На крохинское поздравление с пасхой и попытку отчасти оправдать женин план “ересиарх Ингерманландский” шлет нечто еще более крепкое, приводимое здесь дословно:
   “2 апр. 90. Спб.
   Получил твое письмецо и очень тебя благодарю за внимание и память. Приветствую всех вас с наступлением весны. Радуюсь за детей, которым дорого отдохновение [Пасхальные вакации. — А. Л.]. О разномыслнях насчет желаемого сближения двух дам [Ольги Семеновны с Клотильдой Даниловной. — А. Л.] не сокрушаюсь. У Христа я помню слова: “враги человеку домашние его”. Пушкин молился об избавлении его от “родственников”. Народ говорит “избавь, боже, от своих, а с чужими я сам полажу”. А в хрестоматии Гокке, по которой я учился, было такое присловие: “Есть люди, которым нечего больше делать, как ссориться и мириться”. Почему бы на свете стали переводиться такие люди, когда не переводится многое другое, столь же мало достойное уважения и подражания? Величать друг друга самыми поносными именами и потом, оставаясь все в тех же кожах, обниматься и находить пользу и удовольствие в общениях — есть несомненный признак полной бессодержательности и любви к гадости… Приводит это обыкновенно к тому, что “последняя будет горше, чем первое”. А впрочем, один мудрец сказал: “поступай как знаешь, — все равно будешь раскаиваться”, — чего от души вам и желаю. Здоровье мое и дела столь мне прискучили, что я прошу позволения не говорить о них. Поистине все хорошо, что непременно кончится.
   Н. Лесков” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   Более поздних писем нет.
   Пасхальный размен неравнозвучными приветствиями оказался последним. Упрек в любви к гадости, оглушительность метафоры, “нетерпячесть” и сухость концовки принудили к письмовой передышке даже многотерпеливого Петровича.
   Апрель и май везде проходят в хлопотах. У Лескова — выпуск последних томов собрания сочинений, сборы и переезд на лето в Шмецк и т. д. У Крохиных — экзамены дочерей, поиски пригородной дачи, служебные инспекторские поездки главы семьи… Всем недосужно. Письмовая заминка затягивается. Жизнь, в ее непостижимых неожиданностях, не останавливается.
   30 мая, возвратясь из какой-то командировки, Крохин, в душный и жаркий день в полувоенном стеснительном мундире со стоячим узким воротником, при шашке и регалиях, является к своему “управляющему” и тут же, в управлении, покачнувшись и в молчаливом удивлении оглянув окружающих, грузно падает наземь. Замертво его отвозят домой. Тяжелое кровоизлияние, удар. На пятый день наступает смерть.
   Лесков теряет самого любезного ему человека во всем родстве. В Витебске остается сестра-вдова, про которую покойный говорил однажды Лескову: “Оставлю четырех детей, из которых больше всех “дитя” — жена”.
   Выдававший в это именно время замуж старшую падчерицу, Алексей Семенович ехать в Витебск не мог. Отец мой, со своей грудной жабой, — тоже. По соглашению с Киевом еду поддержать тетку в тяжелый момент я.
   Возникает вопрос, где дальше жить Крохиным — в Витебске, Киеве или Петербурге? Последнее не располагает к себе соображений моего отца. Он инструкционно пишет мне в Витебск:
   “Все пустоплясы Киева я имею в виду, но для О[льги] С[еменовны] они будут идти за жизнь и за “чувства”, и все это будет ей сроднее, и поэтому лучше их направлять к Киеву. Иначе, разумеется, был бы лучше Петербург. Но в Киеве дядя им что-нибудь устроит и при непосредственных отношениях с городскою институциею может их поддержать… Я боюсь П[етер]б[ур]га не потому, что он суров и не шутит, а потому, что О[льга] С[еменовна] совсем к нему не годна, а в Киеве все кое-как смажется” [Письмо от 10 июня 1890 г. — Арх. А. Н. Лескова.]. “Киев после смерти матери и Миши “не тот”, как ранее, — это правда, но ведь такие же события возможны и в П[етер]б[ур]ге. Сравнивая К[иев] с П[етербургом] надо иметь на счету не одно влияние живущих родных, кот[орые] тоже смертны, но весь характер жизни. К[иев] всегда останется глупее, а это для известного рода положений — удобство. При этом там во всем менее конкуренции, а это еще важнее” [Письмо от 11 июня 1890 г. — Там же.].
