Тот же недостаток и у Шеллера, но у него он искупается умом и содержательностью сюжета. Типов у него в сущности тоже нет. Нельзя припомнить отдельной, ярко очерченной сцены, людей с самостоятельными голосами. Все затушевано однообразием и однотонностью языка всех действующих лиц, ровностью их расстановки. Но если герои Шеллера и не художественны, то зато они у него бесспорно полезны по своему духовному облику по направлению. Недостаток художественности восполняется и искупается благородством направления.
   Разумеется, гармонически-целостное сочетание и той и другого — это высшая ступень творчества, но достижение ее выпадает на долю только настоящих мастеров, взысканных большими дарованиями” [Запись беседных высказываний. — “Русские писатели о литературе”, с. 310.].
   “Я даже представить себе не могу, как не могу представить себя человеком высокого роста, — чтобы сесть писать роман или повесть и не знать, что из этого выйдет и для чего я их пишу. Я, конечно, не знаю еще, удадутся ли они мне, но я знаю, для чего эта повесть, или роман, нужна и что я хочу ею сказать” [“Русские писатели о литературе”, с. 303–304.].
   “Чем талантливее писатель, там хуже, если в нем нет общественных чувств и сознания того, во имя чего он работает и с кем работает…” [“Русские писатели о литературе”, с. 295]
   “Тем-то и дорога нам литература, что она живет идеями… Такая она или сякая, но живет она все-таки ежедневно запросами о материях важных и не вознаграждает себя за эту службу ни пенсиями, ни чинами, ни арендами. Бескорыстное это служение истине! Это и отличает писателя от всех прочих профессионалов. Самый последний из них всегда вправе сказать представителям общества: тебе не нравятся газеты, ты не читаешь журналов, а пробовал ли ты сам ежедневно размышлять и писать о Бисмарке, о Гладстоне, о франко-русском союзе, о таможенной войне и так далее? Имеешь ли ты собственное мнение по общественным вопросам такое, что его можно было бы напечатать в столь ненавистной тебе прессе? Почему ты сам не оживишь эту прессу своим талантом, не окажешь ей покровительства и помощи при своих связях? Почему ты годен только на хулу и гонение печатного слова и предпочитаешь устраивать свои собственные делишки, на которых уже нажил два-три имения? Как ни плох самый последний писатель, но он всю свою жизнь пишет о нравственности, а не деньги делает. А талантливый исправляет людей убеждением, чем он и дорог каждому мыслящему человеку. Грунт всякому порядку — это мысли о нем. А литература занята только мыслями… А что ты можешь сказать о жизни литераторов, имена которых поносишь? Какие их пороки? Они живут авансами. Но кто же другой живет аккуратно, и можно ли этим корить литераторов, раз их гонорар так ничтожен? Они между собою всегда ссорятся. Но ведь их ссоры и споры всегда принципиального характера! Они самолюбивы и страдают самомнением. Но это единственное, что дает им силы переносить их тяжелую жизнь! Они развратны. Но чем же они безнравственнее всего остального общества, не знающего и сотой доли их невзгод и терзаний” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова.].
   “…Не менее губит писателя и страсть к популярности, то есть ненасытное желание удивлять собою читателей и видеть их поклонение. Опасно выставлять постоянно напоказ самого себя, свои настроения и чувства, как лучшие чувства. Это ведет к тому, что писатель сам начинает верить в то, что он является действительно носителем этих лучших чувств и в силу этого имеет все права на поклонение широких кругов и масс” [Запись. — “Русские писатели о литературе”, с. 296.].
   “Жажда популярности ведет писателя к самоослеплению. Лев Толстой объясняет это тем, что творческая сила сама поднимает человека так высоко, что у него на такой высоте невольно начинает кружиться голова, и он, очень часто, падает…” [Запись. — Арх. А. Н. Лескова. ]
   “Компромисс я признаю в каком случае: если мне скажут попросить за кого-нибудь и тот, у кого я буду просить, глупый человек, то я ему напишу — ваше превосходительство. Но в области мысли — нет и не может быть компромиссов!” [Запись. — “Русские писатели о литературе”, с. 296.]
   “…Похвалить же из “вежливости” в литературе нельзя: хвалы достойно только то, что ведет к лучшему, способствуя очищению совести и уяснению понятий, способствующих освобождению общества от привычек, созданных невежеством и самолюбием” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 17 декабря 1894 г. — Там же, с. 298–299.].
