцевича и его близких” [Пушкинский дом.].
Утомляясь, а с тем и раздражаясь все более, Лесков в письме, посланном на другой день, становится еще резче: “Соловьев не единомыслен с Л[ьвом] Н[иколаевичем], и он не может его защищать. Ге писать не умеет. Успенский Толстому совсем противомыслен. Я именно “совпал” с Т[олстым], а не “вовлечен” им, как думает Б[урени]н. Я ему не подражал, а я раньше его говорил то же самое, но только не речисто, не уверенно, робко и картаво. Почуяв его огромную силу, я бросил свою плошку и пошел за его фонарем. Я “совпал”, а продолжать об этом устал” [Пушкинский дом.].
По словам Веселитской, “как-то, вдоволь намолившись на Льва Николаевича, Николай Семенович сознался в том, что глубоко скорбит о том, что старик не роздал своего имения нищим: “Он должен был сделать это ради идеи. Мы были вправе ожидать этого от него. Нельзя останавливаться на полпути”. — “Если это вам так ясно, — сказала я, — раздайте скорее все свое”. — “Да у меня и нет ничего”. — “Ну, что-нибудь найдется у всякого. Нашлась же лепта у вдовицы…” [Микулич В. Встречи с писателями. Л., 1929, с. 193.]
После этого Лесков 25 ноября 1893 года пишет Меньшикову: “Лидию Ив[ановну] видел “в грозном чине” и “много пострадах” от нее, быв поносим и укоряем за то, что “сижу в убранной комнате” и смею думать, что “жаль, что для полноты своего нравственного облика Л[ев] Н[иколаевич] не отдал свою долю крестьянам, как сделал Хилков, ибо этим были бы заграждены уста дьявола”. И не помянулось мне ничего за это. — Впрочем, потом была замирительная грамота. Терпел и за слово “защищать” Т[олсто]го. — “Разве можно его защищать… Кто смеет его защищать”, и т. д. От вас терпел, что не защищаю; от нее — зачем защищаю; а от Гайдебурова еще того непонятнее. Только тем и жив, что мужика вспомнишь, да вздохнешь и скажешь: “о господи” [Пушкинский дом.].
“Намолепия” находили себе отражения в письмах к самому Толстому. В переписке со всеми другими по преимуществу держалась полнозвучная доминанта. Это было не всегда хорошо, но всегда крепко. С Толстым бралась чуждая натуре умягченность тона. Случались и сбои. Вообще же чувствовалась напряженность, калейдоскопичность сообщаемых злободневностей, вестей, слухов… Неустанная хвала утомляла хвалимого. Равновесие переписки утрачивалось. Одна сторона засыпала своими пространными письмами другую. Обнажался письмовый крен. Что порождало его?
Вспомнив, что Л. Я. Гуревич, целиком благодаря усиленному ходатайству Лескова перед С. А. Толстой и самим Толстым, летом 1892 года побывала в Ясной Поляне, я попросил ее помочь мне разобраться.
Спасибо ей, 9 апреля 1937 года она отвечала:
“Отношение его к Толстому у меня на глазах. Что не все было ладно в нем, мне ясно. И Толстой несомненно чувствовал это: у меня сохранилось одно воспоминание, которое трудно передать словами, п[отому] ч[то] вся суть его заключается в недомолвке и в интонации Толстого. Мы разговаривали с ним о разных людях, идя по яблоневому саду, и когда коснулись Н[иколая] С[еменовича], Т[олстой] сказал: “Да, он мне пишет иногда… Только иногда тон какой-то… уж слишком… Неприятно бывает… Ну, впрочем, вероятно, вы сами понимаете”.
Все же я думаю так: иногда — и, м[ожет] б[ыть], к старости все чаще — становилось ему страшно, от самого себя, хотелось ухватиться за того, кто во многом, хоть и не в таком страшном, себя преодолел или во всяком случае шел к преодолению, стремился к нему с надеждой на успех, с верой в возможность его. Отсюда эта тяга к Толстому, тоже не цельная, как и все в нем самом, неровная, перебиваемая и критикой “толстовства” и органической несклонностью к каким-либо видам аскетизма, кроме разве того же какого-нибудь исступленного, фанатического и в это исступление выливающего свои неизбывные страсти” [Арх. А. Н. Лескова.].
