Страница:
Стихи читаются горячо, с напором на подчеркнутые здесь слова, с неотступным требованием увидеть в тяжелом изразце ту жизнь, кипучесть и задор, которые, должно быть искренно, видятся в эту минуту Лескову. Побежденный пояснительной импровизацией, уже и гость по-новому смотрит на каменную “сиворакшу”, как окрестила “боярышню” обметавшая по утрам с нее пыль наша прислуга.
Посетитель уносит уже не свое, не первоначальное впечатление, а внушенное ему писательским истолкованием.
Конечно, не все и не всегда разделяли взгляд и суд Лескова на тот или иной художественный объект. Бывало, что не соглашались с ним и лица не без понимания в искусствах. Одним из таких являлся, например, В. Г. Авсеенко, несколько раз ходивший с Лесковым после заседаний в Ученом комитете по соседнему с Министерством народного просвещения Апраксину двору.
По-писательски не поленился он оставить из этой области и некоторые свидетельства.
“Бродить по толкучке, отыскивая разное старье, — было любимейшим развлечением Лескова. Там, среди старьевщиков, у него были друзья, с которыми он по целым часам рылся в разном хламе или, забравшись в заднюю каморку, пил чай и поражал словоохотливых торговцев удивительными словечками, вычитанными из редкостного, но едва ли для чего-нибудь нужного издания… Если бы у Лескова было больше денег, то старьевщики толкучего рынка могли бы делать с ним хорошие дела. Всякая старинная вещица приводила его в безграничный восторг, независимо от ее археологического значения. “Посмотрите, ведь это медный шандал XVII века, — говорил он, выхватывая с полки какую-то позеленевшую плошку. — Ведь если это почистить — вещице цены не будет. А вот это шитье тоже XVII века. Взгляните, даже кусок старинного кружева сохранился”. Больше всего занимали Лескова произведения старинного искусства. “Ведь это Боровиковский! — восклицал он, отыскав в хламе какой-нибудь почерневший холст. — Вещь недокончена, но манера Боровиковского сейчас видна”. И он принимался торговать находку и торговал долго, до тех пор, пока не высылали ему из “Русского вестника” значительную сумму денег. Тогда он покупал Боровиковского и приобщал его к своей картинной галерее. Странная это была галерея. Она покрывала все стены его кабинета, выползая и в другие комнаты. И все это были какие-то древности, тщательно покрытые густым новым лаком. Когда я говорил Лескову, что все это не имеет никакого художественного значения, он сердился и уверял, что древние картины выше хорошей живописи. “Вы поймите, что ведь теперь так уже не делают”,— говорил он.
Действительно, теперь так не делают, — тут он был прав.
Впрочем, Лесков, кажется, сам понимал, что своим музеем он только забавляется. Но у него была одна картина — настоящий Боровиковский, залакированный до того, что казалось, будто он вправлен под стекло, — и этою картиною Лесков дорожил совсем так, как будто это был новонайденный Рафаэль. Он наводил о ней справки, возил ее показывать некоторым архиереям и вообще обладание этой картиною ставил чуть ли не выше всей своей литературной деятельности.
— Да разве Боровиковский такая необъятная величина? — спросил я раз. Лесков посмотрел на меня, желчно сверкнув глазами, передернул плечами и несколько дней не говорил со мною” [А. О. Из литературных воспоминаний, — “Новое время”, 1900, № 8705, 23 мая].
Скептицизм в определении художественных достоинств многого из заполнявшего лесковский кабинет находил себе и другие подтверждения, но сперва о “мадонне” Владимира Боровиковского.
Летом 1881 года Лесков побывал в Киеве, посетив и имение зятя своего Д. И. Нога-Бурты, отстоявшее в восьми верстах от богатейшего имения и села Кагарлык, принадлежавших когда-то екатерининскому вельможе Д. П. Трощинскому. Естественно, что Лесков непременно захотел осмотреть кагарлыкскую церковь, роспись которой велась в свое время В. Л. Боровиковским. Поехали, осмотрели и, по приглашению водившего нас священника, пошли к нему пить чай. На дворе, через который вел нас хозяин, дети его пили молоко из больших глиняных крынок, стоявших на широкой темной доске, лежавшей на двух толстых чушках. Все прошли мимо, но Лесков, отстав, впился в доску, отодвинул крынки, вынул носовой платок и, смочив его в молоке, принялся тереть своеобразный стол. Священник сразу смешался и настойчиво приглашал именитого гостя “в зальцу”, заверяя, что ничего стоящего здесь быть не может. Но в Лескове уже загорелось любопытство. Потерев в правом нижнем углу, он кое-как разобрал или угадал — “Владимир Боровиковский”, а выше немножко отмытая доска начала выявлять богородицу в рост. Смущение настоятеля было неописуемо.
За чаем Лесков повел дело к тому, чтобы иерей уступил ему на каких-нибудь условиях “ничего не стоящую” доску. Священнику было и конфузно, и заманчиво, и боязно — не продешевить бы? В конце концов красноречие писателя убедило, и за тридцать рублей доска была снята с чушек и отнесена в нашу коляску.
Отец был несказанно горд находкой и весь обратный путь раскрывал нам значение Боровиковского, о котором все мы слышали впервые. По приезде в Бурты он сейчас же взялся за освобождение “мадонны” от присохшей грязи.
В Петербурге она была отдана знаменитым реставраторам Эрмитажа братьям Сидоровым, затем оправлена в раму и повешена в кабинете. С этого дня о ней пошли большие речи и слухи. Заинтересовывавшимся ею она готовно показывалась. Хотелось услышать голос настоящих, бесспорных знатоков. А их в приятельском кругу не было.
11 декабря 1881 года, по протекции А. Н. Якоби-Толиверовой, вечерком, когда Лескова не было дома, приехал взглянуть на Боровиковского известнейший профессор живописи П. П. Чистяков. Показывая ему “мадонну”, я был удивлен холодностью и краткостью его обрывистых реплик, больше похожих на глухое покашливание, чем на сколько-нибудь внятное и членораздельное высказывание. Задело и равнодушие, не покинувшее авторитетного эксперта при дальнейшем показе ему мною, так сказать “заодно”, многого, к чему сам я был полон глубочайшего уважения. На этот раз я слышал лишь неуясняемые в их значении междометия. Ничто не останавливало на себе его взыскательного глаза. Так загадочным сфинксом и ушел.
Впрочем, еще раньше меня смущали и Сидоровы, к которым не раз посылал меня отец в Эрмитаж, чтобы торопить их с реставрацией “мадонны”, и которые неизменно хранили “благое молчание”.
