7 декабря 1889 года небольшое деловое письмо к Суворину Лесков заканчивает припиской: “Если вы действительно желаете переговорить со мною, то черкните, когда зайти к вам; а то придешь не вовремя, — вы сердитый, а я больной, и ничего у нас хорошего не выходит. А поговорить и мне надо” [Пушкинский дом.].
   Каково вообще было, при таких свойствах суворинского нрава и воспитанности, вести дела с этим человеком — становится особенно ощутимо и ясно из следующего, целиком приводимого письма к нему Лескова от 17 октября 1889 года:
   “Достоуважаемый Алексей Сергеевич.
   Вчера вечером я приходил к вам, чтобы поблагодарить вас за то, что вы посетили меня в болезни, и вместе с тем поговорить о деле — о 8-м томе, о котором я вам писал, а вы мне ничего не ответили. Я стесняюсь обременять вас письменными вопросами, но и попытки личных разъяснений выходят не легче. Я, по-видимому, попал вчера не вовремя: вы, вероятно, не расположены были видеть посторонних. Я извиняюсь и сожалею, что выбрал так неудачно время, но я не мог знать, как выбрать лучше. Более я ничего не могу отнести к моей вине, т[ак] к[ак] между добрым вечером, когда вы меня навестили, и вчерашним вечером я не сделал ничего дурного ни против общественной нравственности, ни против вас или дорогих вам лиц. Иначе не должен думать, как я пришел не вовремя, а когда бывает время — я не знаю, а дело есть, и его надо кончить. Позвольте об этом писать, будьте терпеливы, чтобы прочесть эти строки. — Дело необходимо так или иначе кончить, и для этого надо говорить, а говорить с вами при переменчивости вашего настроения я не умею, хотя оч[ень] бы желал уметь. Вы меня не сочтите лжецом, если я скажу вам, что я оч[ень] болен, но что и не больного меня люди никогда не лишают доброго приема. Меня, мож[ет] б[ыть], не любят — это возможно с каждым, но со мною всегда обходятся хорошо, и я имею на то право: я себя так веду: я никому ничего не должен и ни у кого не прошу взаймы — не касаюсь чужой чести и вежлив со всеми. Я знаю, что меня не любят одни, но другие любят, и все не могут порицать меня в моей честности. Вы едва ли можете назвать мне мое бесчестное дело против кого-нибудь и особенно против вас. Взять чужие деньги и “не знать”, будешь ли их платить, — это дело бесчестное. Я такого дела в жизнь мою не делал ни против вас и ни против кого. Вы вчера сказали мне при двух людях (нравственная доблесть которых не подлежит моей критике, но не заставляет меня и чувствовать себя при них приниженным), что вы “печатаете мне книги в долг и не знаете: заплачу я вам или нет”. Вы так сказали даже тому бесчестному человеку, который промышляет своею женою… Состояние вещь хорошая, особенно когда оно приобретено трудом (как ваше), но большое несчастно для человека, если состояние лишает его справедливости и уважения к достоинству другого человека. Я тоже трудился, и не меньше вас, и, может быть, сделал ошибок не больше, чем вы, — я всегда к вам и к дому вашему в глаза и за глаза сохранял отношения самые точные и безупречные, но я беден… Неужто вы за это хотите показать мне неуваженье, какого никто мне не показывает? Сожалею об этом и не хочу сам к вам изменяться, но и не вижу надобности продолжать ваше раздражение. Дело о моих изданиях в ряду ваших дел по ценности своей не важно и не представляет для вас никакого риска. Вы совершенно правы, сказав, что вы “не потеряете ни одной копейки”. Вы ее действительно не потеряете. До сих пор подписка идет почти параллельно затратам, и собранные деньги все у вас: я к ним руки не протягивал. Вы не рискуете ничем в денежном отношении, и мне не нужно ничего “отдавать” вам. — Но, б[ыть] м[ожет], само издание неприятно вам, как дурная литература… вы имеете лучшее мнение об архиереях (Дмитр[ий]. Толстой говорил мне, что я имею о них “еще слишком хорошее мнение”). Пожалуйста, не будем из-за мнений ссориться у сходов к могиле! Я чудак и, м[ожет] б[ыть], дурак, но я не ищу ничьего поощрения, чужие мнения терплю и своих никому не навязываю. Мне кажется, что я пишу то, что должно, п во всяком случае — то, что я чувствую искренно. Я с этим жил и в этом хочу умереть. Я не боюсь потерять ничего [подчеркнуто Лесковым дважды. — А. Л.], да и не боюсь никого, кроме того, кого боится Бисмарк [бога. — А. Л.]. Это уж так я привык и таким издохну. Но вы позвольте мне поговорить с Алексеем Петровичем [Коломниным, зятем Суворина и юрисконсультом “Нового времени”. — А. Л.], чтобы мы могли найти исход из дела, т[ак] к[ак] обижать меня тоже нет ни нужды, ни особого удовольствия. Всегда вам преданный
   Н. Лесков” [Пушкинский дом. ]
   В первоначальной раздраженности Лесков определял грозивший ему убыток в три тысячи рублей. Черткову он однажды написал даже: “Это грозит мне разорением” [Письмо без даты; видимо, октябрь 1889 года. — Арх. В. Г. Черткова, Москва.].