Лесков дорожил перепиской и искал ее. Толстой, возможно, поддерживал ее более из дружеской учтивости, чем из большой личной потребности, как бы уставал от нее…
Случались и огорчительные заминки, паузы.
12 октября 1890 года Лесков пишет Черткову: “О Л[ьве] Н[иколаеви]че мало слышу и оч[ень] томлюсь по нем, но не поеду к нему и писать не хочу. Он знает, что я его люблю и ему верю и с ним бреду по одной тропе, но, м[ожет] б[ыть], и если мысль как-нибудь насторожена против меня. Я не хочу об этом думать и не хочу никого осуждать, а себя тоже” [Архив Черткова, Москва.].
При сорока девяти сохранившихся письмах Лескова толстовских известно только девять, почти всегда небольших, и едва ли их было вообще больше двух десятков. Погибло, должно быть, немало и лесковских.
Бросается рядом в глаза живость переписки Льва Николаевича с Н.Н. Страховым, хотя, по свидетельству П. А. Сергеенко, в бочках с медом Страхова, как и Лескова, Толстой видел “изрядную дозу дегтя” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 63.].
Не все гладко выходило и с некоторыми произведениями. В “Зимнем дне” “парлирующим” дамам оказались предоставленными рискованные реплики: “Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: “не так страшен чорт, как его малютки”. Или: “но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло!”
А в дальнейшем беседа их затрагивает картины толстовца Н. Н. Ге, и одна из дам восклицает: “Мне его показывали… Господи! Что это за панталоны и что за пальто!” [Собр. соч., т. XXVIII, 1902–1903, с. 117, 118, 149.]
Толстовские “малютки” были глубоко оскорблены. Они уклонялись от встреч с автором очерка.
Как известно теперь, очерк этот не встретил сочувствия в Хамовниках. В дневнике С. А. Толстой за 21 сентября 1894 года имеется беспощадная запись: “После обеда мальчики готовили уроки, а я прочла Леве вслух рассказ Лескова “Зимний день”, — ужасная гадость во всех отношениях. Я и прежде не любила Лескова, а теперь еще противнее он мне стал, так и просвечивает грязная душа из-за его якобы юмора, но мы не смеялись, а просто гадко”.
Такая зарядка в полновластной главе дома не сулила доброго.
Лесков нередко принимал светскую приветливость за истинное расположение. В частности, он был уверен в благонастроенности к нему Софьи Андреевны, встречно исполненный к ней (до эпизода с английским журналистом Диллоном) [См. ниже, с. 612.] непререкаемого почитания, признания больших ее заслуг, сочувствия драматизму ее положения. “Мы должны быть ей благодарны. Она нам сохранила его”, — говорил он Веселитской [Микулич В. Встречи с писателями. Л., 1929, с. 168.]. А в вопросе ее отношения со Львом Николаевичем заступнически восклицал: “Ей оружие прошло душу!”
По неизменному обычаю, воздавая горячую хвалу глубине и силе чьего-нибудь ума, таланта и проникновения, Лесков не поступался при этом личными взглядами и суждениями.
“Напряженно интересуясь” тем. “как идет работа мысли” [См.: письмо Лескова к Л. Н. Толстому от 28 августа 1894 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 177.] у другого, он продолжал идти по своей особливой стежке.
