В трехлетнее отсутствие мое из Петербурга в конце девяностых годов происходят какие-то “сепаратные” соглашения Ног с душеприказчиком по завещанию Лескова. Дальше появляются обрывочные, неряшливые публикации Фаресовым литературных писем к Лескову, хранившихся, как общее достояние всех трех наследников, у душеприказчика — Захара Андреевича Макшеева.
   В 1909 году, за смертью Ольги Васильевны, освобождаются наконец нетерпеливо ожидавшиеся четыре с половиной тысячи рублей. Года три-четыре, при некотором приработке дочери, можно бы пожить поспокойнее. Это противно естеству и вкусам. На шестом десятке лет обуявает жажда повидать Европу, поездки куда признавались непосильными при прежних несравнимых достатках.
   Из головокружительных курортов и столиц летят письма и ослепительные открытки, а с ними летят и последние материнские тысячи.
   С возвращением в Петербург — неизбежное возвращение к прежней, становящейся раз от разу трудновыполнимее, программе: Литературный фонд и все прочее.
   Нужны новые источники.
   Судя по сохранившимся письмам, утомленный и в пределах возможности исчерпанный Фаресов проявляет вспыльчивость в раздражение.
   Повышение затруднений повышает предприимчивость. Отыскиваются пути к искренно ценившему и серьезно интересовавшемуся литературным наследием Лескова А. А. Измайлову. У него большие литературные связи и несомненная возможность быть действенно полезным. Это не “скорохват” и не “приживалка” в литературе, а горячо любящий ее и преданный ей человек. Естественно, он предполагает знание дочерью своего отца. Я на войне. И он доверчиво слушает дочь.
   Дело доходит до “развесистой клюквы”. Вера Николаевна бесстрашно свидетельствует, что старый Лесков, проезжая мимо Александро-Невской лавры, со скорбным умилением думал о том, какой духовный покой и умиротворение он мог бы найти за стенами этой тихой обители…
   Это автор-то “Некрещеного попа”, “Мелочей архиерейской жизни”, оглушительных “Полунощников”, потрясовательного “Заячьего ремиза”, смело и стойко идущий “на дьяволов”, на всех князей церкви и всю церковность вообще, вдруг встосковался о монастырях, в которые заклинал сестру Ольгу не пускать гостить летом дочерей к родной их тетке Геннадии.
   У Веры Николаевны не хватило мужества сказать литературоведу, что отца она не знает и ничего достоверного дать о нем не может. Отсюда пошли подлинно мемуарные чудесии, досадно снизившие солидность некоторых страниц добросовестной работы Измайлова о Лескове.
   Сама она, давно забыв “Бокля”, усердно кланяется “доскам с прилипшими медяками” или без них, ездит к “отцу Иоанну” в Кронштадт, а после его смерти — к какой-то мирской “сестре Варваре” в Любань, куда досужие люди паломничали уже и пешими.
   Что мог сказать человек таких влечений об “ересиархе ингерманландском и ладожском”?

ГЛАВА 10. ПОСЛЕДНИЕ ПОЕЗДКИ В КИЕВ

   Давно не бывал Лесков на Киевщине! С 1875 года не видал стареющую мать, сестер, братьев. Марья Петровна пеняет сыну: все мы, мол, “под богом ходим”, того гляди и не свидемся, грех забывать ее.
   И в самом деле, отчего не посмотреть, как в замужестве живет дочь в своих Буртах, как томится в Канаве у Крохиных мать, каково векует в Ржищеве обойденная долею сестра-монахиня. Решено: лето, может быть и не целиком, но на Украине.
   Зима 1878–1880 годов протекает в избытке литературной работы, в уже вполне сложившемся холостяцком порядке.
   Но вот, должно быть в марте, неожиданно появляется вторая служанка, Прасковья Андреевна Игнатьева. Это человек во многом другого склада, чем уже успевшая хорошо сжиться с домом, несколько сумрачная, прямодушная Анна Борцевичева. Создается какая-то неясность в распределении прав и обязанностей этих двух лиц.
   В самом начале мая 1880 года Лесков внезапно заболевает “невероятным бронхитом”. В письме его к С. Н. Шубинскому раскрывается картина посерьезнее:
   “Посылаю вам, уважаемый Сергей Николаевич, беллетристику, в размере 3/4 листа. Она не худа, или по кр/айней/ мере — весела. Писал ее не только больной, но почти не живой. Мой 1-й доктор действ/ительно/ сплоховал, и когда я, возвратись от Суворина, слег и у меня началась лихорадка с обмороками, то был призван Майер и нашел у меня, каж/ется/, воспаление легких. Вот вам и сюрприз. С этим-то — в промежутки между леденящим знобом и 40-градусным жаром и написал вам “Мелочи арх/иерейской/ жизни”. Их так любят, что все прочтут не без удовольствия. — Кажется, я был кроток и цензурен.