   Весь том был в сорок шесть листов, из которых тридцать занимали цензурно опасные вещи, а шестнадцать “Захудалый род”. В результате переговоров Суворина с Феоктистовым тридцать листов остались бесповоротно запрещенными к выпуску, а шестнадцать были освобождены. К ним решено было “подпечатать” новых семнадцать. Лист обходился в пятьдесят рублей. Чистый убыток сводился к восьмистам пятидесяти рублям.
   В написанном, но не изданном в 1884 году рассказе из цикла “Заметки неизвестного”, под заглавием “О Петухе и о его детях”, в его развязке, обособленной под заголовком “Простое средство”, автор утешает: “Но когда исчезнет одна надежда, часто восходит другая”. Там же в уста умудренного жизнью старого приказного автором влагается благое поучение: “Зачем отчаиваться, — отчаяние есть смертный грех, а на святой Руси нет невозможности” [Лесков Н.С. Изб. соч., М., 1945, с. 294–295].
   Но наставлять в добрых правилах легче, чем самому им следовать.
   И в самом деле — негаданно развязывается, казавшийся вмертвую затянутым, другой цензурный узел: “Зенон златокузнец”, запрещенный “Русской мысли” в Москве, радением А. К. Шеллера, под измененным заглавием разрешается “Живописному обозрению” в Петербурге. Публикация его спасает автору тысячу рублей. Вышедшее сейчас же отдельное издание этого “романа” тоже дает что-нибудь близкое. Открывается возможность бестрепетно ввести его и в десятый том собрания сочинений. Считавшийся потерянным, он в один год служит три службы. “Разорение” забыто.
   И это не все: уже 30 января 1890 года подоспевает цензурное разрешение на отдельное издание рассказа “Томление духа”. Благодаря этому и он уверенно вносится в запоздавший выходом том: шестой по номеру, последний по выпуску.
   Прав оказывается “приказный”, утверждавший, что “на святой Руси нет невозможности”.
   Так шаг за шагом все “образуется”. Может быть, в некоторых отношениях даже к выигрышу. Во всяком случае злополучный том в повой его редакции, освободясь от нарочито церковного материала, заполнился целиком беллетристикой. В него вошли: “Захудалый род”, “Овцебык”, “Бесстыдник”, “Старые годы в селе Плодомасове”, “Котин доилец и Платонида”, “Тупейный художник” и “Томление духа”. Почти все бытовое, образное, частично автобиографичное, богатое красивыми картинами и характерными фигурами.
   Читатель, не слишком поглощенный непосредственно церковными делами, на этом не потерял.
   Пообтерпевшись и свыкнувшись с досадой по шестому тому, значительно смягченной нечаянной удачей с “Зеноном”, Лесков 13 декабря 1889 года успокоенно пишет Крохину: “Рука твоя от сердца легка: подписка идет оч[ень] хорошо. (Близко 600. — Окупиться должно при 750–800)” [Арх. А.Н. Лескова.].