Дальше Лескова охватывает желание возможно шире ознакомить массы с составленным Толстым календарем. Он заготовляет популяризирующую этот календарь статейку, надеясь поместить ее в широко распространенном “Новом времени”. Владелец газеты уклоняется от ее публикации. Раздосадованный автор статьи пишет ему 24 января 1887 года:
“Очевидно, моя статейка попала вам под “дурной стих” (что я видел даже по почерку письма), и вы сорвали на ней свое неудовольствие… Это мне так кажется, и я об этом жалею, п[отому] ч[то] все-таки я больше кое-кого разумею в том, что заготовляется Толстым для народа, и никогда не бываю его рабом и других ему в ноги не укладываю”. Этот “кое-кто”, укладывающий других Толстому в ноги или “дерущийся им”, — Буренин. Дальше: “А я бы на вашем месте не один раз сказал об этом календаре гр. Толстого, а 12 раз: именно, каждое 1-е число месяца я бы выписал толстовский совет. И это все бы прочитали, и поговорили бы, и сами бы кое-что о сельском быте узнали. Вот это было бы доброе служение честному стремлению Толстого, а не то что хвалить его, как цыганскую лошадь… Чего его нахваливать? Его надо внушать в том, где он говорит дело, а не расхваливать, как выводного коня. С ним и вокруг него ведь много нового. Это живой и необычайно искренний человек. Дух его не “горит” (что любил Аксаков даже в письме к Кокореву о денежных делах), а этот “летит, как вержение камня”. уже “склоняющегося к земле”. Его надо отмечать во всякой точке, удобной для наблюдения, ну да что же поделаешь, если этого негде сделать?” [Пушкинский дом. Статья Лескова “Календарь графа Толстого” опубликована в журнале “Русское богатство”, 1887, № 2, с. 195–207. Календарь упоминается еще в бесподписной заметке Лескова “О пьесе и о народном календаре графа Л. Н. Толстого”. — “Петербургская газ.”, 1887, № 15, 16 янв. ]
Непрестанно думая о Толстом, Лесков 3 марта 1887 года задает Суворину вопрос:
“Кто Л[ев] Н[иколаевич]? А вот разберите: он желает свободы труда, свободы слова, свободы совести, не сочувствует теории наказания, не сочувствует церковным путам, находит, что “люди дерьмо” равного достоинства, и на высших ступенях кольми паче… К кому же он ближе — неужели к тем, которые противопоставляются либералам!” [Пушкинский дом. ]
В том же году он дает уже прямую исповедь В. Г. Черткову в письме от 4 ноября:
“О Льве Николаевиче мне все дорого и все несказанно интересно. Я всегда с ним в согласии, и на земле нет никого, кто мне был бы дороже его. Меня никогда не смущает то, чего я с ним не могу разделять: мне дорого его общее, так сказать, господствующее настроение его души и страшное проникновение его ума. Где есть у него слабости, там я вижу его человеческое несовершенство и удивляюсь, как он редко ошибается, и то не в главном, а в практических применениях, что всегда изменчиво и зависит от случайностей…” [Архив В. Г. Черткова, Москва. ]
Ловя автора письма на первом же его слове, не могу удержаться, чтобы, порядочно забежав вперед, не привести прелестного в своей веселости и простодушии подтверждения, как живо интересовало Лескова все, отражавшее хотя минутное настроение и самочувствие Толстого.
7 сентября 1892 года, покончив с деловой частью письма к художнице Е. М. Бем, он торопится прибавить:
“Л[ев] Н[иколаевич] очень весел. Рассказывает, как его дочери “пошили порток ребятам” и потом спрашивают: “Хороши ли портки?” А ребята отвечают: “Портки хороши, только в них никуда бечь нельзя” [Арх. А. Н. Лескова.].
Радует Лескова, что Толстой “весел”, что он посмеивается над своими неумелыми закройщицами и восхищается великолепием лексики яснополянских ребят!
Неуклонно развертывавшийся характер литературно-учительной деятельности Лескова приводит к нему П. И. Бирюкова и других “толстовцев” с самим магистром их ордена В. Г. Чертковым во главе.
Растроганные ярким “вержением” Лескова к Толстому, они подготовляют свидание.
Затем Лесков уверенно пишет Толстому 18 апреля 1887 года.
“Сейчас заходил ко мне Павел Ив. Бирюков и известил меня, что вы на сих днях будете в Москве. Он и Вл. Гр. Чертков очень желают, чтобы могло осуществиться мое давнее, горячее желание видеться с вами в этом существовании. Я выезжаю в Москву завтра, 19-го апреля, и остановлюсь в Лоскутной гостинице. Пробуду в Москве 2–3 дня и буду искать вас по данному мне адресу (Долго-Хамовнич[еский] пер., № 15). Не откажите мне в сильном моем желании вас видеть, и, — если это письмо найдет вас в Москве, — напишите мне: Когда я могу у вас быть.