С досадой узнав от меня о приезде Чистякова, отец на другой же день нетерпеливо писал устроительнице этой экспертизы:
“Г[осподин] Чистяков был у меня в мое отсутствие и смотрел картину Боровиковского. Не возможно ли вам, уважаемая Александра Николаевна, спросить его: какое он имеет мнение об этой вещи? Вы бы этим очень меня одолжили” [Письмо от 12 декабря 1881 г. — Пушкинский дом.].
О получении отцом просимого “мнения” память мне ничего не сохранила. Уверен, что, будь оно приятным, это отразилось бы в разговорах и в моей памяти.
Поостыл к “мадонне” вскоре и Лесков.
Много позже довелось узнать, что большие художники, беря крупные заказы по росписи церквей или обширных помещений, не всегда и не все подписанное ими сплошь писали сами, ограничиваясь лишь небольшой правкой старательных подмалевков их учеников.
Впоследствии, ознакомившись с пленительной кистью Боровиковского, я никогда не мог уловить в них родства с кагарлыкской богородицей.
Интерес к живописи, зародившийся в отроческие годы, еще в Орле, рос в Киеве и окончательно расцвел в Петербурге, не угасая до последних лет. Книга А. И. Сомова “Картины императорского Эрмитажа. Для посетителей этой галлереи”, Санктпетербург, издания 1859 года, испещрена пометами Лескова [Арх. А. Н. Лескова.]. Местами даже в них виден писатель. Так, например, в сведениях о том, что кисти Ангелики Кауфман принадлежит изображение “сцен из Сентиментального путешествия Стерна”, два последние слова аккуратно подчеркнуты синим карандашом. В данных о Грёзе отчеркнуто: “Не успела обыденная жизнь появиться в литературе и на сцене, как Грёз осуществил ее на полотне”. У Фрагонара отмечено: “жанрист и ученик более литераторов, чем живописцев”. У К. Брюллова внимание Лескова привлекли строки: “Та же материальность [как и у мастеров европейских школ. — А. Л.] просвечивает и в его картинах исторического содержания”.
В конце шестидесятых или начале семидесятых годов Лесковым начата “Повесть о безголовой Наяде /Из воспоминаний сумасшедшего художника/” [ЦГЛА.]. В пяти первых его главах /всего написано около листа/ для завязки фантастического рассказа повествовалось о каком-то маньяке-художнике, жившем в конце Васильевского острова около Смоленского кладбища, мистически исповедовавшем культ “Красного дракона” Луки Кранаха [Знак, ставившийся этим художником на своих произведениях вместо подписи во второй половине его жизни.]. На первых же страницах мелькают имена — Мунари, Тициан, Гарафалло, Дюрер, Беллини, Каульбах. Ниже подписи — “Н. Лесков” — стояло: “/Продолжение следует/”. Но начало никогда не было напечатано, а продолжения не последовало.
Упомянув как-то о Громеке, он писал: “Часто остроумный, но еще чаще злой и насмешливый поэт Н. Ф. Щербина говорил, что Громека, подобно Мурильо, “писал в трех манерах”. Известно, что есть картины Мурильо в серебристом, в голубом и в коричневом тонах. Первые писания Громеки против административного своеволия /“Русский вестник” М. Н. Каткова/ шутливый поэт приравнивал к первой манере, т. е. к серебристой; вторая, “голубоватая” началась в “Отечественных записках”, когда Громека рассердился на непочтительность либералов и, по приведенной гр. Л. Н. Толстым хорошей поговорке, “рассердясь на блох, и кожух в печь бросил”. В третьей же манере, которая должна соответствовать мурильевской “коричневой”, написаны сочинения, до сих пор недоступные критике. Эта литература самого позднейшего периода, который относится к “крестительству” [Намек на деятельность Громеки как седлецкого губернатора, давшую ему кличку “Степан-креститель”. — “Откуда пошла глаголемая ерунда и хирунда” — “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 243, 3 сент.].
Изобразительные искусства сочетались с литературной образностью, служа усилению последней.
В описании смерти собственного ребенка он говорил, что умирающий был очарователен, “как бледный ангел Скиавонэ…” [Явление духа — “Кругозор”, 1878, № 1, 3 янв. ]
В позднем своем романе, собираясь обрисовать убийственное влияние Николая I на все искусства, в частности погубившее величайшее дарование Карла Брюллова, Лесков писал В. Л. Лаврову: “В производстве у меня на столе есть роман не роман, хроника не хроника, а, пожалуй, более всего роман листов в 15–17. Сюжет его взят из бумаг и преданий о 30-х годах и касается высоких нашего края — по преимуществу или даже исключительно со стороны любовных проделок и любовного бессердечия. “Натурель” он был бы невозможен и потому написан в виде событий, происходивших неизвестно когда и неизвестно где, — в виде “найденной рукописи”. Имена все нерусские и нарочно деланные, вроде кличек. Прием как у Гофмана. В общем, это интересная история для чтения, а в частности люди сведущие поймут, что это не история. Главный ее элемент — серальный разврат и нравы серальных вельмож. “Борьба не с плотью и кровью”, а просто разврат воли при пустоте сердца и внешнем лицемерии. Я называю этот роман по характеру бесхарактерных лиц, в нем действующих, “Чортовы куклы” [Письмо от 14 июня 1889 г. — “Печать и революция”, 1928, дек. с. 37–57.].
Роман был приостановлен печатанием в начале 1890 года на двадцатой его главе [“Русская мысль”, 1890, № 1, с. 97—167.].
После длительной паузы делалась попытка возобновить публикацию: “К осени хочу отделать и прислать вам III часть “Чортовых кукол”, II-я неудобна, а III-я удобна и интересна… Я думаю, что это будет встречено с сочувствием. Их помнят и о них говорят. Напишите, как вам это покажется. Так, м[ожет] б[ыть], и проведем все вразнобивку, — писал Лесков В. А. Гольцеву [Письмо от 10 мая 1891 г. — “Голос минувшего”, 1916, № 7–8, с. 408.]. Ничто не удалось. Участь рукописи неизвестна.
Судьба Брюллова и еще больше Пушкина всегда занимала мысли Лескова. В самом начале семидесятых годов он, с нескрываемым сочувствием к художнику, вспоминал, как тот, вырвавшись из николаевского “загона”, на самом рубеже его “и платье, и белье, и обувь по cю сторону границы бросил”, отрешаясь ото всего, познанного под деспотической опекой венценосного покровителя искусств [См.: “Смех и горе”, гл. 88. Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 184; “Островитяне”, гл. 7, там же, т. XII, с. 64.].