   Так все и сделалось: Крохины возвращаются в Киев, но старого для Ольги Семеновны в нем уже мало. Гнезда на Михайловской улице нет: там все сдано внаем. Алексей Семенович живет в просторной директорской квартире Александровской больницы. Здесь по-своему “великосветские” приемы, выезды, “вечера”. Старая, скромного достатка и положения вдовая сестра с ее учащимися девицами — не к масти козырь. Приходится селиться на отлете. Брат по-прежнему добр, но очень недосужен, да и немножко отвлечен общим стилем жизни собственной семьи. В дворянском клубе с ним любит играть в винт сам Драгомиров. Невольно создается ощущение некоторой разобщенности… Не проще ли было податься в Петербург? Не дешевле ли было остаться в Витебске? Здесь сейчас одна ржищевская “матушка”, сестра Геннадия, близка по-прежнему. С ней, в ее приезды, только и отведешь душу!
   Переписка со старшим братом сначала идет кое-как, но быстро переходит в сплошное с его стороны, почти невыносимое учительство, выговоры, колкости, не слышанное от покойного мужа за 17 лет счастливого супружества, трудно переносимые на пятом десятке лет. Николай Петрович, как и Алексей Семенович, был ведь “фетюк”, “не умевший” говорить жене спасительное “цыц!” Теперь этого пришло много.
   Ольга Семеновна терялась, оскорблялась и, по свидетельству ее дочерей, “очень плакала” от таких писем. Иногда, осмелев, и она в свою очередь отвечала “разметной грамотой”, а дальше, чтобы не испытывать новых потрясений, поручила старшей дочери предварительно просматривать петербургские письма и читать ей из них только самые смирные строки. Наставительный натиск брата на начавшую сильно хворать, духовно подавленную сестру не укрощался. Письмо его от 10 октября 1890 года начинается строками: “Вскоре после получения от тебя “разметной грамоты” я написал тебе письмо, чтобы ты сердилась одна, но не думала бы, что и я буду способен обижаться тоном твоего письма — приличного институтке, а не матери-вдове. Письма того я тебе не послал, но все мне жалко твоего малодушества и хочется знать: как ты перемогаешься”. Заканчивалось оно умягченно, с ласковой памятью и нежностью к покойному: “Смотрю на витебскую карточку Николая Петровича и удивляюсь выражению его лица, точно он говорит: “я кончил”. Лицо бодрое, но глаза поникшие, и взор угас. Удивительное выражение, какого нет ни на каком другом портрете” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Ольгу Семеновну день ото дня больше раздражает широкий склад жизни семьи брата Алексея, постепенное повышение положения в киевском “свете” нетерпимой невестки и успехов в “обществе” ее хорошеньких дочерей.
   Лесков пытается убедить ее смириться, напоминая былые личные ее грехи:
   “Из письма твоего вижу, что ты расстроена тем направлением жизни, какого держатся в доме брата! Но что тебе до этого за дело? И разве залезание в какие-то высшие слои — это такая небывальщина и редкость?! Мне кажется, что это ведь общая черта всех дюженных людей, из которых состоит мир. И тетка твоя Нат[алия] Петр[овна], и Сашенька Кологривова, и ты сама с мамою, в вашу бытность в Орле, — все вы “лезли в аристократию”, и ты “выезжала” и “душку Левашова” смотрела… Что?.. Небось вспомнила, и, пожалуй, смешно становится! Ну, и посмейся, а других не осуждай. Это, конечно, суетно и не почтенно, но ведь это захватывает большинство людей, и надо иметь иное направление, чтобы стоять вне этого влечения, но зато тогда явятся другие крайности, и пойдут другие неудобства, которые вызовут, мож[ет] б[ыть], еще большие неудовольствия. Вон у Толстых смута из-за того, что “не хочет знать общества”, — и опять худо, опять неудовольствия… А ты живи просто, и на них не засматривайся, и не осуждай, и не завидуй, и детей от этого беспокойства удаляй, а давай им хорошее чтение, которое давало бы им “лучшее разумение жизни”. Вот и будет твое дело. А ты и сама-то ленива читать и совсем не знакома с хорошими сочинениями, способными раскрывать смысл жизни, — вот это худо, и через это речь твоя с детьми бедна умом и скучна по содержанию. Вот это дурно, и ты это хоть немножечко бы попробовала изменить. Все брать из своей головы, ничем ее не восполняя, — это значит вести себя к оскудению, что у вас и было, даже при Н[иколае] П[етрови]че, — когда вы ошибочно думали, что всякая человеческая семья может жить особняком, “сама для себя”, без общения с миром божиим. Люди созданы совсем не для этого, а для широкой жизни, в общении со всеми людьми. Павел говорил: “Я должен всем”, а не то что “мы себе сами по себе, и сопли распустим, и никого не пустим”. Если дети твои будут ведены так же, то их скоро съест скука, и они также станут видеть цель жизни в том, что ты нынче осуждаешь в других. Давай им дрожжей, на чем бы подходить вверх молодому тесту. Давай им думать о жизни, — а это всего удобнее достигается обильным и хорошим чтением. Но у тебя “нет денег на библиотеку…” Это-то вот и есть то, чего никогда не надо бы слышать твоим детям! Библиотека стоит 1 р. в месяц (не по 1-му разряду), а польза чтения неоценима, и — главное — дети должны привыкнуть искать мысли в книге, а не в празднословии” [Письмо от 13 марта 1892 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Нервируемая чужим житейским превосходством, вдова не поддается. Это усиливает энергию брата в ее отрезвлении. Посылается булла в семнадцать густо записанных (почти печатный полулист!) страниц.