Излишним считал бы добавлять, что у меня нет никаких газетных или журнальных целей для этого свидания” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 64–65.].
Давнее горячее желание видеться с Толстым “в этом существовании” осуществляется 20 апреля 1887 года, в Москве, на дому у Толстого, в Долго-Хамовническом переулке.
25-го, уже снова из Ясной Поляны, Толстой писал Черткову: “Был Лесков. Какой умный и оригинальный человек”.
В Москве Лесков пробыл три или четыре дня и, вероятно, был у Толстого не один раз.
Рассказам о вынесенных впечатлениях не было конца. За свыше полусотни лет они, как ни досадно, забылись. Удержалась почему-то шутка со свечой, гасшей при произнесении перед нею кем-то из дочерей Толстого слова “поп”; прикрытие Толстым нескромно обтянутых чикчир какого-то гусара салфеткой или передником [Через 7 лет включено в главу I предсмертного “Зимнего дня”. Собр. соч., т. XXVIII, 1902–1903, с. 119.]. Из серьезного запомнилось сравнение Толстым образованности Владимира Соловьева со своей и большинства писателей того времени вообще: у того накопление ее шло по прямой линии и все вперед, а у писателя накоплялось, может быть случайно, зигзагами, местами пересекая ту же прямую, но не сливаясь с нею на всем ее протяжении. Лескову это сравнение очень нравилось, и он его потом много раз вспоминал и приводил. Может быть, однако, это частью относится и к следующей побывке Лескова у Толстого, уже в Ясной Поляне, 22–26 января 1890 года.
В начале 1889 года Лесков, после разговора с Н. В. Яковлевой-Ланской о Толстом, посылает ей свой первый рассказ на тему из Прологов — “Лучший богомолец”, в предисловии к которому (впоследствии опущенном) он выступал ярым защитником Толстого. Писательница осудила “защиту великана мысли”.
Еще до истечения двух лет личного знакомства с Толстым Лесков в письме к В. Г. Черткову от 29 декабря 1888 года скорбит:
“Я очень уважаю ваши чувства и симпатии и чту Л. Н-ча более всех людей, мне известных, но я не вижу ни в вас, ни в нем желанного сочетания “голубя и змея”. Все они как-то порознь, а не вместе. Я замечаю в этом течении опять преобладание теоризма, какой я видел в 60-х годах при господстве другого учения, и от практики вашей не жду никакого прочного успеха в деле переустройства общественного житейского сознания. На практике все это уже как бы “отшумело”, и начинается отлив. Я думаю, что вы мало присматриваетесь к тому, что происходит среди людей, заинтересованных учением Л[ьва] Н[иколаевича]. Иначе вы должны бы видеть сильное с их стороны охлаждение, а его не должно бы быть так скоро. Я опасаюсь, что все это движение не оставит даже следа и будет приравниваться к “наивным затеям”. Люди возбуждаются словами Л[ьва] Н[иколаевича] — оставляют дома, идут в М[оск]ву, приходят туда “без меха и влагалищ”, но… погрызут свои пальцы и согреваются у “сострадательных самаритян”, и после того, конечно, решают по-евангельски вопрос о том, “кто их ближний?” “Ближний тот, кто сотворил милость”. Л[ев] Н[иколаевич] не творит милости, которая сейчас нужна… Он только дает надлежащий тон настроению ума человека, когда у того в брюхе голодно и на столе холодно. Это так и пошло по России, и надо сознаться, что это обгоняет и пересиливает прекрасные трактаты о духе и настроении… Л[ев] Н[иколаевич] “не вправе брать у своей семьи” и проч. и проч. Отлично, — и пусть так, но (говорят) “ведь такие делились с семьею своею, — оставляли семью жить по-своему, а брали свою часть и ее отдавали на то, чтобы питать и согреть голодных и холодных и приютить ослабевших и бесприютных”… Я ценю прекрасную теплоту души вашей и знаю всю разницу вашего настроения от жалкого настроения круга, от которого вы удалились, но я боюсь, что эта теплота не согреет общей остуды, а сгорит, как фальшфейер. Право каждого идти, как он хочет, несомненно, но если заходит речь о верности настроения, надо говорить то, что считаешь за верное. На этом и прошу вас простить меня за искренние слова, с вашим мнением несогласные. За Л[ьвом] Н[иколаеви]чем останется кроме его великого таланта — благородство его духа и гениальное истолкование христианства, — им оказана людям бессмертная помощь; но в практике его есть огромная ошибка, которая сама лезет в глаза и вредит делу. Это и погибнет, а полезность останется в наследие ищущим света и разума” [Архив Черткова. Москва. — Любопытно, что очень близкого взгляда держался в этом вопросе и, по лесковскому выражению, умевший долбануть прямо в жилу А. К. Шеллер, находивший, что Толстой “совсем не признает денег… Он не имеет их вовсе в своей комнате и потому никому не помогает ими… Он уже совсем ничего не имеет. Он не дает денег ни на школы, ни на больницы, ни на журнал. Вот куда завело его резонерство”. (Фаресов А. И. Александр Константинович Шеллер (А. Михайлов). Спб., 1901, с. 74.].