В 1875 году, сблизившись в Париже с князем И. С. Гагариным, Лесков не упустил случая узнать все, что представилось возможным, от “милого барина, от которого веет еще атмосферою пушкинского “кружка” [Письмо Лескова к А. П. Милюкову от 12 июня 1875 г. — “Шестидесятые годы”, с. 296.].
Аристократ-эмигрант, взволнованный счастливой возможностью наговориться с интересным соотечественником, впадает в тяжелое расстройство при случайном упоминании о великосветских нравах дней Пушкина. Его охватывает чувство негодования за возведение на него поклепа о причастности его к делу об анонимном “дипломе”, посланном поэту и приведшем к роковой дуэли.
Допустимо, что глубоко потрясенный старик мог раскрыть в эти минуты много сокровенного, не введенного в журнальную статью Лескова [“Исторический вестник”, 1886, № 8, с. 269–273.], явившуюся откликом на воспоминания В. А. Соллогуба [“Исторический вестник”, 1886, № 5, с. 312–328.], но что могло найти себе применение в беллетристическом произведении, в романе.
Эпоху Николая, тридцатилетнюю “глухую пору” [Н. Л. — в “Потревоженные тени”. — Там же, 1890, № 12, с. 817–819.], завершившуюся катастрофой, “вскрывшей затяжной нарыв и показавшей: чем питался организм всей страны и каковы его соки”, Лесков знал как редко кто другой.
В полустолетие кончины поэта Лесков негодующе начинал, до сегодня неопубликованный, рассказ свой “Лорд Уоронцов”:
“Как грустно, что жизнь дала повод Пушкину в 1830 году написать: к доброжелательству досель я не привык [Стихотворение Пушкина “Ответ анониму”, 1830 г. — А. Л.]. Но еще печальнее, что его неблагодарные потомки не сумели проявить доброжелательства к великому поэту и после его кончины. Чего не вытерпело его имя от необузданного пера Писарева? Но того еще можно слегка оправдать юностью; наверно, проживи он подольше, он сам бы первый со стыдом отрекся от тех односторонностей, на которые его толкнул господствовавший тогда в близких ему кружках “дух времени”, а что подумать о многочисленной семье профессоров Одесского /Новороссийского/ университета, молча допустивших, чтобы на их празднике памяти пятидесятилетия смерти поэта местный архиерей произнес речь (перепечатка в “Православном обозрении” 1887, март), полную самого бесстыжего фарисейства и наглого искажения мыслей и чувств поэта. Есть же среди них умные и честные люди. Как же они могли молча снести безобразие, учиненное в их среде над тем, чья память для каждого русского так беспредельно дорога? …Я не историк; ни Пушкина, ни Воронцова не знал, но у меня недавно была встреча с человеком, искренний рассказ которого ясно показал, что по всему складу характеров этих людей они никак не могли мириться друг с другом. Огонь и вода, пламя и камень слишком мало подходят друг к другу” [Арх. А. Н. Лескова.].
Для многих постижений в семидесятые годы оказались чрезвычайно полезными частые встречи и интимные беседы у Кушелевых с маститым столичным дипломатом еще пушкинской поры А. Г. Жомини [В библиотеке им. Ленина хранится рукопись Лескова 1891 года не опубликованного московским журналом “Русская мысль” рассказа “Неоцененные услуги. Отрывки из воспоминаний” (первоначальное заглавие “Нашествие варваров”), в 2 1/2 листа, в котором все повествование ведется от лица этого дипломата.]. Это был отменно благовоспитанный и чарующе предупредительный сановник, вместитель всех дипломатических или великосветских анналов. Для него не было ни дворцовых, ни политических, ни альковных тайн настоящих или минувших лет. Писателю этим открывался труднодоступный клад.
На протяжении всей своей жизни Лесков не пропускал ни одной из художественных выставок столицы.
Жадно всматриваясь в дорогие ему по идее и выполнению картины гениальных мастеров, он внимательно вслушивался в отзывы зрителей. Он верил, что такие суждения очень полезны. Ими нельзя пренебрегать. Кисть, как и перо, должна учить, воспитывать, усовершать вкус, внушать “чувства добрые”. Делают ли они это? В голосе толпы можно почерпнуть ответ.
Всегда охотно, горячо и убежденно говорил он о художественных произведениях и их творцах в беседах, в письмах, в печати.
О картине “Никита Пустосвят” В. Г. Перова он дал статью, полную удовлетворения и признания [“Художественный журнал”, 1882, № 11, с. 293–295.].
Прочитав статью А. С. Суворина о картине К. Маковского “Смерть Грозного”, он писал автору отзыва: “…Ирина ни в каком случае не могла “н?-людях стоять в той позе, в какой она поставлена около мужа. Как ни исключителен момент, но женщина русского воспитания того века не могла себе позволить “н?-людях мужа лапити”, а она его удерживает “обл?пя”. Читайте Забелина, вспомните типический взгляд Кабанихи (Островского) — схваченный гениально, наконец проникнитесь всем духом той эпохи, и вы почувствуете, что это “лапание” есть ложь и непонимание, как сцена могла сложиться в московско-татарском вкусе, а не во вкусе “живых картин” постановки К. Е. Маковского. Вы этого не заметили, или я говорю вздор? По-моему — я говорю дело… И далее: бездушность женских лиц в картинах Маковского есть их специальная черта. Многим думается, что в русских картинах это и кстати, т[ак] к[ак] русские женщины “были коровы”. Это, однако, глупо и неправда. Были коровы, а были и не коровы, и Ирина, смею думать, не была корова, а она была баба с лукавинкой и двоедушием. Неужели это не черты для живописца?..” [Письмо от 18 марта 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С Суворину”. Л., 1927, с. 60.]
Любопытны смены отношений его с Репиным.
На экземпляре только что вышедшей библиографии своих сочинений он пишет: “Илье Ефимовичу Репину, превосходному художнику, искусные и благородные произведения которого приносили мне чистейшие и незабвенные радости. 1 окт[ября] [18]88 г[ода] Спб.” [Архив Репина.]. О портретах петербургской баронессы В. И. Икскуль фон Гилленбанд и бельгийской графини Марии де Мерси Аржанто Лесков 14 марта 1889 года восхищенно писал Репину: “Для меня эти два женские портрета — чистое вдохновение” [Архив Репина.].
Между художником и писателем как бы слагается единомыслие. Первый иллюстрирует рассказы: “Лев старца Герасима” [“Игрушечка”, 1888, № 4.], “Гора” (“Зенон златокузнец”) [“Живописное обозрение”, 1890, № 2], “Прекрасная Аза” [Изд. Сытина, 1890, Москва. ], “Совестливый Данила” [Изд. Сытина, 1890, Москва.]. Они не всегда удовлетворяют второго.