   И ему же 18 марта 1890 года: “Подписка хороша, — превышает 700. Печатается том X. Портрет сделан в Лейпциге, очень хорошо, но с значительною утратою сходства. Гончаров говорит, что “это так и следует” [Арх. А.Н. Лескова.].
   С отроческих лет слышал я, как, бывало, отец, получив какую-нибудь сумму из книжного магазина или издательства, мягко улыбаясь, говорил: “Кто этот благородный человек, который меня кормит? Хотелось бы взглянуть на него! Нарочно засиживался иногда у Вольфа, Коллесова и Михина, Мартынова, Тузова или в магазине Суворина — не удавалось посмотреть!..”
   В годы, когда произведения Лескова становились одно другого учительнее и жестче, он к этому с горечью прибавлял: “Мне всё выражают сочувствие Е. Борхсениус [Екатерина Иринеевна, жена пользовавшего Лескова последние два года врача. Написала, по моей просьбе, очень смелые в импровизации, смешении положений и фактов, воспоминания о Лескове. Список их хранится в Пушкинском доме, автограф в моем архиве. Опровергающие расположение к ней Лескова отзывы его о ней см.: Фаресов А. Из воспоминаний о Лескове, “Свободным художествам”, 1910, ноябрь, с. 27–28. Она проходит под условным наименованием “яркая расцветка”.], Толиверова да В. Л. Величко… Но разве они мои единомышленники? Разве эти люди будут сочувствовать одиннадцатому тому моих сочинений?” [Фаресов, с. 379.] Или, впадая уже почти в отчаяние, шел дальше: “Ко мне ходят все какие-то люди, благодарят и присылают письма, а разговоришься с ними — охватывает неодолимый гнев на них, и я боюсь — меня задушит астма. Между мною и моим читателем ничего, оказывается, нет общего…” [Фаресов А. И. Александр Константинович Шеллер (А. Михайлов). Спб., 1901, с. 124.]
   В общем, дело с изданием двигается и даже удовлетворяет. Конечно, случаются и досаждения.
   Под впечатлением беседы с каким-то, может быть более угодливым, чем достоверным, вестовщиком Лесков 13 апреля 1890 года пишет Суворину: “Приходил благоприятель, нюхающийся с монахами, и сообщил, что старший из духовных цензоров был на днях у Лампадоносцева и тот не утерпел и спросил его в разговоре: “Не являлся ли к вам Л[еско]в?” Монах испугался и стал уверять, что он со мною “не знаком”. “Я спрашиваю: не приходил ли он просить о… своих сочинениях?”. — “Нет, — отвечал монах, — да мы и ничего не можем сделать, потому что все запретили по определению”. — “Ну конечно”, — отвечал П[о]б[едонос]ц[ев] — и тем кончился разговор, который вполне достоверен и достаточен для того, чтобы показать тон, данный тем, к кому я должен бы “явиться” и просить невесть о чем и выслушивать все, что вздумает сказать подлый и пошлый человек [то есть Феоктистов. — А. Л.], стоящий на высоте бесправия” [Пушкинский дом.].
   В момент, когда подписка привела к полному покрытию всех расходов по изданию, а следовательно, и к полной расплате с Сувориным, Лесков, радующийся пришедшей, наконец, полной развязке всех счетов, написал ему какую-то торопливую (не сохранившуюся) записочку, видимо чем-то обидевшую так легко обижавшего других хозяина. 31 октября 1890 года Лесков спешит загладить невольную оплошность:
   “Простите мне, старый друг, неосмысленную фразу в спешно написанной к вам записочке. Конечно, не думаю же я, что, кроме разговора об издании, мне с вами и говорить не о чем! Это вышло от поспешности и от радости, что насчет издания уже не может быть тягостных для меня переговоров… Я этим досыта намучился и настрадался. Теперь я спокоен и рад, п[отому] ч[то] дело себя оправдало и я снова никому не должен. А потому и простите мою обмолвку” [Пушкинский дом.].
   Тягостных переговоров с Сувориным было через силу сил. Хватило неприятностей и с дорогою, анархохозяйственною суворинскою типографией и даже с книжным магазином “Нового времени”.