На приглашение Суворина встретить у него новый, 1890 год и на покаянные сетования его на неосилимость владеющей им вспыльчивости Лесков 31 декабря 1889 года отвечает ему советами самообуздания и ставит в пример всем несдержанным натурам работу, проведенную над собою Толстым: “Себя совсем переделать, мож[ет] б[ыть], и нельзя, но несомненно, что намерения производят решимость, а от решимости усилия, а от усилий привычка и так образуется то, что называют “поведением”. Припомните-ка, каков был Л[ев] Н[иколаеви]ч, и сравните, каков он нынче!.. Все это сделано усилиями над собою, и не без промахов и “возвратов на своя блевотины”. Об этом нечто известно многим, да и сам он в одном письме пишет: “только думаешь, что поправился, как глядишь, и готов, — опять в яме”. Это согласно с вами и ответ вам. А если бы он не “поправился” — то… каков бы он был с этим страстным и гневливым лицом?.. А он себя переделал и, конечно, стал всем милее и самому себе приятнее. Неужли это такая малость, что из-за нее не стоит и пытаться себя сдерживать? Я с этим не согласен и хоть часто бываю “в яме”, но хочу по возможности из нее выбиваться. Л[ев] Н[иколаевич] как-то говорил, что “никогда не надо оправдываться и возражать”. Как я теперь понимаю — это самая очевидная правда, и в нашем положении она нам многих истин дороже, п[отому] ч[то] для нас это первая ступень, с которой надо начинать вылезать из “ямы”. И это, кажется, не так трудно” [Пушкинский дом.].
15 февраля 1890 года в письме ко мне я прочитал взволнованные строки отца: “Соната” [Крейцерова. — А. Л.] вчера решительно запрещена… В Лит[ературном] обществе произнесли Толстому осуждение. “Он сошел с ума и исписался”. Этому аплодировали. Фофанов вскочил и крикнул: “Комары и мошки напали на льва”. Полагали, что он пьян, но он был трезв” [Арх. А. Н. Лескова.].
В конце этого же года Лескову выпала радость снискать почти восторженную хвалу Толстого. 25 декабря, в “рождественском” номере (354) “Петербургской газеты” он поместил свои рассказ “Под Рождество обидели”, призывая в нем к великодушному прощению жалкого вора. Газетка была послана в “Ясную Поляну”. Толстой попросил выслать еще несколько ее номеров… 7 января 1891 года “Новое время”, в № 5337, ополчилось на Лескова, а он отозвался13 января в № 12 “Петербургской газеты” статейкою “Обуянная соль”, послав и этот номерок в “Ясную”. Прочитав ее, Толстой послал ему в ответ такое письмецо, без даты, полученное Лесковым 23 января:
“Ваша защита — прелесть. Помогай вам бог так учить людей. Какая ясность, простота, сила и мягкость! Спасибо тем, кто вызвал эту статью. Пожалуйста, пришлите мне сколько можно и этих номеров. Благодарный вам и любящий вас Л. Толстой”.