   Чего только в ней нет!
   Начинается письмо малообычно, с хвалы.
   “Что ты взяла к себе злополучную Б. и ее у себя содержишь — это превосходно и исполняет меня чистою радостию и восторгом! Обнимаю тебя, благодарю тебя, целую и похваляю. Ты это прекрасно делаешь, и Н[иколай] П[етрович] это должен чувствовать. Нет ничего лучше, как исполнить “порыв любви” и сожаления к человеку во время его бедствия и скудости. Это значит прямо: “сослужить по-божию”, как правильно выражает народ. Чудесно, что ты это делаешь, и я рад, что указал тебе на Б — ю. Без этого м[ожет] б[ыть], ты бы ее не поискала, и ей бы угрожало еще большее бедствие…”
   Дальше уже звучит что-то иное: “Я бы посоветовал тебе не быть такою неосновательной”, а про приюченную Ольгой Семеновной особу говорится суше, а следом уже и совсем остро.
   Высказанное сестрою предположение отправить своих дочерей на лето к их тетке-монахине в Ржищев встречает одобрение, вызывая, однако, очень серьезные поправки и беспощадную характеристику монастырских нравов.
   “Намерение твое послать детей на лето в “монастырек” мне кажется хорошо. Там действительно место здоровое, но помещение препоганое… и оч[ень] стесненное, а от этого непременно и нездоровое. Наверху, на горе гораздо лучше. И внизу едва ли не лучше там, где гостиница… В отношении “тишины” ты ошибаешься: тишины в монастырях не бывает, — там всегдашняя сплетня и свада, но надо от этого удаляться. Глупые люди везде суются в чужие дела и всегда ссорятся. Притом же при монахинях приставлены “бесы”. Лучше бы тебе жить за оградой, т[о] е[сть] в гостинице… Так мне думается, и не без оснований. Геннадия-то не “ребенок”, а она “монахиня”, а вот ты так уж настоящий “ребенок”, и это худо”.
   С переходом к нерасположению ее к жене Алексея Семеновича и к осуждению ею аристократических влечений последней — выступает рискованная шутка, заключаемая более чем круто.
   “…Я знаю одно, что какова бы ни была Кл[отильда] Д[аниловна] — она все вела к миру и объединению, а мать и все наши вели к распре, к разьединениям и обидам ей, и разъединение выросло… Иначе это и не могло быть. Чего хотели, того и добились, и тебе уж этого не исправить. Легко бросить камень в воду, но вытащить его оттуда очень трудно. Я же тебе говорю свое мнение вообще, никак не применительно к семье брата, которую знаю оч[ен]ь мало, но почитаю за людей не злого, а, напротив, даже доброго духа. Слабости же их мне неизвестны, да и едва ли у них не те же самые слабости, как у всех людей”. И опять сестре приходится читать хотя и шутливую, но непосильно крепкую простонародную пословицу, которую не знать, как и стерпеть.
   А попутно, от строки к строке больше, нарастает подлинное раздражение, полыхают обида и гнев на брата, с признанием, впрочем, немалых его заслуг, и преподаются тягостные советы самой сестре.