   Вам не грех было бы меня навестить. Знаю, что “некогда”, но страшно скучаю. Преданный вам
   Н. Лесков
   4 мая.” [Фаресов, с. 153. — Автограф в Гос. Публичной б-ке им. Салтыкова-Щедрина. “Беллетристика”. — “Из мелочей архиерейской жизни”. — “Исторический вестник”, 1880, № 6]
   Воспаление охватывает оба легких. Положение серьезно. У меня, тринадцатилетнего мальчика, экзаменационная страда. Да я и не имею никакого опыта в уходе за больным. Его умело и безотходно выполняет новая Паша. Свернувшись калачиком на разостланном на полу коврике, она проводит ночи около постели больного.
   Во мне растет признание, что она буквально выходила моего отца, и одновременно живет какая-то не определяемая еще ясно предубежденность по отношению к ней.
   Рекомендованный Шубинским доктор, Александр Леонтьевич Майер, ставит Лескова на ноги.
   К концу мая, хорошо выдержав экзамены, я перехожу в четвертый класс.
   Решается, что сперва отправлюсь на Украину я один, а во второй половине лета приедет туда и отец.
   Давно мечтая об “отдельном кабинетике” и помня не раз высказывавшееся отцом желание переехать летом в квартиру окнами на улицу, я пускаюсь на поиски квартиры в четыре комнаты. Удается найти сразу две, на пустяки дороже и с обособленными комнатками для меня. Одна оказалась совсем рядом с нами, на площади Спаса преображения, а вторая, особенно заманчивая по своему плану и приближению к моей гимназии, у Цепного моста, у Летнего сада, окнами на Фонтанку и Инженерный замок, во втором этаже, с нарядной старинной парадной лестницей, прямо игрушка. Вечером удалось уговорить отца осмотреть их. Обе ему понравились, особенно вторая, но ни с одной из них он не кончил, объявив мне, к ужасу моему, что вчера видел где-то Рубана, в доме которого мы жили в 1875–1877 годах на Захарьевской, сказавшего ему, что в отстраиваемом им доме в конце Сергиевской, у самого Таврического сада, есть очень хорошая холостяцкая квартира в три комнаты с людской, ванной и т. д.
   Так оно и вышло: отец на другой день законтрактовал рубановскую квартиру. Моя игрушка была потеряна! Я опять оставался без “кабинетика” Егорушки из “Явления духа”, да еще и ходить в гимназию мне становилось в два с половиной раза дальше: полных три версты. Зимой выходить надо будет затемно, так как в восемь с половиной производился уже утренний осмотр в строю.
   Никакие дипломатические мои шаги и доводы, что сразу после воспаления легких селиться в едва достраиваемый, сыростью дышащий дом крайне опасно, что четвертый этаж будет вызывать мучительную одышку, что место ото всего удаленное и сильно повысит расходы на извозчиков, — ничего не помогло.
   Тут же пришло и второе огорчение: мне было поручено объявить Аннушке об ее увольнении. Она встретила смущенно переданное мною заявление с достоинством, как хорошо предвиденное. Молчаливо и спокойно собрала свои убогие пожитки и на другое утро коротко, но тепло простившись со мной, покинула незаслуженно обидевший ее дом, чтобы дальше мыкать горе бесправной и бесприютной “прислугой”. Мне было больно, но я был бессилен. Много лет спустя, прочитав в дневничке дяди Васи о том, “как ведет себя /его старший брат. — А. Л./ с теми, кто ему в данную минуту не нужен” [Запись от 8 апреля 1871 г. — Арх. А. Н. Лескова. ], — я вспомнил позабытое, так огорчившее меня в отрочестве происшествие.
   Потерпев поражение на всех фронтах и зря потеряв в борьбе за квартиры не меньше недели вакационного времени, я безнадежно махнул на все рукой и торопливо собрался в путь.
   В Киев из Петербурга идут ко мне, уже с новоселья, письма, рисующие течение отцовских дней первой половины лета. В некоторых из них ярко сказывается писательский дух их автора и мелькают биографические данные о нем.