А перед этим, за три-четыре дня, 17 января, он писал В. Г. Черткову: “Какая прелесть! Это лучше всех его рассказов”. И затем включил последний в “Круг чтения” под заглавием “Под праздник обидели”.
Так, казалось, и шло, кругом, полное “единение духа”. Культ почитания и благодарения за “просветление ока” крепнул, и 4 января 1893 года Лесков пишет Толстому уже как бы исповедное признание: “Вы знаете, какое вы мне сделали добро: я с ранних лет жизни имел влечение к вопросам веры и начал писать о религиозных людях, когда это почиталось за непристойное и невозможное (“Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Однодум” и “Мелочи архиерейской жизни” и т[ому] п[одобное]), но я все путался и довольствовался тем, что “разгребаю сор у святилища”, но я не знал — с чем идти во святилище” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 126–127.].
В том же году, 9 июня, Лесков назидает Л. И. Веселитскую: “Вы вот все убегаете соединения мыслей вкупе, а я ищу единомыслия, но во всем подлегая величию ума Л[ьва] Н[иколаевича]” [Пушкинский дом.].
Однако в некоторое расхождение с этим “подлеганием”, несомненно в связи с появлением в сентябрьской книжке “Северного вестника” статьи Льва Николаевича “Неделание”, в одной из записных книжек Лескова делается им собственноручная “нотатка”:
“О неделании у Толстого: зачем его не спросят: как понимать слова Евангелия о праздных работниках: “что вы здесь целый день праздно стоите” [ЦГЛА.].
А в другой сделана тоже не выражающая полного единомыслия:
“В разъяснениях и толкованиях Л. Н. Т. есть “нечто неудобовразумительное” (как выражался ап[остол] Петр об апостоле Павле), но он поднял современных ему людей на высоту, недостижимую для пошлости, не восходящей выше соображения “выгодности и невыгодности”, и во всех людях, тронутых им, наверное уцелеет если не убеждение, то сознание или понятие, что “мы живем не так, как следует жить”, и это есть великая заслуга Толстого. Н. Л.” [ЦГЛА.].
В первой главе статьи Меньшикова “Работа совести”, напечатанной в ноябрьской “Книжке “Недели” того же года, говорилось: “В современной литературе, кажется, кроме Страхова и Лескова, нет видных защитников Толстого; разве еще один г. Буренин иногда замолвит словечко за великого писателя в своих очерках”.
Хорошо “вчитавшись” в нее, Лесков 8 ноября пишет ее автору: “Стр[ахов] и Б[уренин] (по моему мнению) упомянуты напрасно, — особенно Б[уренин]. Оба они чувствуют к нему какой-то “фавор”, но они оба не разделяют его симпатий и отлично служат тому, что стоит впоперек дороги его желаниям” [Пушкинский дом.].
Два дня спустя, 10 ноября, он продолжает: “Не тех надо было поминать, которые его похваливают. Его хвалить не нужно, а нужно вести с ним одну и ту же “работу совести”. Ни Стр[ахов], ни Б[урени]н этого не делают: Стр[ахов] и православист, и гегелианец, и государственник, и воитель, и патриот, и националист, и наказатель. Он Т[олст]ого хвалит за пригожество и остроумие, но он не утверждает людей в том, чтобы презирать важнейшее за важным, и не объединяет сознание в единой “воле отца”. Следовательно, он Т[олсто]му не брат и не сотрудник в важнейшем деле. А что касается Б[урени]на, то этот употребляет Т[олсто]го “как палку на других людей”. Сам Т[олст]ой говорит: “Это ужасно. Он мною дерется”… Помянуть людей, любящих Т[олсто]го, следовало, но таких, которые продолжают вводить в народ то, что он открывает и благовествует… И такие есть: это Эртель, Засодимский, б[ыть] м[ожет] Гарин, покойный Евг. [Всеволод. — А. Л.] Гаршин. И живых из этих людей стоило поддержать и ободрить и укрепить на дальнейшие дела во славу бога; а вы похвалили старых козлов, которые трясут бородами, а вслед за пастухом не идут. “И то тебе вина” [Пушкинский дом.].