   “…Брата я не знаю давно. Давно уже как он стал оказывать мне недружелюбие и презрение, и я его не трогаю, чтобы не раздражать более, и ограничиваю все тем, что всегда отвечаю на его письмо, чтобы дверь сношений была ему не закрыта, но презрение его ко мне не уменьшается, и тому, конечно, должен быть повод, но только я его не могу проникнуть и потому оставляю это дело без исследования. Но зла или даже неудовольствия против него я не имею, и ни против кого зла не имею. И не думаю, чтобы он был “пришиблен”. Твоим наблюдениям я не судья, но я в нем видел нечто иное: а именно общую усталость, происходящую не от чего-нибудь особого, а от всех впечатлений со стороны своих родных… И мне это в нем понятно: он очень много сделал для родных, и сделал это с прекрасною простотою, а все это или совсем не оценено, или оценено оч[ень] дурно, на одних словах, а не на деле. Он служил опорою матери, тебе, Василию [зачеркнуто: Вере. — А. Л.], Геннадии и Мише… Возьми у дочерей новый завет или вели им прочесть себе 13-ю главу 1-го послания ап[остола] Павла к коринфянам. Там узнаешь, как должно оказать любовь… пойди и обними К[лотильду] Д[аниловну] и от себя и, пожалуй, хоть от меня и скажи, чтобы она нас простила, в чем были не чисты перед нею… ты увидишь, что произойдет чудо божие, о котором с умом человеческим не вздумаешь, — именно “мир божий, который превыше всякого ума, да водворится в сердцах ваших и обитает там обильно во всяком благоволении”. Тогда мои письма принесут тебе пользу…”
   Двумя строками ниже, на избочине 16-й страницы, стояло — “Н. Лесков”. Оставалось вложить 4 двойных листка в конверт. И вдруг снова взмыло: на новом полулистке пишется:
   “5) Postscriptum. Еще должен прибавить: ты пишешь, что “хочешь нежной ласки и попечения”. Это находится в связи с тем, что ты “дитя” и что знал и говорил о тебе твой муж: “оставлю четырех детей”. Если бы ты была женщина, а не дитя, то ты бы таких слов не сказала. Какой тебе ласки нужно? Ведь ты уже получила свою долю ласок? Теперь сама ласкай детей, но и то с рассудком, чтобы они не остались вечно детьми, ожидающими ласок… Разве все ожидают ласки и имеют их? Или и меня кто ласкает?.. И зачем тебе “попечения”, когда у тебя 20 т[ысяч] денег, 900 р[ублей] пенсии и когда ты ходишь еще на ногах, а если сляжешь, то у тебя есть три дочери, которые тебе прислужат, если ты их не обучишь кукситься и самим “ожидать ласк и попечений”… Это говорит баба в 40 лет!.. Ах ты, бесстыдница! Тебя надо крапивой продрать! (не прогневайся)” [Письмо от 29 марта 1892 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Взрывная реакция, исчерпав себя в брате, вспыхивает в сестре: переписка не укрепляет, а расщепляет душу. Необходима передышка!
   Год спустя опять совершается на вдову ярый наставительный натиск, с обильными укорами за религиозное невежество, с утверждением верности собственных указаний: “Я вижу истину… Затем я хотел бы не пустословить более по этому великому и святому делу. Вмещай то, что можешь” [Письмо от 13 августа 1892 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Сестра не вмещает больше. Письма страшат, подавляют довольно… Силы уходят. Надвигается угасание. Дорог покой.
   Затягивающийся почтовый разрыв тяготит “нетерпячего” брата. Упорно молчат и племянницы, всегда робевшие писать требовательному дяде.
   Остается последнее средство: запросить о всем и всех, два года назад переокрещенную в “Крутильду”, жену последнего оставшегося еще брата. Из ее неотложного ответа узнается, что сестра две недели как умерла.
   Ни телеграммой, ни письмом никто об этом не уведомил. В день получения смертной вести отец посылает мне почтовую открытку: “13 ноября 93 скончалась в Киеве Ольга Семеновна Крохина. — 28/XI, 93” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Я это знал. Уверен был, что знает и он. Сами мы, живя на одной улице, в ту пору не видались и не переписывались.

ГЛАВА 8. PRO DOMO

   Он человек! Им властвует мгновенье.
Пушкин.

   В 1885 году на выпускных весенних экзаменах я потерпел неудачу. Чтобы сберечь год и успеть попасть затем в какое-нибудь высшее учебное заведение, я решил держать их снова осенью.