   Бесчинства управляющего типографией А. Д. Неупокоева вызвали “междоусобную” вспышку между Сувориным и Лесковым. Первый чем-то оскорбляется. Второй разъясняет: “Когда дело идет о Неупокоеве, — то, уж извините меня, — я желаю и буду говорить тем тоном, которым пристойно говорить с ним и о нем, доколе он таков, каков он есть. У кого только нет 6-го тома? (Кроме меня). Чт? мне судить о чьей-либо прикосновенности или неприкосновенности, когда я знаю людей, покупавших 6-й т[ом] у букинистов, и последнее доказательство этому я имел еще вчера. Я несомненно знаю, что 6-й том брали, дарили, продавали и продают и что это делал не я и не с моего согласия. Вот непререкаемый и доказанный факт, который меня обижает и против которого я давно бы должен был что-нибудь делать, но я терпел и думал, что они по крайней мере помнят счет и не расстроят комплекта; но они так увлеклись, что и перед этим не остановились, — вероятно надеясь, что “относительно обязанностей типографии не может быть никакого сомнения”… Об этом спорить нечего: факты налицо. Еще на днях 6-й т[ом] был предложен моему родственнику, печатающему свое сочинение в типографии Скороходова…
   Может быть, вы могли бы снести все это в полном спокойствии и в этом случае превзошли бы меня в благородстве и кротости, но я уж терпел, терпел нахальства этого типографского “хама”, да, наконец, и не выдержал — написал Коломнину, чтобы он напомнил ему о необходимости собрать комплект. Чем же можно заставить такую личность опомниться? Я думаю, одним указанием на опасность, которой он сам подвергается.
   Более я ничего не сделал, и никакого моего “поведения” нет, и я воздержусь от ответа на все, что в вашем письме есть резкого, дерзкого и несправедливого. Мое “поведение” я стараюсь уберегать от всякой обиды людям, и в отношении к вам оно во всяком случае совершенно чисто и безупречно. Вы во мне сомневаетесь, а я в вас нет, и в Петре Петровиче — нет; а в том, кто сделал себя явно сомнительным, — я сомневаюсь” [Петр Петрович Коломнин, заведовавший хозяйственной частью “Нового времени”. Письмо Лескова от 5 декабря 1890 г. — Пушкинский дом.].
   Владелец типографии отрезвляется и, явно капитулируя, тотчас же, на авось, приносит поздравление с именинами (6 декабря день Николая Мирликийского. Лесков родился 4 февраля, в день Николая Студийского) и выражает некоторые знаки расположения.
   Лесков 6-го же числа благодарит раскаявшегося поздравителя, но и назидает его:
   “Я не именинник, но оч[ень] рад получить от вас добрые строки. Вы еще оч[ень] счастливы, что умеете сказать: “прости меня”. Этим все покрывается и во мне и в вас. Вы горячий и несдержанный человек и много от этого страдаете. Я не хотел обидеть и ничем не обидел ни вас, ни Алексея Петровича. Меня обижали ваши наемники, а не я обижал. Я искал только своей защиты. Какая же тут обида? Вы нервны, а у меня разве нет нерв? Я не глуп, но ведь и вы умны: первое, что вам могло бы прийти в голову, это сказать мне: “я понимаю, что вам досадно, но скрепитесь и не горячитесь: мы разберемся”. Вот вы бы и стали миротворцем, а вы еще увеличили страдания… — В память этой несправедливости — не делайте так с другими” [Пушкинский дом.]. На какой-то срок водворяется взаимное благорасположение. 10 декабря Лесков заканчивает очередное свое письмо дружеским укором: “…У Петра Петровича кроме того есть 11 экз[емпляров] VI т[ома], уцелевших от потрошения. Портить их, мне кажется, вполне нерасчетливо и по отношению ко мне жестоко. У всех есть по нескольку экземпляров этого тома, а у меня один… За что же так меня заделили? Рассудите, — я сдаюсь на ваш суд” [Пушкинский дом.].
   Через два дня посылается пространное письмо, начинающееся с искренней благодарности за доставленные от Суворина три экземпляра запретного тома, а далее опять впадающее в раздраженность в отношении управляющего типографией Неупокоева и вообще досад по завершающемуся уже изданию сочинений. Суворин исполняет требования Лескова. Последний его благодарит.