На полученное от Меньшикова возражение Лесков 11 ноября отвечает: “Если уж говорить о том, что сделано “как-никак”, то я хотел бы сказать, что в этом роде и самое горячее и самое трудное слово было мое: статья против Конст[антина] Леонтьева (о религии страха и любви). Я имею основание об этом говорить с чистою и смелою совестью: я не молчал, но даже говорил, не жалея себя, и отсюда мое изгнание из Министерства н[ародного] просвещения. Почему же С[трахов] и Б[уренин] только “защищали”? И они не защищали, а только величали или славили и ублажали, как попы ублажают угодника, которому поют, чтобы себе за молитвы собрать. Нет; вы нехорошо сделали, поименовав Б[уренина] (особенно его), который “Толстым только дерется” и бьет им бедного Баранцевича и его близких” [Пушкинский дом.].
Утомляясь, а с тем и раздражаясь все более, Лесков в письме, посланном на другой день, становится еще резче: “Соловьев не единомыслен с Л[ьвом] Н[иколаевичем], и он не может его защищать. Ге писать не умеет. Успенский Толстому совсем противомыслен. Я именно “совпал” с Т[олстым], а не “вовлечен” им, как думает Б[урени]н. Я ему не подражал, а я раньше его говорил то же самое, но только не речисто, не уверенно, робко и картаво. Почуяв его огромную силу, я бросил свою плошку и пошел за его фонарем. Я “совпал”, а продолжать об этом устал” [Пушкинский дом.].
По словам Веселитской, “как-то, вдоволь намолившись на Льва Николаевича, Николай Семенович сознался в том, что глубоко скорбит о том, что старик не роздал своего имения нищим: “Он должен был сделать это ради идеи. Мы были вправе ожидать этого от него. Нельзя останавливаться на полпути”. — “Если это вам так ясно, — сказала я, — раздайте скорее все свое”. — “Да у меня и нет ничего”. — “Ну, что-нибудь найдется у всякого. Нашлась же лепта у вдовицы…” [Микулич В. Встречи с писателями. Л., 1929, с. 193.]
После этого Лесков 25 ноября 1893 года пишет Меньшикову: “Лидию Ив[ановну] видел “в грозном чине” и “много пострадах” от нее, быв поносим и укоряем за то, что “сижу в убранной комнате” и смею думать, что “жаль, что для полноты своего нравственного облика Л[ев] Н[иколаевич] не отдал свою долю крестьянам, как сделал Хилков, ибо этим были бы заграждены уста дьявола”. И не помянулось мне ничего за это. — Впрочем, потом была замирительная грамота. Терпел и за слово “защищать” Т[олсто]го. — “Разве можно его защищать… Кто смеет его защищать”, и т. д. От вас терпел, что не защищаю; от нее — зачем защищаю; а от Гайдебурова еще того непонятнее. Только тем и жив, что мужика вспомнишь, да вздохнешь и скажешь: “о господи” [Пушкинский дом.].
“Намолепия” находили себе отражения в письмах к самому Толстому. В переписке со всеми другими по преимуществу держалась полнозвучная доминанта. Это было не всегда хорошо, но всегда крепко. С Толстым бралась чуждая натуре умягченность тона. Случались и сбои. Вообще же чувствовалась напряженность, калейдоскопичность сообщаемых злободневностей, вестей, слухов… Неустанная хвала утомляла хвалимого. Равновесие переписки утрачивалось. Одна сторона засыпала своими пространными письмами другую. Обнажался письмовый крен. Что порождало его?
Вспомнив, что Л. Я. Гуревич, целиком благодаря усиленному ходатайству Лескова перед С. А. Толстой и самим Толстым, летом 1892 года побывала в Ясной Поляне, я попросил ее помочь мне разобраться.
Спасибо ей, 9 апреля 1937 года она отвечала:
“Отношение его к Толстому у меня на глазах. Что не все было ладно в нем, мне ясно. И Толстой несомненно чувствовал это: у меня сохранилось одно воспоминание, которое трудно передать словами, п[отому] ч[то] вся суть его заключается в недомолвке и в интонации Толстого. Мы разговаривали с ним о разных людях, идя по яблоневому саду, и когда коснулись Н[иколая] С[еменовича], Т[олстой] сказал: “Да, он мне пишет иногда… Только иногда тон какой-то… уж слишком… Неприятно бывает… Ну, впрочем, вероятно, вы сами понимаете”.