   Посетившим Лескова в конце ноября 1894 года В. В. Протопоповым записано за ним:
   “Я люблю литературу как средство, которое дает мне возможность высказывать все то, что я считаю за истину и за благо: если я не могу этого сделать, я литературы уже не ценю: смотреть на нее как на искусство не моя точка зрения… Я совершенно не понимаю принципа “искусство для искусства”: нет, искусство должно приносить пользу, — только тогда оно и имеет определенный смысл. Искусства рисовать обнаженных женщин я не признаю… Точно так же и в литературе: раз при помощи ее нельзя служить истине и добру — нечего и писать, надо бросить это занятие” [Протопопов В. В. У Н. С. Лескова. — “Русские писатели о литературе”, с. 298.].
   В 1892 году приходилось слышать взволнованные заключения его: “Ну и времечко настало для литературы… Пять — шесть калек, и вся она тут…” [Запись. — “Русские писатели о литературе”, с. 295–296.].
   Таков был Лесков в статьях, переписке и беседах с людьми литературного помазания. Но и совершенно чуждым последнему он не уставал внушать к литературе любовь и разумение просветляющего и развивающего ее действия.
   Прекрасным образцом тому может служить приводимое ниже письмо его от 17 февраля 1891 года к скончавшейся в 1933 году в Ленинграде 3. П. Ахочинской, в то время тридцатилетней художнице, года за четыре перед тем приехавшей из Парижа, где она занималась у знаменитого А. П. Боголюбова:
   “Посылаю рябчика и “Сочинения Пушкина” все в одном томе. Рябчика кушайте, а книгу положите себе прочесть от доски до доски. Это и приятно, и полезно, и необходимо, так как женщине, желающей занять художественное амплуа, нельзя щеголять всестороннею беспечностью насчет литературы — особенно родной, и в лице ее самого главного и действительно великого представителя и поэта с мировою известностью. Вам нечего читать в журналах, где бездна чепухи и дребедени, а вам надо давно познакомиться хоть с тем, что есть крупного; а у вас, к величайшему стыду и горю вашему, — нет даже этой начитанности, и через это ваши художественные способности не имеют крыл, — в них нет полета, нет фантазии, а только леностное поползновение, с которым никогда и ничего нельзя достигнуть и даже в общественном обиходе всегда предстоит неизбежная ретирада перед всякой более любознательной девушкой, уделявшей свое внимание литературе, — ибо в литературе есть царство мысли. Не отставайте ото всех, так как вы и без того уже так довольно отстали от многих, что уже и не замечаете своего умственного вращения вне курса… Подумайте о себе: выздоровление есть великая пора для душевных переломов… Человек в эти минуты способен зорко видеть себя и может давать настроение в своем духе и целях.
   Для многих это было спасительно. Габриель Макс /Мах/ уловил это в своей “Reconvalescente” /“Выздоравливающая”/. Вы, выздоравливая, о первом спросили — о корсете… “Когда можно надеть корсет?..” Это ужасно; этого нельзя забыть, и в этом выразилась, как в фокусе, вся ваша натура… Какой ужас!.. И возле вас нет никого, кто бы мог вам это указать и поворотить взгляд ваш в себя саму!.. Что такое художница без образованного ума, без облагороженного идеала, без ясной фантазии и без вкуса, развитого чтением истинно художественных произведений?.. Это не художница, а “мастеричка”… С этим не стоит и возиться, и в ваших руках все это теперь продумать наедине сама с собою и сделать в себе перелом, а дело друзей вам на это указать, и вам напомнить о днях, которые вы губили и губите в среде ничтожной и для образования художницы бесполезной и вредной… “Полюби тишину — слух душевный вперяя в высокие думы…” “Будь глух ко всему, что ничтожно…” Вспомните Моцарта, Бетховена, Мицкевича и Лебрень или Макса и… прок?титесь к Норденштрему, Ласточкину и Касаткину и к tutti frutti… Как тут уберечь в душе “огонь творения”; а что в искусстве можно без него сделать?! Допросите себя: с кем вы и где вы и куда по этой покатости катит вас ваше безволье? — Сделайте же над собой первую победу: прочтите всего Пушкина, потом Шекспира, а потом Вик[тора] Гюго. Это вам необходимо даже для вашего престижа при людях, имеющих образование.
   Опять, — 4-ю работу со мною я должен был уступить не вам, а другой художнице… Ну не досада ли видеть — как вы “подвизаетесь”!..
   На меня можете сердиться сколько хотите, — я желаю вам добра” [ЦГЛА. Ср.: “Литературный современник”, 1937, № 3, с. 190–191.].