“Рисунки “Азы”, — пишет Лесков В. Г. Черткову, — мне совсем не нравятся. И[лья] Е[фимович] не умеет рисовать женские лица. Он очень талантлив, но раз на раз не приходит. Иногда ослепительно хорошо, а иногда оч[ень] плохо. Это прежалко. “Аза” безобразна и стара — христианин совсем ничто” [Письмо от 15 мая 1889 г. — Архив Черткова. Москва. ]
Судя по появлению имени Репина в письмах Лескова, знакомство их завязалось в зиму 1887–1888 годов. Где? Возможно, на “пятницах” Я. П. Полонского, а может, и на одной из всегда посещавшихся Лесковым художественных выставок. Художник заинтересовывается на редкость самобытной “натурой” и настаивает на необходимости портрета. Лесков уступает натиску. Встречная заинтересованность его крупнейшим современным художником и новым знакомым, по кипучему темпераменту, сперва круто взметнулась ввысь, довольно долго продержалась в зените и… пошла на убыль: глубоких корней для дружества или хотя бы стойкого приятельства не было. Так или иначе, сеансы начались, но вскоре же пошли перебои и возражения. 26 сентября 1888 года Репин пытается переубедить Лескова, заявившего о нежелании иметь свой портрет.
“Глубокоуважаемый Николай Семенович!
Меня очень удивили мотивы, по которым вы не желаете допустить существование вашего портрета. Ничего подобного я предположить не мог и не могу и теперь. Не я один, вся образованная Россия знает вас и любит как очень выдающегося писателя с несомненными заслугами, как мыслящего человека в то же время… Да что на эту тему писать… Уж вы простите, не мне, грешному, объяснять вам ваше значение в русской литературе и русской жизни. Это значение большое, оно есть, и мы его, если бы даже и пожелали — не можем не признавать. Портрет ваш необходим. Он будет, несмотря на ваше нежелание его допустить. Он дорог всем искренно любящим наших деятелей. Что же касается каких-то нападок на вас, когда-то бывших, как вы пишите, то я о них первый раз слышу… Надеюсь скоро увидеться с вами и лично поговорить подробней, если вы позволите. Право, вы делаете так много чести какому-то земскому и совсем неизвестному шантажу против вас, что мне даже обидно. Вас искренно и глубоко уважающий И. Репин.
За замечания насчет св[ятого] Николая большое спасибо — воспользуюсь; вы правы. Т[о] е[сть] “правителя” собственно” [ЦГЛА.].
Лескова удивило полное незнакомство художника с публицистическими бурями, бушевавшими в его отечестве в шестидесятых годах, и профессионально даже как бы задело. В конце концов Репин добивается своей цели: сеансы возобновляются, но явно ведутся Лесковым не так, как хотелось бы художнику.
15 декабря 1888 года устало и с раздраженностью заканчивается письмо к Н. П. Крохину: “Репин начал писать мой портрет, но мне жаль времени, и я виновник замедления, что работа художника не идет. Все занят, и все некогда. Так, верно, и издохну в упряжке. — Теперь, впрочем, ласкаю себя надеждою на июнь, июль и август уехать на выставку в Париж, и это меня оч[ень] занимает. Хочется еще раз увидеть жизнь людей свободных и на нас, холопей, не похожих” [Арх. А. Н. Лескова.].
Знакомственные отношения по-прежнему продолжаются. Идет иногда и живой обмен яркими письмами. 23 февраля 1889 года, уступая просьбам Репина, Лесков даже читает у него в мастерской, а большом собрании элегантных дам и маститых мужей, своего “Зенна златокузнеца”. Все это хорошо, а вот “позирование” не удается, и портрет не движется. Лескова к нему не только не тянет, но даже как бы отвращает…
Дело затягивается, прискучает, а тем временем вкусам и требованиям Лескова становятся дороже и ближе полотна Н. Н. Ге. В новом своем настроении, насмотревшись на картину последнего, изображающую Христа перед Пилатом, он глубоко удовлетворенно и убежденно пишет мне 15 февраля 1890 года: “Сожалею, что смотрел картину без тебя, и буду огорчен, если ее снимут с выставки прежде, чем ты приедешь и ее увидишь. Это первый Х[ристос], которого я понимаю. Так только и мог написать друг Толстого Ге” [Арх. А. Н. Лескова.].
В недатированном письме к Ахочинской, видимо первых месяцев 1889 года, Лесков мимоходом, но уже определенно высказался: “Я отклонил желания Крамского и Репина, и он на меня за это недоволен, но я не желаю иметь своего портрета на выставке, — и его не будет” [ЦГЛА.]. Его там и не было.
Курс держался твердо. В 1890 году общение с Репиным неуклонно замирает, а в письме к Толстому от 26 февраля 1891 года звучит уже что-то совсем новое: “Образ, написанный Репиным, я не видел. Говорят, будто там изображен Вл[адимир] Г[ригорьевич] Ч[ерт]ков. Это теперь в моде” [“Письма Толстого и к Толстому”, 1928, с. 101.]. Модам Лесков не потатчик…
19 ноября 1894 года в книжке “Ежемесячные приложения к журналу “Нива”, появляется статья Репина “Николай Николаевич Ге и наши претензии к искусству”. Она нескупа на выпады против художника, который “иллюстрирует ходячие популярные идеи”, а “рассудочные люди стараются возвеличить его за благие намерения — он служит-де идее общего блага… Самый большой вред наших доктрин об искусстве происходит оттого, что о нем пишут и внушают всегда литераторы и все с точки зрения литературы. Они бессовестно пользуются авторитетом в мало знакомой им области пластического искусства” и т. д. Осуждающим принцип “искусства для искусства” литераторам бросается ожесточенное обвинение.
“Поздравляю с распоряжением о штунде и с отречением Репина от идеи в искусстве, — пишет 30 ноября того же года взволнованный Лесков В. А. Гольцеву. — У меня был два раза Стасов с совершенно остывшими руками и был трагически трогателен. И впрямь это ужасно! Из всех из них выдержал до конца один Ге, и тот самый гонимый и даже прогнанный. Отчего у вас [в “Русской мысли”. — А. Л.] о нем ничего не напишут? Он и сам стоит внимания, да и по поводу его есть о чем пораскинуться. А то теперь все уже полезло за “самодовлеющими” [“Памяти Виктора Александровича Гольцева. Статьи, воспоминания, письма”. М.,1910, с. 254.].
Так дело и обошлось без портрета. И это, конечно, очень жаль: при удаче могло быть создано “ослепительное” запечатление Лескова поры, когда у него еще “все силы и страсти были в сборе”.