Все же я думаю так: иногда — и, м[ожет] б[ыть], к старости все чаще — становилось ему страшно, от самого себя, хотелось ухватиться за того, кто во многом, хоть и не в таком страшном, себя преодолел или во всяком случае шел к преодолению, стремился к нему с надеждой на успех, с верой в возможность его. Отсюда эта тяга к Толстому, тоже не цельная, как и все в нем самом, неровная, перебиваемая и критикой “толстовства” и органической несклонностью к каким-либо видам аскетизма, кроме разве того же какого-нибудь исступленного, фанатического и в это исступление выливающего свои неизбывные страсти” [Арх. А. Н. Лескова.].
Лесков дорожил перепиской и искал ее. Толстой, возможно, поддерживал ее более из дружеской учтивости, чем из большой личной потребности, как бы уставал от нее…
Случались и огорчительные заминки, паузы.
12 октября 1890 года Лесков пишет Черткову: “О Л[ьве] Н[иколаеви]че мало слышу и оч[ень] томлюсь по нем, но не поеду к нему и писать не хочу. Он знает, что я его люблю и ему верю и с ним бреду по одной тропе, но, м[ожет] б[ыть], и если мысль как-нибудь насторожена против меня. Я не хочу об этом думать и не хочу никого осуждать, а себя тоже” [Архив Черткова, Москва.].
При сорока девяти сохранившихся письмах Лескова толстовских известно только девять, почти всегда небольших, и едва ли их было вообще больше двух десятков. Погибло, должно быть, немало и лесковских.
Бросается рядом в глаза живость переписки Льва Николаевича с Н.Н. Страховым, хотя, по свидетельству П. А. Сергеенко, в бочках с медом Страхова, как и Лескова, Толстой видел “изрядную дозу дегтя” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 63.].
Не все гладко выходило и с некоторыми произведениями. В “Зимнем дне” “парлирующим” дамам оказались предоставленными рискованные реплики: “Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: “не так страшен чорт, как его малютки”. Или: “но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло!”
А в дальнейшем беседа их затрагивает картины толстовца Н. Н. Ге, и одна из дам восклицает: “Мне его показывали… Господи! Что это за панталоны и что за пальто!” [Собр. соч., т. XXVIII, 1902–1903, с. 117, 118, 149.]
Толстовские “малютки” были глубоко оскорблены. Они уклонялись от встреч с автором очерка.
Как известно теперь, очерк этот не встретил сочувствия в Хамовниках. В дневнике С. А. Толстой за 21 сентября 1894 года имеется беспощадная запись: “После обеда мальчики готовили уроки, а я прочла Леве вслух рассказ Лескова “Зимний день”, — ужасная гадость во всех отношениях. Я и прежде не любила Лескова, а теперь еще противнее он мне стал, так и просвечивает грязная душа из-за его якобы юмора, но мы не смеялись, а просто гадко”.
Такая зарядка в полновластной главе дома не сулила доброго.
Лесков нередко принимал светскую приветливость за истинное расположение. В частности, он был уверен в благонастроенности к нему Софьи Андреевны, встречно исполненный к ней (до эпизода с английским журналистом Диллоном) [См. ниже, с. 612.] непререкаемого почитания, признания больших ее заслуг, сочувствия драматизму ее положения. “Мы должны быть ей благодарны. Она нам сохранила его”, — говорил он Веселитской [Микулич В. Встречи с писателями. Л., 1929, с. 168.]. А в вопросе ее отношения со Львом Николаевичем заступнически восклицал: “Ей оружие прошло душу!”
По неизменному обычаю, воздавая горячую хвалу глубине и силе чьего-нибудь ума, таланта и проникновения, Лесков не поступался при этом личными взглядами и суждениями.
“Напряженно интересуясь” тем. “как идет работа мысли” [См.: письмо Лескова к Л. Н. Толстому от 28 августа 1894 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 177.] у другого, он продолжал идти по своей особливой стежке.