   Наступает умиротворенность. А в “печенях” у писателя от всех этих передряг “засело” столько, что одиннадцатый том позднейших своих произведений он печатает уже не у Суворина, а у Стасюлевича [Собрание сочинений Н. С. Лескова, т. XI, Спб., 1893, Содержание: “Час воли божией”, “Полунощники”, “Юдоль”, “О квакереях”, “Импровизаторы”, “Пустоплясы”, “Дурачок”, “Невинный Пруденций”, “Легендарные характеры”. В 1896 году посмертно вышел двенадцатый том, изданный уже А. Ф. Марксом. Затем им же изданы: второе Полное собрание сочинений Н. С. Лескова, Спб., 1897, тожественное первому с его дополнительными томами, и третье — в приложении к журналу “Нива” — в 1902–1903 гг. в тридцати шести томах]. Здесь все обходится значительно дешевле и протекает с ясностью и деловитостью, исключавшими какие-либо неудовольствия.
   Была ли в общем Сувориным оказана Лескову особенно большая и очень дружественная услуга? Кое-какая, вероятно, да. Но во всяком случае чуждая всякого риска и всесторонне не в ущерб, но паче в добрый себе прибыток. Недаром сам Лесков в письме ко мне от 21 июня 1888 года называл весь суворинский акт только “одолжением, хотя, конечно, не очень большим”.
   12 декабря 1890 года в письме к брату Алексею Семеновичу резюмировалось: “Счеты мои с изданием покончены: оно обошлось в 17000 р[ублей]!.. Все это уже уплачено. Барыши типографии около 6000 р[ублей]. Это дорого, но без “Нов[ого] вр[емени]” едва ли можно было вести издание с такою аккуратностью и напряженною энергиею при всех препятствиях. В общем, кажется, я все-таки не потерял, что не продал право издания за 8000 р[ублей], как мне давали. И притом в купеческих руках я, вероятно, не имел бы надежды видеть конец этому первому изданию; а теперь все-таки что-то брезжится…” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   10 ноября 1893 года Лесков сообщил М. О. Меньшикову: “Арестованный 6-й том моих сочинений, с “Мелочами архиерейской жизни”, 5 лет лежал опечатанный в типографии Суворина, на ее ответственности. Вчера меня известили, что пришла полиция, забрала эти книги и куда-то увезла. М[ожет] б[ыть], это отзыв на “Загон”. Нет ли у вас чего-нибудь?” [Пушкинский дом.].
   Хранилась в типографии Суворина оторванная часть шестого тома в тридцать листов, стр. 244–729. “Загон” появился в ноябрьской “Книжке “Недели”. Считалось, что экземпляры оторванной части шестого тома были отвезены в Главное управление по делам печати и там были сожжены. Этим драма с ним закончилась.
   Превзошедший все ожидания и подсчеты успех авторского издания блестяще подтвердил ободряющий и оживляющий писателя интерес широкой общественности к его произведениям.
   Выпуск собрания сочинений сослужил всесторонне добрую службу: им преодолены козни всей “черной сотни”, возглавлявшейся Победоносцевым, Дмитрием Толстым, Тертием Филипповым, Деляновым и вернопреданным им ретивым их слугою Феоктистовым.
   Лесков удовлетворенно убеждается, что “не потерял”, предприняв собственное издание, что читатель “не обманул” и, что всего важнее, поссорить с ним этого читателя действительно уже никому не по силам.

ГЛАВА 2. ANGINA PECTORIS

   “Астма много раз имела исходной точкой, если не причиной, глубокие и продолжительные огорчения или приступы гнева”, — стоит в книжечке, внимательно читая которую, Лесков убежденно подчеркнул приведенные здесь курсивом слова, а на полях подтверждающе написал: “Вот, что и было 16-го авг[уста] 1889 г[ода]” [G. Andr? prof. Гигиена старческого возраста. Спб., 1891, с. 72. — Арх. А. Н. Лескова.].
   В этот знаменательный для него день он узнал от кого-то на лестнице суворинской типографии о полученном распоряжении начальника Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистова об аресте только что отпечатанного шестого тома собрания своих сочинений.