   И именно так: всегда и всех, успешно или тщетно, Лесков стремился “поворотить” к выше всего любезной его сердцу литературе, “к солнцу”, “к царству мысли”!

ГЛАВА 6. СТАРЕНИЕ

   “За новости о тех, кого я знал и помню, — писал шестидесятилетний Лесков сестре своей Ольге Семеновне 30 января 1893 года, — я тебя благодарю, но ты мне не пишешь никогда самого живого, что делается в самих этих людях: как они стареют, в чем изменяются и в чем остаются без перемен: добреют, смирнеют, простеют, или становятся важнее, гневливее, суровее?” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Вопросы действительно очень “живые”, и чем человек крупнее, тем живее и значительнее.
   В безотступной необходимости с нарастанием лет добреть, или хотя смирнеть, Лесков настоятельно убеждал многих, в том числе Суворина, например еще в письме от 9 декабря 1889 года:
   “Не во гнев милости вашей молвить, — в наши годы надо “сдабриваться”: в этом возрасте “ласка души красит лицо человека”. Я всегда сожалею, когда слышу о вашей сердитости… Что это такое, чтоб люди нас боялись, как беды какой? Как это себе устроить и для чего? А ведь вы не можете же не чувствовать, что люди вас боятся и оберегаются… Пожалуйста не рассердитесь, что я говорю с вами о сердитости. Мне кажется с нею оч[ень] беспокойно” [Пушкинский дом.].
   Как же изменялся, да и изменялся ли, “смирнел ли”, старея, он сам?
   Применимы ли к нему (без чего, конечно, не обошлось в некоторых, типично “дамских”, воспоминаниях), как канон общепринятые уверения в умягченности к старости общеизвестной его крутости?
   Без греха против правды — не применимы.
   Неизбежно, год от года, побеждалась плоть, но дух противостоял и “не угашался”. О неукротимых, как встарь, вспышках гнева по сущему пустяку свидетельствует не одна чужая запись [Суворина, Шубинского, Ясинского (со слов Терпигорева). Гуревич, Весилитской, Фаресова и т. д.].
   Всю жизнь его не покидала убежденность, что без “сбора сил и страстей” нет писателя, художника, журналиста!
   Какие же именно силы и страсти подразумевались тут! Физические, утрачиваемые с возрастом?
   — О нет! Избыток таких сил и страстей, по природе своей преимущественно эгоистичных, скорее, вредит, порабощая более достойное чувство, снижая мысль и строй души, сердца…
   Нет! Страстность нужна влекущая к служению идее, истине, общечеловеческому благу, к борьбе с “омрачителями смысла”… Вот где широкое поле для ее приложения.
   Недаром пятидесятилетним человеком и широко известным писателем в одном весьма автобиографичном, не вошедшем ни в одно из так называемых полных собраний его сочинений, хорошо призабытом сейчас очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” он благодарно вспоминал просвещенную орловскую помещичью семью, влиянию которой считал себя обязанным “первым знакомством с литературою, которая потом для несчастия моей жизни скоро обратилась в неодолимую страсть” [“Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 357–358; “Русская рознь”, Спб… 1881, с. 63.].
   Этою страстью сердце Лескова горело неустанно и неослабно до предела жизни его, когда он, разрушенный мучительной болезнью, истерзанный жесточайшими ее припадками, находил все же силы писать “Загон”, “Продукт природы”, “Заячий ремиз”…
   Физически, вопреки крепкому от рождения сложению, он сдавал много раньше, чем этого можно было ожидать.
   Правда, за плечами была жизнь не пуританская, а подлинно российски расточительная.
   Как у многих, если не у большинства, литературных его современников, “свеча жглась с двух концов”. Но все же дело могло меньше спешить.
   Сам он свое сдавание относил исключительно к обильно обрушивавшимся на него нравственным, главным образом писательским, “злостраданиям”.
   В значительной доле это, конечно, была правда.
   Еще почти за год до первых проявлений грудной жабы, 15 декабря 1888 года, он писал зятю Н. П. Крохину: “Я стал очень стареться. Тут и время и неустанная работа и совершенное отсутствие какой бы то ни было радости” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Последнее было неоспоримо: удач и радостей на его долю выпало мало. Итоги личной, интимной жизни гнетущи. Два опыта создать семью привели к катастрофам, оставив лишь воспоминания “о лицах ненавистно-милых”. С “кровными” — давно или мертвенная разобщенность, или взаимно истязующая, от случая к случаю обостряющаяся, “пря”.