Кто был больше виноват или причинен в этой досадной незадаче? Своеволие “натуры”? Утомленность нарочито создававшимися затруднениями художника? Все в свою меру!
Посетитель уносит уже не свое, не первоначальное впечатление, а внушенное ему писательским истолкованием.
Конечно, не все и не всегда разделяли взгляд и суд Лескова на тот или иной художественный объект. Бывало, что не соглашались с ним и лица не без понимания в искусствах. Одним из таких являлся, например, В. Г. Авсеенко, несколько раз ходивший с Лесковым после заседаний в Ученом комитете по соседнему с Министерством народного просвещения Апраксину двору.
По-писательски не поленился он оставить из этой области и некоторые свидетельства.
“Бродить по толкучке, отыскивая разное старье, — было любимейшим развлечением Лескова. Там, среди старьевщиков, у него были друзья, с которыми он по целым часам рылся в разном хламе или, забравшись в заднюю каморку, пил чай и поражал словоохотливых торговцев удивительными словечками, вычитанными из редкостного, но едва ли для чего-нибудь нужного издания… Если бы у Лескова было больше денег, то старьевщики толкучего рынка могли бы делать с ним хорошие дела. Всякая старинная вещица приводила его в безграничный восторг, независимо от ее археологического значения. “Посмотрите, ведь это медный шандал XVII века, — говорил он, выхватывая с полки какую-то позеленевшую плошку. — Ведь если это почистить — вещице цены не будет. А вот это шитье тоже XVII века. Взгляните, даже кусок старинного кружева сохранился”. Больше всего занимали Лескова произведения старинного искусства. “Ведь это Боровиковский! — восклицал он, отыскав в хламе какой-нибудь почерневший холст. — Вещь недокончена, но манера Боровиковского сейчас видна”. И он принимался торговать находку и торговал долго, до тех пор, пока не высылали ему из “Русского вестника” значительную сумму денег. Тогда он покупал Боровиковского и приобщал его к своей картинной галерее. Странная это была галерея. Она покрывала все стены его кабинета, выползая и в другие комнаты. И все это были какие-то древности, тщательно покрытые густым новым лаком. Когда я говорил Лескову, что все это не имеет никакого художественного значения, он сердился и уверял, что древние картины выше хорошей живописи. “Вы поймите, что ведь теперь так уже не делают”,— говорил он.
Действительно, теперь так не делают, — тут он был прав.
Впрочем, Лесков, кажется, сам понимал, что своим музеем он только забавляется. Но у него была одна картина — настоящий Боровиковский, залакированный до того, что казалось, будто он вправлен под стекло, — и этою картиною Лесков дорожил совсем так, как будто это был новонайденный Рафаэль. Он наводил о ней справки, возил ее показывать некоторым архиереям и вообще обладание этой картиною ставил чуть ли не выше всей своей литературной деятельности.
— Да разве Боровиковский такая необъятная величина? — спросил я раз. Лесков посмотрел на меня, желчно сверкнув глазами, передернул плечами и несколько дней не говорил со мною” [А. О. Из литературных воспоминаний, — “Новое время”, 1900, № 8705, 23 мая].
Скептицизм в определении художественных достоинств многого из заполнявшего лесковский кабинет находил себе и другие подтверждения, но сперва о “мадонне” Владимира Боровиковского.
Летом 1881 года Лесков побывал в Киеве, посетив и имение зятя своего Д. И. Нога-Бурты, отстоявшее в восьми верстах от богатейшего имения и села Кагарлык, принадлежавших когда-то екатерининскому вельможе Д. П. Трощинскому. Естественно, что Лесков непременно захотел осмотреть кагарлыкскую церковь, роспись которой велась в свое время В. Л. Боровиковским. Поехали, осмотрели и, по приглашению водившего нас священника, пошли к нему пить чай. На дворе, через который вел нас хозяин, дети его пили молоко из больших глиняных крынок, стоявших на широкой темной доске, лежавшей на двух толстых чушках. Все прошли мимо, но Лесков, отстав, впился в доску, отодвинул крынки, вынул носовой платок и, смочив его в молоке, принялся тереть своеобразный стол. Священник сразу смешался и настойчиво приглашал именитого гостя “в зальцу”, заверяя, что ничего стоящего здесь быть не может. Но в Лескове уже загорелось любопытство. Потерев в правом нижнем углу, он кое-как разобрал или угадал — “Владимир Боровиковский”, а выше немножко отмытая доска начала выявлять богородицу в рост. Смущение настоятеля было неописуемо.
За чаем Лесков повел дело к тому, чтобы иерей уступил ему на каких-нибудь условиях “ничего не стоящую” доску. Священнику было и конфузно, и заманчиво, и боязно — не продешевить бы? В конце концов красноречие писателя убедило, и за тридцать рублей доска была снята с чушек и отнесена в нашу коляску.
Отец был несказанно горд находкой и весь обратный путь раскрывал нам значение Боровиковского, о котором все мы слышали впервые. По приезде в Бурты он сейчас же взялся за освобождение “мадонны” от присохшей грязи.
В Петербурге она была отдана знаменитым реставраторам Эрмитажа братьям Сидоровым, затем оправлена в раму и повешена в кабинете. С этого дня о ней пошли большие речи и слухи. Заинтересовывавшимся ею она готовно показывалась. Хотелось услышать голос настоящих, бесспорных знатоков. А их в приятельском кругу не было.
11 декабря 1881 года, по протекции А. Н. Якоби-Толиверовой, вечерком, когда Лескова не было дома, приехал взглянуть на Боровиковского известнейший профессор живописи П. П. Чистяков. Показывая ему “мадонну”, я был удивлен холодностью и краткостью его обрывистых реплик, больше похожих на глухое покашливание, чем на сколько-нибудь внятное и членораздельное высказывание. Задело и равнодушие, не покинувшее авторитетного эксперта при дальнейшем показе ему мною, так сказать “заодно”, многого, к чему сам я был полон глубочайшего уважения. На этот раз я слышал лишь неуясняемые в их значении междометия. Ничто не останавливало на себе его взыскательного глаза. Так загадочным сфинксом и ушел.
Впрочем, еще раньше меня смущали и Сидоровы, к которым не раз посылал меня отец в Эрмитаж, чтобы торопить их с реставрацией “мадонны”, и которые неизменно хранили “благое молчание”.
С досадой узнав от меня о приезде Чистякова, отец на другой же день нетерпеливо писал устроительнице этой экспертизы:
“Г[осподин] Чистяков был у меня в мое отсутствие и смотрел картину Боровиковского. Не возможно ли вам, уважаемая Александра Николаевна, спросить его: какое он имеет мнение об этой вещи? Вы бы этим очень меня одолжили” [Письмо от 12 декабря 1881 г. — Пушкинский дом.].