   В конце мая мы переехали в несколько большую квартиру, № 4, в том же доме № 56 по Сергиевской, но по другому подъезду, в первом этаже над хорошим служебным полуэтажом. Вслед за тем отец с прислугой уехал на дачу в Дубельн под Ригой, а я поселился в Озерках в пансионе, подготовлявшем к экзаменам на аттестат среднеучебных заведений или к конкурсным в некоторые из технических.
   31 августа, в первом часу дня, “на крыльях радости”, точнее, на хорошем извозчике, поощренном обещанием лишнего двугривенного, я примчался на Сергиевскую и, пулею влетев в отцовский кабинет, не поздоровавшись толком с оказавшимся почему-то здесь же Крохиным, торжествующе положил перед отцом только что выданный мне желанный аттестат от 29 августа за № 1583. Им удостоверялась моя среднеобразовательная зрелость и подготовленность к постижению дальнейшей высшей учености.
   С первого взгляда я понял, что отец встал сегодня “под низким барометрическим давлением” и что Крохин сидит тут неспроста. Пробежав свидетельство с подробным перечнем баллов, полученных мною по всем предметам, он пренебрежительно бросил его в сторону и, вонзив в меня гневом зажегшийся взгляд, жестко произнес:
   — Ну, и куда же ты теперь с этим сунешься?
   Как ушатом ледяной воды, смыло с меня все настроение, нашел столбняк.
   — Я спрашиваю тебя, — продолжал отец, — что с этим делать дальше? На что оно годится? Куда сейчас с ним идти?
   — Как куда? — едва приходя в себя, заговорил я, — этот аттестат открывает мне все двери. Он дает мне права на поступление в высшие гражданские институты, в Лесной, Петровско-Разумовское в Москве, в высшие военные училища, позволяет быть допущенным к конкурсным испытаниям в специальные технические институты исключительно по одним математическим предметам…
   — Я этого не вижу!
   — Николай Петрович, — умоляюще повернулся я к Крохину, — прочтите, пожалуйста, то, чего не видит здесь мой отец.
   — Я вижу то, что мне надо видеть, и с меня этого довольно! Куда тебя примут с этим сию минуту? Я начал перечислять институты.
   — Там экзамены уже в разгаре, и тебя там ждать не собираются.
   — Тогда буду держать в будущем году.
   — Это значит еще целый год болтаться без дела?
   — Но ведь туда же иногда держат по нескольку раз!
   — Я этого не допущу. Найди себе немедленный выход.
   — В таком случае в Константиновское, в Николаевское кавалерийское…
   — Это еще что за пошлость! Чтобы твоя драгунская лошадь… моим горбом заработанные деньги? — на лету подхватил он последнее, пропуская мимо ушей все остальное. — Ты упустил время. Сейчас везде все вакансии уже заняты, и ты везде останешься за бортом!
   — Вы глубоко ошибаетесь. Довольно вам проехать в Главное управление военно-учебных заведений, и по вашему прошению я буду принят немедленно, так как занятия еще не начинались, а некоторое количество вакансий всегда имеется в распоряжении этого Управления.
   — Куда это еще и зачем я должен ехать! Перед кем это унижаться? Кого просить? В твои годы я сам пробивал себе путь: лбом, а не отцовскими хлопотами. Довольно! Я вижу положение всех вернее: тебе осталась одна дорога, единственная, которая подбирает всякую дрянь, — в солдаты! Но этого я видеть не могу и не желаю. Ты поедешь в Киев, к дяде Алексею Семеновичу, и пусть он там тебя обряжает в достойный тебя убор. Но, повторяю, мне это видеть мерзко и не полезно моему здоровью и духу. Собирайся и отправляйся. Николай Петрович поможет тебе сделать необходимые покупки, а я сегодня же сношусь о тебе с братом.
   Здесь отец скользнул взглядом по бювару, в левом уголке которого я теперь только заметил синенький конвертик. Положение выяснилось до дна. Все было непререкаемо решено и, в сущности, уже и выполнено.
   Коротко, с трудом овладевая охватившими меня чувствами, я поклонился отцу, взял из рук трепетно застывшего Крохина час назад казавшийся таким драгоценным документ и вышел.
   — Ну как? Куда? — спросил дружественно заинтересовавшийся моей судьбой инспектор пансиона А. И. Гельд.
   — В солдаты! — с кривой улыбкой поведал я ему отцовскую волю.