   Друзья? Но были ли они когда-нибудь? Прошлое их не сберегло. Настоящее — не давало. Да и годились ли они на что-нибудь “тайнодуму” и “маловеру”?
   Самыми давними, завязавшимися с первых лет литераторства, были отношения с Сувориным. Чего только не претерпевали они! То яростная вражда, то трудно постижимое полуприятельство, никогда простое дружество, всегда взаимное недоверие, органическая предубежденность, нерасположение.
   23 мая 1883 года Лесков разъясняет их заинтересовавшемуся ими старому киевскому литературному сотоварищу Ф. А. Терновскому: “Разлада, т [о] е[сть] распри, между нами нет, но его “оппортунизм” стал такого свойства, что цикл вопросов, в которых я бы мог идти не разнореча, значительно сократился…” [“Украiна”, 1927, кн. I, с. 192–193.].
   28 февраля 1886 года, уклоняясь от приглашения на пир по случаю первого десятилетия “Нового времени”, Лесков доброжелательно советует Суворину: “А если бы кто-нибудь по душе спросил меня: чего же я могу пожелать вам в настоящем втором десятилетии, — то я сказал бы, что желаю вам того, что многие почитают для вас гибельным, — я желал бы вам поработать еще при лучших условиях для свободы совести и слова… Вы бы доказали тогда, что успех может принадлежать вам не в силу сторонних обстоятельств, а по праву таланта и знания своего дела. И тут успех, без сомнения, оживит нас и даст вам такие радости, которые милы и дороги при всяком благополучии” [Пушкинский дом.].
   В девяностых годах, при непостижимом попустительстве Суворина, возобновляется и неуклонно растет старая систематическая травля Лескова, главным образом со стороны В. П. Буренина. Лесков, сколько мог, старался не распространять ответственности за нее на Суворина.
   20 января 1891 года он писал Л. Н. Толстому: “С Сувориным говорил по вашему поручению без всякого над собой насилия. [Речь шла о рассказе Толстого, помещенном при посредничестве Лескова 5 февраля 1891 года в № 5366 “Нового времени”, под заглавием “Франсуаза”, без подписи Толстого и с подзаголовком: “Рассказ по Мопассану”. — А. Л.] Мы лично всегда хороши с ним, а о прочем он не осведомляется, или спросит: “Не сердитесь, голубчик?” [на буренинские выпады. — А. Л.] — “Не сержусь, голубчик”. Так “голубчиками” и разлетимся. Он оч[ень] способный и не злой человек, но “мужик денежный”, и сам топит в себе проблески разумения о смысле жизни” [“Письма Толстого и к Толстому”, с. 90.].
   Несмотря на все, год спустя, 4 января 1892 года, Лесков находил еще возможным писать Суворину: “Я любил с сочувствием говорить о вас даже во всю пору моего злострадания, в костер для которого метнула и ваша головня” [Пушкинский дом. ]
   Однако, видимо с истощением терпения, 11 октября того же года он возвращает Суворину все его письма при, во всей их полноте приводимы, кратких строках:
   “Здесь все ваши письма, которые я от вас получал и сохранил, а теперь желаю возвратить их вам при себе. Прошу вас не объяснять этого ничем иным, к[ак] моим желанием, чтобы при какой-нибудь случайности письма эти не попали в руки людей посторонних. Н. Л.” [Пушкинский дом.].
   Несомненно чрезвычайно обрадованный такой счастливой неожиданностью, Суворин сейчас же, должно быть на этот раз вполне искренно, благодарит Лескова, а последний в первой половине письма от 12-го числа дает, может быть не во всю глубину исчерпывающее, объяснение вчерашнего своего поступка:
   “Достоуважаемый Алексей Сергеевич!
   Я послал вам ваши письма не в надежде получить за них от вас благодарность. Мне ничего не нужно. Я болен ангиною, которая не шутит и не медлит. Я не хотел угнетать себя мыслью, что без меня станут делать из писанных ко мне писем такое употребление, какого я не хотел. Другие письма я мог бы сжечь и быть покоен, но с вашими я не хотел этого сделать, п[отому] что знаю, что есть толки, будто я вел записки и оставлю в них расплату с людьми, которые обходились со мною не с добром. А так как это ложь, то я послал вам ваши письма, чтобы вы их уничтожили сами. Больше ничего. Благодарить меня вам, конечно, не за что. О моих письмах тоже не заботьтесь: такое или иное отношение к ним для меня уже не имеет никакой разницы. Помню, что я всегда искал мира и берег его и другим не вредил. Словом — это не важно. Мне важно то, чтобы знали, что я на вас ничего не собирал, не составлял и составлять не намеревался и не буду. Мне ничего не нужно от вас, а вам от меня, но между нами все чисто” [Пушкинский дом.].