О получении отцом просимого “мнения” память мне ничего не сохранила. Уверен, что, будь оно приятным, это отразилось бы в разговорах и в моей памяти.
Поостыл к “мадонне” вскоре и Лесков.
Много позже довелось узнать, что большие художники, беря крупные заказы по росписи церквей или обширных помещений, не всегда и не все подписанное ими сплошь писали сами, ограничиваясь лишь небольшой правкой старательных подмалевков их учеников.
Впоследствии, ознакомившись с пленительной кистью Боровиковского, я никогда не мог уловить в них родства с кагарлыкской богородицей.
Интерес к живописи, зародившийся в отроческие годы, еще в Орле, рос в Киеве и окончательно расцвел в Петербурге, не угасая до последних лет. Книга А. И. Сомова “Картины императорского Эрмитажа. Для посетителей этой галлереи”, Санктпетербург, издания 1859 года, испещрена пометами Лескова [Арх. А. Н. Лескова.]. Местами даже в них виден писатель. Так, например, в сведениях о том, что кисти Ангелики Кауфман принадлежит изображение “сцен из Сентиментального путешествия Стерна”, два последние слова аккуратно подчеркнуты синим карандашом. В данных о Грёзе отчеркнуто: “Не успела обыденная жизнь появиться в литературе и на сцене, как Грёз осуществил ее на полотне”. У Фрагонара отмечено: “жанрист и ученик более литераторов, чем живописцев”. У К. Брюллова внимание Лескова привлекли строки: “Та же материальность [как и у мастеров европейских школ. — А. Л.] просвечивает и в его картинах исторического содержания”.
В конце шестидесятых или начале семидесятых годов Лесковым начата “Повесть о безголовой Наяде /Из воспоминаний сумасшедшего художника/” [ЦГЛА.]. В пяти первых его главах /всего написано около листа/ для завязки фантастического рассказа повествовалось о каком-то маньяке-художнике, жившем в конце Васильевского острова около Смоленского кладбища, мистически исповедовавшем культ “Красного дракона” Луки Кранаха [Знак, ставившийся этим художником на своих произведениях вместо подписи во второй половине его жизни.]. На первых же страницах мелькают имена — Мунари, Тициан, Гарафалло, Дюрер, Беллини, Каульбах. Ниже подписи — “Н. Лесков” — стояло: “/Продолжение следует/”. Но начало никогда не было напечатано, а продолжения не последовало.
Упомянув как-то о Громеке, он писал: “Часто остроумный, но еще чаще злой и насмешливый поэт Н. Ф. Щербина говорил, что Громека, подобно Мурильо, “писал в трех манерах”. Известно, что есть картины Мурильо в серебристом, в голубом и в коричневом тонах. Первые писания Громеки против административного своеволия /“Русский вестник” М. Н. Каткова/ шутливый поэт приравнивал к первой манере, т. е. к серебристой; вторая, “голубоватая” началась в “Отечественных записках”, когда Громека рассердился на непочтительность либералов и, по приведенной гр. Л. Н. Толстым хорошей поговорке, “рассердясь на блох, и кожух в печь бросил”. В третьей же манере, которая должна соответствовать мурильевской “коричневой”, написаны сочинения, до сих пор недоступные критике. Эта литература самого позднейшего периода, который относится к “крестительству” [Намек на деятельность Громеки как седлецкого губернатора, давшую ему кличку “Степан-креститель”. — “Откуда пошла глаголемая ерунда и хирунда” — “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 243, 3 сент.].
Изобразительные искусства сочетались с литературной образностью, служа усилению последней.
В описании смерти собственного ребенка он говорил, что умирающий был очарователен, “как бледный ангел Скиавонэ…” [Явление духа — “Кругозор”, 1878, № 1, 3 янв. ]
В позднем своем романе, собираясь обрисовать убийственное влияние Николая I на все искусства, в частности погубившее величайшее дарование Карла Брюллова, Лесков писал В. Л. Лаврову: “В производстве у меня на столе есть роман не роман, хроника не хроника, а, пожалуй, более всего роман листов в 15–17. Сюжет его взят из бумаг и преданий о 30-х годах и касается высоких нашего края — по преимуществу или даже исключительно со стороны любовных проделок и любовного бессердечия. “Натурель” он был бы невозможен и потому написан в виде событий, происходивших неизвестно когда и неизвестно где, — в виде “найденной рукописи”. Имена все нерусские и нарочно деланные, вроде кличек. Прием как у Гофмана. В общем, это интересная история для чтения, а в частности люди сведущие поймут, что это не история. Главный ее элемент — серальный разврат и нравы серальных вельмож. “Борьба не с плотью и кровью”, а просто разврат воли при пустоте сердца и внешнем лицемерии. Я называю этот роман по характеру бесхарактерных лиц, в нем действующих, “Чортовы куклы” [Письмо от 14 июня 1889 г. — “Печать и революция”, 1928, дек. с. 37–57.].
Роман был приостановлен печатанием в начале 1890 года на двадцатой его главе [“Русская мысль”, 1890, № 1, с. 97—167.].
После длительной паузы делалась попытка возобновить публикацию: “К осени хочу отделать и прислать вам III часть “Чортовых кукол”, II-я неудобна, а III-я удобна и интересна… Я думаю, что это будет встречено с сочувствием. Их помнят и о них говорят. Напишите, как вам это покажется. Так, м[ожет] б[ыть], и проведем все вразнобивку, — писал Лесков В. А. Гольцеву [Письмо от 10 мая 1891 г. — “Голос минувшего”, 1916, № 7–8, с. 408.]. Ничто не удалось. Участь рукописи неизвестна.
Судьба Брюллова и еще больше Пушкина всегда занимала мысли Лескова. В самом начале семидесятых годов он, с нескрываемым сочувствием к художнику, вспоминал, как тот, вырвавшись из николаевского “загона”, на самом рубеже его “и платье, и белье, и обувь по cю сторону границы бросил”, отрешаясь ото всего, познанного под деспотической опекой венценосного покровителя искусств [См.: “Смех и горе”, гл. 88. Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 184; “Островитяне”, гл. 7, там же, т. XII, с. 64.].
В 1875 году, сблизившись в Париже с князем И. С. Гагариным, Лесков не упустил случая узнать все, что представилось возможным, от “милого барина, от которого веет еще атмосферою пушкинского “кружка” [Письмо Лескова к А. П. Милюкову от 12 июня 1875 г. — “Шестидесятые годы”, с. 296.].