   “Вот уже пять дней, — стоит в первом из них, — как ты уехал, а я по тебе скучаю. В доме все еще приводим в порядок, — повесили новую лампу, обрядили окно в твоей комнате. Кенарейки гуляют и поют хором, а солиста нет… Работа у меня идет, но должна идти еще прилежнее. Вчера ездили с Витей /В. П. Протейкинским. — А. Л./ в “Ливадию” и в “Славянку” [“Ливадия” — увеселительный сад и опереточный театр на берегу Большой Неки в Новой Деревне. “Царская Славянка” — излюбленный петербургскими немцами ресторан с кегельбаном, почти рядом с “Ливадией”, над той же Невкой. ], — ели твой любимый “немецкий салат” и пили пиво. Витя выпил три огромные кружки и до того напьянился, что пел с немцами, угощал их и потом шатался и всю дорогу шумел. Он кланяется тебе, Вере, дяде Алексею и тете Клёте, которая вчера с пьяных глаз у него сделалась уже “Данилой Клотильдовной”… Непременно побывай у дедушки Алферьева (утром) и у Алексеевых (лучше с тетей Клетей). Помни, что это необходимо, чтобы не делать отношений неприятными для всех родных. Долго же у них не гостюй, чтобы опять не вышло недоразумений” [Письмо от 17 июня 1880 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   В следующем, между прочим, писалось:
   “26 июня 80, четверг. Спб. Сергиевская, № 56, к. 14.
   Дорогой мой хлопчик!
   Вчера, возвратясь из Старой Руссы, я нашел дома твое письмо, посланное из Киева 16-го числа. Все, что ты пишешь насчет своих намерений, — мне нравится и кажется основательным. Конечно, тебе лучше всего жить с кузинами и поехать с ними в Тимки. Это лучше и здоровее Киева, да, пожалуй, попей и кумыс. Это чистит кровь. В Каневе, как я и ожидал, тебе будет мало пищи для твоих желаний порезвиться — скверный городишко хуже хорошего, — это я еще раз видел в Руссе, откуда не знал, как выбраться к Таврическому саду [Упоминаемая здесь поездка в Старую Руссу нашла себе потом отражение в рассказе, один вариант которого, под заглавием “Дикая фантазия”, опубликован в “Литературном современнике”, 1934, № 12, с моим послесловиям и комментарием; второй, озаглавленный “Справедливый человек”, пока не опубликован. — А. Л.]. Нового у нас то, что лестницу раскрасили; квартиры уже все заняли, а нам на нашу тумбу Радонежский подарил огромный бюст Пушкина, “на новоселье”… Больше всего прошу тебя, не спорь с спорщиками и не поддавайся на задор. Всей неправды своей правдивостью не исправишь, да и сам не всегда бываешь прав. Преимущественно водись более с дочерьми Клотильды Даниловны: они, говорят, очень милые, и притом старшая тебе почти или даже совсем ровесница. Это тебе самая подходящая и самая добрая компания, и я не только рад, но даже счастлив, что ты сам это так обдумал и решил для тебя… Опиши, что было в Каневе и что такое Тимки? Мне хочется (очень хочется) узнать сравнение твоих впечатлений от деревни южной и деревни северной, в какой ты жил в Череповецком уезде. Гуляй, пей, ешь и набирал силы…” [Apх. A. H. Лескова. ]
   В посланном на следующий день читалось:
   “…Общество твоих кузин тебе самое наилучшее, да и в деревне летом лучше, чем в городе Киеве, который очень пылен. Притом же тебе хорошо узнать настоящую малороссийскую деревню и посравнить ее с севернорусской, какую ты видел в прошлом году, и ты этим пользуйся и мне опиши. Меня ведь это радует, что ты замечаешь и каких набираешь в душу запасов на жизнь. Теперь весна твоей жизни, и запасай цветки полей; а скоро летняя страда усилится, а потом и осень с ее непогодами. Пользуйся — смотри природу и людей разного пошиба и склада. Я очень рад, что мог доставить тебе эту поездку, которая, судя по началу, кажется, обещает быть удачною, т. е. довольно теплою, полною ласки и привета; приятных знакомств и содружеств; разнообразия мест, лиц, обычаев, нравов и впечатлений… Я, думаю, приеду после 15-го июля. написавши работу для “Историч/еского/ вестника” [Речь идет о рассказе “Несмертельный Голован”, пока писавшемся еще “вдоль”, по письму Лескова к Шубинскому от 16 октября 1880 г. написанном уже и “впоперек”, а в декабре появившемся в “Историческом вестнике”.]. Иначе ее не сделаешь ко времени. Здоровье мое служит, но ноги иногда побаливают… Прасковья наша служит хорошо: сшила мне халат и теперь шьет жилеты…” [Письмо от 27 июня 1880 г. — Арх. А. H. Лескова. ]