   Одинаково ли чисто было с обеих сторон, трудно сказать: Суворин Лескову его писем не возвратил, а свои, вероятно, уничтожил.
   Слухи о “воспоминаниях” Лескова ходили. Суворина они могли весьма волновать.
   25 сентября 1890 года в письме к издателю “Нивы” А. Ф. Марксу Лесков даже был готов написать ему “Эпизодические отрывки из литературных воспоминаний за XXX лет”, обещая, что это будет нечто “из самой жизни вывороченное и потому более любопытное”, и поясняя, что этот материал по своей обрывочности “присвояет” издательству “возможность давать публике то, что ее заинтересует от времени ко времени… Все воспоминания, мож[ет] б[ыть], составят 15–20 листов, а по отрывкам, представляющим каждый раз нечто цельное, это можно разделить по 5–7 листов в год. С таким разделением помещение одного не обязывает издание продолжать помещение другого… а между тем я надеюсь, что публике это представит интерес” [Пушкинский дом.].
   Предположение не нашло себе осуществления. В последних известных письмах Лескова к Марксу (1891–1892 гг.) о нем упоминаний нет. В бумагах писателя нашлась любопытная рукопись в 3 страницы:
   Памятные встречи
   (Отрывки из воспоминаний)
   Меня не раз спрашивали: правда ли, что я веду постоянные записки о том, чего был зрителем или участником в жизни? На все эти вопросы, когда они предлагались мне серьезно, я с полной искренностью отвечал, что записок не веду и ведение их считаю неудобным по двум причинам: во-первых, я не находил возможным писать о многом, что знал, так как это могло иметь неприятные последствия для лиц, до которых стали бы касаться мои воспоминания, а во-вторых, воспоминаний чисто литературного свойства я не желал писать потому, что такие воспоминания, — как бы осторожно я их ни излагал, — могли быть приняты за желание с моей стороны отомстить людям, говорившим и писавшим обо мне слишком много дурного. Как бы я ни был далек от таких намерений, как мне кажется, чуждых настроению, усвоенному мною в продолжение последних лет моей жизни, — все-таки при изложении воспоминаний о литературной семье моего времени я был бы вынужден касаться обстоятельств, наполнявших жизнь мою горечью [бесчисленных — зачеркнуто. — А. Л.] обид, мною перенесенных, и при этом, чтобы восстановить дело в истинном свете, я должен был бы иногда защищать себя от напрасных нападок, отделяя их от укоризн справедливых и действительно мною заслуженных, а я этого делать не желаю. В нынешнем своем возрасте и разумении я нахожу, что лучше совсем не поднимать на вид старые истории, о которых еще нельзя говорить с полною свободою [в которых не все еще ясно и спокойно, — не следует, ибо это ничего не уясняет — зачеркнуто. — А. Л.] излагать же их, применяясь к большей или меньшей тяготе затрудняющих обстоятельств постороннего свойства, значит не рассеивать мрак, а усугублять его, вызывая новые недомолвки и споры.
   Поэтому я дневника не вел и сплошных воспоминаний за время моей жизни писать не намерен. Но как жизнь моя проходила в очень интересное для русской общественности время и потому что очень многие ко мне обращаются с желаниями, чтобы я написал о более или менее замечательных встречах, сохранившихся в моей памяти, то я решился удовлетворить эти желания, представив в предлагаемых ниже строках просто записанные очерки о лицах, которых я знал и которые своими отношениями к жизни казались мне любопытными и достойными внимания, а также и способными характеризовать до известной степени направление своей среды и своего времени.
   Между предлагаемыми за сим отрывками из моих воспоминаний нет никакой общей связи. Это просто случаи, которые я записываю, как они приходят мне на память, в них не следует отыскивать ничего соединимого какою-нибудь общею идеею или так называемою тенденцией.
   Я пишу просто то, что останавливало на себе мое внимание и почему-либо осталось жить в моей памяти.
   Читатель, который отнесется к моим настоящим очеркам так, как я стараюсь их выяснить, окажет мне справедливое снисхождение и защиту от больших требований, какие можно простирать к запискам, писанным по более цельному и широкому плану.