Аристократ-эмигрант, взволнованный счастливой возможностью наговориться с интересным соотечественником, впадает в тяжелое расстройство при случайном упоминании о великосветских нравах дней Пушкина. Его охватывает чувство негодования за возведение на него поклепа о причастности его к делу об анонимном “дипломе”, посланном поэту и приведшем к роковой дуэли.
Допустимо, что глубоко потрясенный старик мог раскрыть в эти минуты много сокровенного, не введенного в журнальную статью Лескова [“Исторический вестник”, 1886, № 8, с. 269–273.], явившуюся откликом на воспоминания В. А. Соллогуба [“Исторический вестник”, 1886, № 5, с. 312–328.], но что могло найти себе применение в беллетристическом произведении, в романе.
Эпоху Николая, тридцатилетнюю “глухую пору” [Н. Л. — в “Потревоженные тени”. — Там же, 1890, № 12, с. 817–819.], завершившуюся катастрофой, “вскрывшей затяжной нарыв и показавшей: чем питался организм всей страны и каковы его соки”, Лесков знал как редко кто другой.
В полустолетие кончины поэта Лесков негодующе начинал, до сегодня неопубликованный, рассказ свой “Лорд Уоронцов”:
“Как грустно, что жизнь дала повод Пушкину в 1830 году написать: к доброжелательству досель я не привык [Стихотворение Пушкина “Ответ анониму”, 1830 г. — А. Л.]. Но еще печальнее, что его неблагодарные потомки не сумели проявить доброжелательства к великому поэту и после его кончины. Чего не вытерпело его имя от необузданного пера Писарева? Но того еще можно слегка оправдать юностью; наверно, проживи он подольше, он сам бы первый со стыдом отрекся от тех односторонностей, на которые его толкнул господствовавший тогда в близких ему кружках “дух времени”, а что подумать о многочисленной семье профессоров Одесского /Новороссийского/ университета, молча допустивших, чтобы на их празднике памяти пятидесятилетия смерти поэта местный архиерей произнес речь (перепечатка в “Православном обозрении” 1887, март), полную самого бесстыжего фарисейства и наглого искажения мыслей и чувств поэта. Есть же среди них умные и честные люди. Как же они могли молча снести безобразие, учиненное в их среде над тем, чья память для каждого русского так беспредельно дорога? …Я не историк; ни Пушкина, ни Воронцова не знал, но у меня недавно была встреча с человеком, искренний рассказ которого ясно показал, что по всему складу характеров этих людей они никак не могли мириться друг с другом. Огонь и вода, пламя и камень слишком мало подходят друг к другу” [Арх. А. Н. Лескова.].
Для многих постижений в семидесятые годы оказались чрезвычайно полезными частые встречи и интимные беседы у Кушелевых с маститым столичным дипломатом еще пушкинской поры А. Г. Жомини [В библиотеке им. Ленина хранится рукопись Лескова 1891 года не опубликованного московским журналом “Русская мысль” рассказа “Неоцененные услуги. Отрывки из воспоминаний” (первоначальное заглавие “Нашествие варваров”), в 2 1/2 листа, в котором все повествование ведется от лица этого дипломата.]. Это был отменно благовоспитанный и чарующе предупредительный сановник, вместитель всех дипломатических или великосветских анналов. Для него не было ни дворцовых, ни политических, ни альковных тайн настоящих или минувших лет. Писателю этим открывался труднодоступный клад.
На протяжении всей своей жизни Лесков не пропускал ни одной из художественных выставок столицы.
Жадно всматриваясь в дорогие ему по идее и выполнению картины гениальных мастеров, он внимательно вслушивался в отзывы зрителей. Он верил, что такие суждения очень полезны. Ими нельзя пренебрегать. Кисть, как и перо, должна учить, воспитывать, усовершать вкус, внушать “чувства добрые”. Делают ли они это? В голосе толпы можно почерпнуть ответ.
Всегда охотно, горячо и убежденно говорил он о художественных произведениях и их творцах в беседах, в письмах, в печати.
О картине “Никита Пустосвят” В. Г. Перова он дал статью, полную удовлетворения и признания [“Художественный журнал”, 1882, № 11, с. 293–295.].
Прочитав статью А. С. Суворина о картине К. Маковского “Смерть Грозного”, он писал автору отзыва: “…Ирина ни в каком случае не могла “н?-людях стоять в той позе, в какой она поставлена около мужа. Как ни исключителен момент, но женщина русского воспитания того века не могла себе позволить “н?-людях мужа лапити”, а она его удерживает “обл?пя”. Читайте Забелина, вспомните типический взгляд Кабанихи (Островского) — схваченный гениально, наконец проникнитесь всем духом той эпохи, и вы почувствуете, что это “лапание” есть ложь и непонимание, как сцена могла сложиться в московско-татарском вкусе, а не во вкусе “живых картин” постановки К. Е. Маковского. Вы этого не заметили, или я говорю вздор? По-моему — я говорю дело… И далее: бездушность женских лиц в картинах Маковского есть их специальная черта. Многим думается, что в русских картинах это и кстати, т[ак] к[ак] русские женщины “были коровы”. Это, однако, глупо и неправда. Были коровы, а были и не коровы, и Ирина, смею думать, не была корова, а она была баба с лукавинкой и двоедушием. Неужели это не черты для живописца?..” [Письмо от 18 марта 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С Суворину”. Л., 1927, с. 60.]
Любопытны смены отношений его с Репиным.
На экземпляре только что вышедшей библиографии своих сочинений он пишет: “Илье Ефимовичу Репину, превосходному художнику, искусные и благородные произведения которого приносили мне чистейшие и незабвенные радости. 1 окт[ября] [18]88 г[ода] Спб.” [Архив Репина.]. О портретах петербургской баронессы В. И. Икскуль фон Гилленбанд и бельгийской графини Марии де Мерси Аржанто Лесков 14 марта 1889 года восхищенно писал Репину: “Для меня эти два женские портрета — чистое вдохновение” [Архив Репина.].
Между художником и писателем как бы слагается единомыслие. Первый иллюстрирует рассказы: “Лев старца Герасима” [“Игрушечка”, 1888, № 4.], “Гора” (“Зенон златокузнец”) [“Живописное обозрение”, 1890, № 2], “Прекрасная Аза” [Изд. Сытина, 1890, Москва. ], “Совестливый Данила” [Изд. Сытина, 1890, Москва.]. Они не всегда удовлетворяют второго.