   Тут же произошло нечто, признанное им впоследствии первым припадком никогда не освобождавшего уже его тяжелого недуга — angina pectoris, по-русски — грудная, или сердечная жаба.
   С этих пор разрушение Лескова пошло с неумолимой безотступностью. Жестокие страдания исполняют ужасом и страхом. Они велики и мучительны. По пословице — у кого что болит, тот про то и говорит.
   Говоря об “исходной точке” припадков, Лесков усиливал формулу французского ученого: “приступы безысходного гнева”. Субъективно такое определение представлялось более точным. Оно и впрямь хорошо.
   “Поэт-чиновник” Величко, лживо-угодливый “Пыляич” и другие “прохладные” дружелюбцы и советчики вперебой уговаривают непременно съездить в Управление для личных “объяснений” с “самим Феоктистовым”.
   Лесков, указывая на “низость” последнего, решительно отклоняет предложения, предоставляя действовать, частично тоже заинтересованному в деле, Суворину, нимало не веря, впрочем, в какой-либо успех.
   С 1861 года хорошо знакомому и не ссорившемуся с Феоктистовым владельцу влиятельной газеты говорить с “важным приставом”, конечно, много удобнее. Он и достигает значительных результатов, высвободив 16 листов “Захудалого рода”, как о том уже сказано в предыдущей главе.
   Сам Лесков, по общему для него правилу, осуждает себя на, так сказать, “внутреннее сгорание”. Оно ярко чувствуется и в беседах и в письмах.
   20 ноября 1889 года он пишет Н. П. Крохину: “Я болен с 16-го числа августа, но было выздоровел, а на другой день по отъезде Алексея слег и не оставлял постели до 15 сего ноября. У меня так называемая “грудная жаба”. Что это за болезнь — о том рассказывать долго и неинтересно. Свойства она нервного (душит за горло) и, вероятно, неизлечима. Я 11 суток был без пищи и 5 суток без сознания — что доставляло мне б[ольшое] облегчение. При возвращении сознания я почувствовал жалость, что снова надо сознавать эту жизнь” [Арх. А. Н. Лескова.]. К письмецу была подклеена газетная вырезка, сообщавшая о “замедлившемся” на шестом томе издании сочинений, о выпуске седьмого и о болезни писателя, “внушавшей долгое время серьезные опасения”, причем, должно быть впервые, было приведено ее грозное название — “angina pectoris”.
   27-го того же ноября, ему же: “Благодарю тебя, друг мой Петрович, за твое горячее внимание к моей болезни. И я бы к тебе отнесся не студенее и поехал бы к тебе. Это доказывает, что людей роднит “не кровь и плоть”, а родство духа, одинаковость свойств, которых природы мы не знаем. Спасибо тебе. Мне лучше, и я поправляюсь, но со страшною медленностью и с беспрестанным опасением слечь снова.
   Работать нечего и думать. В болезни был терпелив и спокоен. Придя в себя после 11 суток забытья и. беспамятства — первое, что подумал: “Зачем этот оборот? Сколько опять хлопот и возни жить?” Смотреть за мною было некому, пока Бертенсон сказал взять фельдшерицу. Попалась Девушка молодая, оч[ень] добрая, веселая и чрезвычайно опрятная. Пробыла месяц. Платил по 1 [рублю] в день, и еще она у меня п[отому] ч[то] боюсь припадков жабы, при чем нужен массаж, холод на грудь и руки в горячую воду, а у меня старуха и дитя… Болезнь моя свойства нервного, произошла она от многих неблагоприятных причин и всего более от переутомления в течение многих лет. На излечение ее я не надеюсь и о том не сокрушаюсь. Я оставил след своей жизни, если и не совсем такой, какой мог, то все-таки и не все мне вверенное зарыл бесследно. Кое-как “я чувства добрые в народе пробуждал”. Желаю только не быть никому в тягость до конца и при конце сохранить мои понятия и упования и “не дать безумия богу”. Остальное все не стоит ни забот, ни хлопот. Дух мой ровен и покоен, — покорность провидению меня охраняет и дает мне силы и надежды на то, что я смогу подчиниться всему, что угодно высшей воле, даровавшей мне дыхание и жизнь. Читаю теперь оч[ень] много, но писать трудно” [Арх. А. Н. Лескова.].