   И, наконец, в последнем намечается близкое свидание:
   “…Светик мой Дронушка! …15-го я выехать не могу, но непременно выеду 20-го, т. е. в воскресенье, с почтовым поездом в 3 часа; а 23-го в среду должен быть в Киеве. Очень, очень рад, что тебе весело и привольно и что тебя любят. Ничего столько я не желал от этого лета, как того, чтобы ты нагулялся и отгулялся вволю. Так и вышло, и я очень счастлив и доволен за тебя. Выехать ранее 20-го я не не хочу, а не могу, — но 20-го выеду непременно (если бог позволит) и желаю застать тебя в Киеве, потому что оттуда мы должны будем предпринять вместе родственные визиты в Ржищев и в Канев, да и бабушка хотела к тому случаю приехать, и у дяди будет обед для всей семьи. Следовательно, и ты должен быть, и потому старайся приехать в Киев к 22-му числу июля. Вместе мы пробудем там еще три недели и поедем в Петербург 16-го августа… А лето-то как летит, — счастливые дни как бегут, и вот издали уже машет сухою рукою опять возвращающаяся школьная страда… Нагуливай, брат, силы и приступай снова мужествовать. Скоро, 12-го июля, в следующую субботу, тебе минет 14 лет. Дай бог тебе здоровья и рассудка, чтобы сознавать условия своей пользы и иметь силу их достигать… Прасковья очень благодарит тебя за приписку и просит написать ее поклон. Она непременно хотела посылать тебе какую-то ложечку, что тебе нравилась, но я не взял. Она служит хорошо, но сама болеет. Теперь шьет тебе теплое одеяло…” [Письмо от 6 июля 1880 г. — Там же. ]
   Лесковское племя частично в междоусобном ожесточении, частью в межеумье. В Киеве обновление семьи фактического столпа всего рода сего Алексея Семеновича. В Каневе неуемная оппозиция этой новой семье в лице матери, сестры Ольги, поглуше со стороны зятя Крохина. В Ржищеве монашески осмотрительное выжидание. Бурты полны признательности к тете Клёте. Михаил Семенович тоже уже передался на ее сторону.
   Сочетать, согласовать, умиротворить здесь что-нибудь ко всеобщему благу едва ли кому под силу. А снизить тонус настроений надо. Необходимо убедить хотя в бесполезности продления, дальнейшего культивирования распри, всего более болезненной и неделикатной по отношению к всегда всем служившему Алексею Семеновичу.
   “О Каневе, — писал мне отец из Петербурга, — твое описание очень грустно: я так и думал, что они не примирились, а притворились… Бедные люди! они, верно, и не думают, что это ничего не стоит и этим ничто не достигается. Притом же к чему это осуждательство, когда все члены семьи — на стороне тети Клёти, и она это получила не как дар за “прекрасные глаза”, а как заслугу за ее милое, доброе и в высшей степени похвальное поведение против всех. Она именно имеет право сказать, что она всех заставила изменить о ней мнение и потом полюбить ее. Чего же им с нее доискиваться? Как это жалко и в то же время недостойно. Значит, они так никогда и не помирятся…” [Письмо от 27 июня 1880 г. — Арх. А. Н. Лескова. ]
   С таким, во всем верном, представлением о распределении ролей и характере настроений около 23 июля приезжает в Киев “старший в роде”.
   Марья Петровна для встречи своего первородного сына и для участия в устраиваемом в его честь общесемейном торжестве — уже здесь. Николаю Семеновичу отводится отдельная квартирка, и приставляется к нему для услуг шустрая “Хашка”. Он может располагать собой, как ему захочется.
   В Киеве живет еще кое-кто из старых друзей, и в числе их Ф. А. Терновский. Есть с кем повидаться, перемолвиться. Затем предстоит ряд интересных поездок по Днепру в Канев, Ржищев, в Бурты.
   Встречи проходят везде дружественно, родственно-тепло. Давно не видались. Лесков не спешит и уделяет “несравнимой Украине” почти полный месяц.