   1. Соляной столб
   о К. Н. Леонтьеве “теперь усопший”.
   Его цитаты (ложные) из Ис[аака] Сирина.
   О знакомстве с последователями Т[олст]ого.
   Плисов — последователь Толстого.
   Его история. — Рассказ от имени Плисова.
   Павел и Петр — его сыновья.
   Проповедь Петра в деревне. Жандармы.
   Девки не выходят замуж. ХИМА. Гроза…” [ЦГЛА.]
   “Отрывок” явно был отведен вопросам, которым Лесков оказывал не раз исключительное внимание в статьях, уже указанных в главе 2 части VI и ряде других.
   Под Плисовым разумелся художник толстовец Н. Н. Ге, живший в Черниговской губернии на своем хуторе в пяти верстах от станции Киево-Воронежской железной дороги Плиски. Лесков жарко говорил почти со всеми о том, что жена Ге долго “шла” с ним по одной дороге, а потом “села” и сказала ему, что дальше идти не в силах. Драма, может быть творчески несколько усиленная, по словам Лескова, усугублялась еще тем, что один из сыновей Ге, Николай Николаевич, опростившись, жил с хорошей крестьянской девушкой, а другой, Петр Николаевич, тянулся к карьере и искал “положения в обществе”. Жена Ге скончалась 4 ноября 1891 года. Сам Ге — 2 июня 1894 года. Отсюда “Соляной столб”, подобно которому, в определенных представлениях и взглядах, по мнению Лескова, крепки были Леонтьев и Анна Петровна Ге, вероятно, задумывался для публикации не раньше кончины первого, а может быть, и второй. Во всяком случае и это начинание оказалось брошенным.
   Так, мысль о сколько-нибудь последовательных, за весь литературный путь, воспоминаниях, тем более обличительных и отомщевательных, старым Лесковым не овладевала и не входила в его намерения, а “просто записанные очерки о лицах”, которых он знал, к сожалению, тоже остались невоплощенными.
   Что касается до личного расположения Лескова, то в общем оно приобреталось подчас незаслуженно легко. Обидно бывало смотреть, какие Хлестаковы или Молчалины снискивали иногда его благосклонность. Правда, случалось, что некоторых из них он, вконец распознав, и изгонял, но увы, не всех.
   Он говорил, что не любит “неизвестные величины”. А с хорошо и давно известными становилось нелюбопытно. Влекла новизна. Заинтересовали непрочитанные еще характеры, натуры, черты, влекли свежие впечатления. Близким тут соревноваться с пришлыми было непосильно. Величко, Пыляев, В. Бибиков, И. Ясинский, будущий подручный А. И. Гучкова и пововременский, лично неписьменный, пайщик З. Макшеев и тому подобный разновес разновременно пользовался невесть чем достигнутой благосклонностью.
   Один рассказ свой Лесков назвал “Подмен виновных” [“Исторический вестник”, 1885, № 2, с. 327.].
   На склоне лет он стал подменять испытанных в преданности, но не безличных во взглядах и пониманиях близких на казавшихся “иже по духу” штампованных, во всем согласных приспешников.
   К добру ли? На это сурово ответила жизнь горьким оскудением личного окружения.
   Единственно на ком последние годы здесь отдыхал глаз и кому радовался дух — был Владимир Соловьев. Но и он заслуживал иногда осуждение стареющего и требовательного Лескова.
   15 февраля 1894 года последний писал о нем М. О. Меньшикову: “Это душа возвышенная и благородная: он может пойти в темницу и на смерть; он не оболжет врага и не пойдет на сделку с совестью, но он невероятно детствен и может быть долго игрушкою в руках людей самых недостойных и тогда может быть несправедлив. Это его слабость. Вторая злая вещь есть его церковенство, на котором он и расходится с Л[ьвом] Н[иколаевичем] и где я его тоже покидаю и становлюсь на стороне Л[ьва] Н[иколаеви]ча. У Сол[овьева] есть отличное выражение: он с таким-то (напр[имер], с Тертием [Т. И. Филипповым. ]) “ездит попутно”. Мож[ет] б[ыть], это так и нужно, но я этого не могу; есть отвратительные “п?ты” и “псиные запахи”, которых я не переношу и потому не езжу попутно, а иду с клюкою один. В этом смысле С[оловьев] мне неприятен; но я думаю, что он человек высокой честности и всякий его поступок имеет себе оправдание” [Пушкинский дом.].