“Рисунки “Азы”, — пишет Лесков В. Г. Черткову, — мне совсем не нравятся. И[лья] Е[фимович] не умеет рисовать женские лица. Он очень талантлив, но раз на раз не приходит. Иногда ослепительно хорошо, а иногда оч[ень] плохо. Это прежалко. “Аза” безобразна и стара — христианин совсем ничто” [Письмо от 15 мая 1889 г. — Архив Черткова. Москва. ]
Судя по появлению имени Репина в письмах Лескова, знакомство их завязалось в зиму 1887–1888 годов. Где? Возможно, на “пятницах” Я. П. Полонского, а может, и на одной из всегда посещавшихся Лесковым художественных выставок. Художник заинтересовывается на редкость самобытной “натурой” и настаивает на необходимости портрета. Лесков уступает натиску. Встречная заинтересованность его крупнейшим современным художником и новым знакомым, по кипучему темпераменту, сперва круто взметнулась ввысь, довольно долго продержалась в зените и… пошла на убыль: глубоких корней для дружества или хотя бы стойкого приятельства не было. Так или иначе, сеансы начались, но вскоре же пошли перебои и возражения. 26 сентября 1888 года Репин пытается переубедить Лескова, заявившего о нежелании иметь свой портрет.
“Глубокоуважаемый Николай Семенович!
Меня очень удивили мотивы, по которым вы не желаете допустить существование вашего портрета. Ничего подобного я предположить не мог и не могу и теперь. Не я один, вся образованная Россия знает вас и любит как очень выдающегося писателя с несомненными заслугами, как мыслящего человека в то же время… Да что на эту тему писать… Уж вы простите, не мне, грешному, объяснять вам ваше значение в русской литературе и русской жизни. Это значение большое, оно есть, и мы его, если бы даже и пожелали — не можем не признавать. Портрет ваш необходим. Он будет, несмотря на ваше нежелание его допустить. Он дорог всем искренно любящим наших деятелей. Что же касается каких-то нападок на вас, когда-то бывших, как вы пишите, то я о них первый раз слышу… Надеюсь скоро увидеться с вами и лично поговорить подробней, если вы позволите. Право, вы делаете так много чести какому-то земскому и совсем неизвестному шантажу против вас, что мне даже обидно. Вас искренно и глубоко уважающий И. Репин.
За замечания насчет св[ятого] Николая большое спасибо — воспользуюсь; вы правы. Т[о] е[сть] “правителя” собственно” [ЦГЛА.].
Лескова удивило полное незнакомство художника с публицистическими бурями, бушевавшими в его отечестве в шестидесятых годах, и профессионально даже как бы задело. В конце концов Репин добивается своей цели: сеансы возобновляются, но явно ведутся Лесковым не так, как хотелось бы художнику.
15 декабря 1888 года устало и с раздраженностью заканчивается письмо к Н. П. Крохину: “Репин начал писать мой портрет, но мне жаль времени, и я виновник замедления, что работа художника не идет. Все занят, и все некогда. Так, верно, и издохну в упряжке. — Теперь, впрочем, ласкаю себя надеждою на июнь, июль и август уехать на выставку в Париж, и это меня оч[ень] занимает. Хочется еще раз увидеть жизнь людей свободных и на нас, холопей, не похожих” [Арх. А. Н. Лескова.].
Знакомственные отношения по-прежнему продолжаются. Идет иногда и живой обмен яркими письмами. 23 февраля 1889 года, уступая просьбам Репина, Лесков даже читает у него в мастерской, а большом собрании элегантных дам и маститых мужей, своего “Зенна златокузнеца”. Все это хорошо, а вот “позирование” не удается, и портрет не движется. Лескова к нему не только не тянет, но даже как бы отвращает…
Дело затягивается, прискучает, а тем временем вкусам и требованиям Лескова становятся дороже и ближе полотна Н. Н. Ге. В новом своем настроении, насмотревшись на картину последнего, изображающую Христа перед Пилатом, он глубоко удовлетворенно и убежденно пишет мне 15 февраля 1890 года: “Сожалею, что смотрел картину без тебя, и буду огорчен, если ее снимут с выставки прежде, чем ты приедешь и ее увидишь. Это первый Х[ристос], которого я понимаю. Так только и мог написать друг Толстого Ге” [Арх. А. Н. Лескова.].
В недатированном письме к Ахочинской, видимо первых месяцев 1889 года, Лесков мимоходом, но уже определенно высказался: “Я отклонил желания Крамского и Репина, и он на меня за это недоволен, но я не желаю иметь своего портрета на выставке, — и его не будет” [ЦГЛА.]. Его там и не было.
Курс держался твердо. В 1890 году общение с Репиным неуклонно замирает, а в письме к Толстому от 26 февраля 1891 года звучит уже что-то совсем новое: “Образ, написанный Репиным, я не видел. Говорят, будто там изображен Вл[адимир] Г[ригорьевич] Ч[ерт]ков. Это теперь в моде” [“Письма Толстого и к Толстому”, 1928, с. 101.]. Модам Лесков не потатчик…
19 ноября 1894 года в книжке “Ежемесячные приложения к журналу “Нива”, появляется статья Репина “Николай Николаевич Ге и наши претензии к искусству”. Она нескупа на выпады против художника, который “иллюстрирует ходячие популярные идеи”, а “рассудочные люди стараются возвеличить его за благие намерения — он служит-де идее общего блага… Самый большой вред наших доктрин об искусстве происходит оттого, что о нем пишут и внушают всегда литераторы и все с точки зрения литературы. Они бессовестно пользуются авторитетом в мало знакомой им области пластического искусства” и т. д. Осуждающим принцип “искусства для искусства” литераторам бросается ожесточенное обвинение.
“Поздравляю с распоряжением о штунде и с отречением Репина от идеи в искусстве, — пишет 30 ноября того же года взволнованный Лесков В. А. Гольцеву. — У меня был два раза Стасов с совершенно остывшими руками и был трагически трогателен. И впрямь это ужасно! Из всех из них выдержал до конца один Ге, и тот самый гонимый и даже прогнанный. Отчего у вас [в “Русской мысли”. — А. Л.] о нем ничего не напишут? Он и сам стоит внимания, да и по поводу его есть о чем пораскинуться. А то теперь все уже полезло за “самодовлеющими” [“Памяти Виктора Александровича Гольцева. Статьи, воспоминания, письма”. М.,1910, с. 254.].
Так дело и обошлось без портрета. И это, конечно, очень жаль: при удаче могло быть создано “ослепительное” запечатление Лескова поры, когда у него еще “все силы и страсти были в сборе”.
Кто был больше виноват или причинен в этой досадной незадаче? Своеволие “натуры”? Утомленность нарочито создававшимися затруднениями художника? Все в свою меру!