   16 августа мы выезжаем домой. Мать и все, начиная с тети Клёти, берут с Николая Семеновича торжественное обещание больше не скрываться от своих и непременно провести все следующее лето где захочет: в роскошных и просторных Тимках у сестры Клотильды Даниловны — Адели Даниловны Кринской, в Буртах у дочери, в Каневе в тенистом флигельке у сестры. Выбор велик. Прискучит одно — есть чем и сменить.
   На таких условиях и расстаемся.
   19 августа утром мы сходим в Петербурге с Николаевского вокзала. “Счастливые дни” остались позади. Вплотную подошла “школьная страда” у меня, неизбывная, скудно оплачивавшаяся работа — у отца.
   Новая наша квартира стала мне поперек горла. Рабочий мой стол в углу столовой. Сплю я в ней же на диване. Мечты о “кабинетике” увяли. Отдаленность от гимназии гнетет. Учебный год начат в подавленном настроении. Зима в холодной комнате с огромным венецианским окном, смотрящим на север и на виднеющуюся. льдом скованную Неву, тянется беспросветно тоскливо. В гимназии леденящая душу черствость начальства, педантизм преподавателей, суровость военной дисциплины. Хмуро на душе и сердце.
   У отца за “Несмертельным Голованом” появляется в рождественском номере “Нового времени” [1880, № 1735, 25 дек. ] полуфантастический, очень замеченный рассказ “Белый орел”, стоящий в каком-то соотношении с чем-то, может быть, частично и происшедшим когда-то в Пензе, в годы подвигов там пресловутого губернатора Панчулидзева и его достойного соратника, губернского предводителя дворянства А. А. Арапова.
   Наступает 1881 год, встреченный нами у моей матери, на Сергиевской же, но на версту ближе к центру, у самой Литейной, рядом с угловым Сергиевским “всей артиллерии” собором.
   Скорее бы весна! экзамены! а за ними солнечная Украина! Но выдавать эти желания опасно. Их надо носить, хорошо замкнувшись, в тайниках души. Отец что-то ни разу не обмолвился о лете!
   28 января умирает Ф. М. Достоевский. Смерть этого человека вызывает цепь тяжелых воспоминаний, будит сложные чувства, поднимает со дна души много “сметья”. Отношения с покойным с их начала не были ни удобны, ни легки, ни просты, ни дружественны. А дальше стали и открыто враждебны. Но об этом уже говорилось.
   Едва пережилось это событие, как со всею неожиданностью на смену ему пришло новое.
   После неторопливого воскресного завтрака, около второго часа дня, ввиду мягкой погоды отец пожелал пройтись. Двинулись мы медленной его поступью, с разговорами и остановками, в направлении к Литейной. Не шли, а топтались. При приближении нашем к Воскресенскому проспекту (ныне Чернышевского) в воздухе что-то не очень громко, странно ухнуло. Не обратив на это внимания, мы продолжали путь. Но вот вскоре же снова рвануло.
   — Что это, выстрелы? — спросил, остановясь, отец.
   — Не похоже: не круглый, а какой-то рваный звук, — с апломбом почти военного человека определил я.
   Повременив немного, потекли дальше, шаг от шагу замедляя начинавшую уже утомлять отца ходьбу. Когда таким темпом стали мы, наконец, приближаться к Литейной, во весь опор пронеслись глубокие ковчегообразные сани.
   — Что такое! Ведь это протопресвитер Бажанов, — бросил, встрепенувшись, отец.
   — Здравия желаем, Николай Семенович! — раздалось справа взволнованное приветствие бросившегося нам навстречу швейцара моей матери. — Изволили слышать? Царя, говорят, убили!
   — Где?
   — На Екатерининском канале, у Марсова поля. Духовника видели? Сейчас промчали в Зимний.
   Сев на первого попавшегося извозчика, мы устремились к месту происшествия.
   У так называвшегося Театрального моста, на ответвлении Мойки от канала, стояла пока еще небольшая толпа. Сойдя с извозчика, мы перешли мост. Путь был прегражден оцеплением от Павловского полка, казармы которого находились в нескольких шагах. Остановились. Вскоре я убедился, что военных пропускают дальше. Меня осенило. Шагах в десяти впереди стояло несколько павловских офицеров. Разобравшись по погонам в их чинах, я, не сказав ни слова отцу, внешне сохраняя самообладание, хотя внутренне н волнуясь, размеренным шагом подошел к старшему, отчетливо остановился в трех-четырех шагах от него, одновременно пружинисто вскинув правую руку в белой замшевой перчатке к кепи, и застыл.
   — Вы ко мне;
   — Так точно, господин капитан.