   4 д[е]к[а]бря того же года, ему же: “Любезный Петрович! 6 декабря у вас пирог пекут. Поздравляю и советую тебе поменьше его есть. Вкусно, но оч[ень] дурно для людей нашего возраста. — Поздравляю твоих семьян с пирогом и с именинником. От брата Алексея вчера приезжал санитар и привез поклоны, а нового, в смысле общеинтересного, — ничего. Значит, все хорошо. Настоящее новое и притом такое, что имеет для человека значение нового и полезного, — это то, что он приобрел нового для себя, и именно в себя, и что в нем пошло расти и давать новое, такое, чего прежде не было, — таковы новость познания, новость обладания собою, новость в ясности понимания человеческого долга и призвания на земле…. Мое здоровье все поправлется, но с страшной медленностью. Хожу немножко на воздух, но “жабу” все-таки чувствую в груди (под ключицами). Боткин от жабы умирает в Ницце. Я думаю, что разности климата тут ничего не значат. Работать невозможно — живу тем, что сработал летом, но природа везде подает средства и утещения: теперь меня лелеет всеполнейшая и всеблаженнейшая беспечность… Вот тебе во мне и новость! Поистине право писание: “Довольно заботы об одном дне”. Вам желаю лучшего счастья, а лучшее счастье, говорят, состоит в умении обходиться без всякого счастья, сохраняя в себе достоинство человека, в светлости разумения которого дышит просвещающий дух божий” [Арх. А. Н. Лескова.].
   13-го того же декабря, опять ему: “Благодарю тебя, Петрович, за твои письма и за то, что мною интересуешься. Здоровье мое поправляется, но массаж еще не оставляю. Он, кажется, как будто приносит пользу, а мож[ет] быть и нет. Все гадательно, и ничего основательного. Самое лучшее, как орловские мужики говорят: “внутри болит”. По крайней мере хоть точно сказано. Одно верно, что болезнь моя свойства нервного, — это ясно из того, что она ожесточается при малейшем нравственном беспокойстве и не чувствительна ни к жару, ни к холоду. Не могу даже выносить крахмальн[ого] белья и грубого, тяжелого и жесткого платья — всего, что давит или тянет. Очевидно, нервоз. Водки я давно не пью, но вино пью, — хотя оч[ень] мало. Курить почти совсем бросил и не встретил в этом большого затруднения… В том, что я “сделал недостаточно”, — ты прав. Не видно ведь, сколько талантов я получил от моего господина и на сколько сработал? Это только он и разберет. Может быть, я что-нибудь и зарыл, “закопал серебро господина своего”, но я шел дорогою очень трудною, — все сам брал, без всякой помощи и учителя н вдобавок еще при целой массе сбивателей, толкавших меня и кричавших: “Ты не так… ты не туда… Это не тут… Истина с нами, — мы знаем истину”. А во всем этом надо было разбираться и пробираться к свету сквозь терние и колючий волчец, не жалея ни своих рук, ни лица, ни одежды… Перенесено кое-что не легкое, — хоть порою, хоть изредка, но я любил моего господина, и слышал в себе его голос, и повиновался ему. В эти только минуты я и жил отрадною жизнью и понимал, что значат слова: “Ты во мне, и я в тебе, и он в нас”. Во всей жизни только и ценны эти несколько мгновений духовного роста — когда сознание просветлялось и дух рос, как тесто на дрожжах, а потом опять шла пошлость, забота о пустяках, о том, что совсем неважно и совсем неинтересно, и притом еще — мы и не знаем, что нам к добру, а что к худу… Словом, я не ощущаю уже ничего надежного, желательного и влекущего меня в жизни и очень был бы рад, чтобы это так продолжалось, “чтобы князь мира, наконец, не имел во мне ничего своего”, чтобы я чувствовал себя как можно более приверженным и преданным моему господину, для которого не значили ничего ни имения, ни слава, ни родство, ни страх” [Арх. А. Н. Лескова.].