   Добрый Александр Иванович, сокрушенно умолкнув, развел руками.
   Помощи мне в моем тогдашнем зависимом и безденежном положении ждать было неоткуда. Мать моя была в Киеве. У нее и без меня было о ком думать, да и после развала нашей семьи мы с нею незаметно поразвыклись.
   Времена были не нынешние: власть родительская до полного совершеннолетия была огромна.
   Хотелось уехать прямо из пансиона, в котором я продолжал жить после экзаменов, но было выдвинуто требование, чтобы последний вечер и ночь я провел непременно в “отчем доме”.
   Сидели неизбежные “Витенька” Протейкинский и добропослушный “Петрович”. Выходило что-то вроде похорон. Никто не умел найти простого и искреннего тона. И откуда ему было взяться? Нехорошо было.
   Утром на платформе, в том же составе, все выполнялось по ритуалу: слезы, объятия, какие-то упования, сожаления, все какое-то нимало не вязавшееся с сутью совершавшегося. Наконец третий заливающийся звонок, тонкий свисток “обера”, густой ответный — паровоза. Перед окном прошли отирающий глаза отец, машущий платком Витенька Протейкинский, качавший шляпой Петрович… Поехал… Будь что будет! В солдаты, так в солдаты. Так сказать — получил первую “путевку в жизнь”.
   В Киеве на меня пахнуло теплом, ободряющим радушием, непривычной лаской. Видно было, что все содеянное со мною здесь уже широко обсуждено и оценено по-своему. Бабушка, крепясь, хмурилась. Клотильда Даниловна едва сдерживалась. Мария Мартыновна Константинова, вдова двоюродного брата моего отца, жившая тут же во флигельке, нервно поправляла шаль. Михаил Семенович угрюмо отмалчивался.
   — Ничего не понимаю, — сказал Алексей Семенович, возвращая мне мой аттестат. — А вот что пишет мне о каких-то экзаменационных твоих неудачах твой отец. Прочти. А еще лучше сперва отоспись с дороги, а там как-нибудь и обсудим дело. Я уже кое с кем из знакомых военных переговорил.
   И он уехал на практику. Прочитав хорошо опередившее меня письмо к нему отца от памятного мне 31 августа, я, несмотря на усталость, долго не мог заснуть.
   Петербургские письма в Киеве всегда читались с исключительным вниманием и даже волнениями. Сперва читал единолично тот, кому они были писаны, затем в столовой, после вечерней закуски, — во всеуслышание. Тут шла уже обобществленная их проработка, после чего письмо клалось на мраморный подзеркальник камина в хозяйском кабинете, дабы желающий мог его перечитать и пообдумать на полной свободе в одиночном порядке. Таков был давний обычай.
   Чего только не было в письме, являвшемся как бы напутственным представлением меня людям, заботам которых я поручался:
   “…Лично я от него [то есть от меня. — А. Л.] ничего хорошего не ожидаю и, наоборот, считаю его способным на все дурное, к чему может прийти человек без характера… Дальнейшее потворство поведет его к косности в поганых привычках и повадках его характера, как две капли воды напоминающего того, кому не годились ни привольная Украина, ни Киев, ни Петербург, ни Ташкент [то есть покойного Василия Семеновича. — А. Л.]… Более я ничего не хочу знать о нем [обо мне. — А. Л.] и по угнетающему меня невыносимому расстройству душевному — даже не могу сносить ни его вида, ни известий о нем, кроме самых неизбежных” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Но слышать, вернее слушать, обо мне выдалось негаданно скоро, много, тревожно и даже уязвительно.
   — Прочел? — спросил меня Алексей Семенович за обедом.
   — Прочел! Не пойму только, дядя, как это вы решились пустить к себе в дом человека с таким “волчьим паспортом”, способного на все дурное, возможно вплоть до кражи столовых ложек, — выпалил я, глубоко задетый.
   — Ладно, ладно, не впадай и ты в печеночный тон. Я вот после обеда прикорну, а потом мы с тобою поедем в новые Михельсоновские бани. Таких, пожалуй, и в Петербурге у вас нет. Великолепные.
   Обед прошел и кончился все еще в настроении какой-то общей нерешительности, подавленности. Алексей Семенович пошел в кабинет вздремнуть на свежезастланной уже своей докторской “досадной укушетке”, остальные разошлись по обширной квартире и уютным флигелькам. Клотильда Даниловна спустилась к повару, лакей Степан убирал со стола.