   — Что скажете?
   — Господин капитан! разрешите мне провести за оцепление моего отца, члена Ученого комитета Министерства народного просвещения?
   Личное право пройти ставилось мною вне сомнения. По серьезным лицам офицеров скользнула улыбка.
   — Разрешаю. Пропустить! — несколько громче сказал он, повернув голову к “людям”, как называли тогда в обиходных случаях солдат.
   — Покорно благодарю, господин капитан, — отчеканил я и строго по артикулу повернулся кругом.
   Проходя мимо этой группы, отец признательно поклонился, а офицеры, все враз, учтиво откозырнули.
   За оцеплением было довольно свободно. Убитых и раненых людей и лошадей уже не было. Глазам нашим предстало грязноватое месиво: подтаявший, затоптанный, местами зловеще розоватый снег, обломки и мелкая щепа от разбитой кареты, клочья военной и “вольной” одежды, обуви, осколки стекла, обнаженная и разрытая булыжная мостовая, густые кровавые пятна на ней… Ближайшие дома конюшенного ведомства удивленно смотрели с другой стороны канала пустыми глазницами окон.
   Непосредственно на месте происшествия не чувствовалось планомерности в сбережении его во всей неприкосновенности. Все было предоставлено воле божией. Немногочисленная публика расхаживала на полной свободе. Более любопытные копались в кучах самых разнообразных предметов или в снегу. Некоторые брали какие-то лоскуты или обломки “на память”. Одна довольно элегантная дама, взяв сгоряча что-то, оказавшееся, или показавшееся ей, оторванным пальцем, дико вскрикнула и зашаталась. Ее заботливо подхватили и бережно увели.
   Наглядевшись на все и многого наслушавшись, мы выбрались назад к Мойке и поехали на Дворцовую площадь. Она была залита народом. Говорили, что царь жив, и, может быть, еще и поправится. Кто верил, кто качал головой.
   Ближе к четвертому часу большой желтый императорский штандарт стал медленно сползать с флагштока, стоявшего на фронтоне дворца, против “Александрийского столпа”.
   Все стало ясно.
   Через минуту-две раздался первый негромкий перезвон с маленькой дворцовой звонницы.
   Добравшись до Невского, поехали за последними сведениями в редакцию “Нового времени”, находившуюся тогда над знаменитой булочной Филиппова, угол Невского и Троицкого переулка (ныне ул. Рубинштейна).
   Около Гостиного двора с нами поровнялся некий А. А. “Радонежский-Солнечный” [Письмо Лескова к И. С. Аксакову от 9 февраля 1881 г. ], как называл Лесков этого окололитературного чиновника, числя его позже уже прямо в “не совсем тщательно отобранном кружке своих знакомых” [См.: рассказ “Дикая фантазия”. — “Литературный современник”, 1934, № 12, с. 90.].
   — On dit, que l'empereur est mort! [Говорят, что император скончался (франц.). ] — торжественно-конспиративно возвестил нам сей и благочестивый муж, и успешливый чиновник, и предусмотрительный супруг денежной вяземской купчихи.
   Но мы это уже знали наверно, как, не сомневаюсь, и наши извозчики, от которых Александр Анемподистович оберегал полишинелевскую тайну глубоко обдуманной французской конспирацией.
   Проезжая мимо Аничкова дворца отец спросил:
   — Какой полк в карауле?
   — Павловский, — отвечал я, взглянув на недвижимых парных часовых у ворот в остроконечных гренадерках.
   — Вот то-то! Не вышло бы и все царствование гатчинским?.. — сказал отец.
   В “Новом времени” сведения были невелики. Уточняли, что более часа состояние царя допускало надежды, что в одну из лучших минут Бажанов приобщил умиравшего и что, несмотря на все усилия Боткина и других, в три часа тридцать пять минут “дыхание замерло”. Всего больше интересовало всех, что будет дальше: оставит ли новый царь у кормила правления “Лориса” (то есть Лорис-Меликова) и выполнит конституционные намерения своего отца или… Большими надеждами не обольщались.
   Начинало смеркаться. Пора было ехать обедать к моей матери.
   — Огромной важности событие, — говорил за столом отец. — Сколько будет жертв, сколько самоотверженного мученичества! Но верна ли сама тактика? Устрашает ли, вразумляет ли кого-нибудь террор? Не порождает ли он ожесточение, не вызывает ли усиление реакции, репрессий, мести, по которым расплачивается вся страна? Едва ли уцелеет Лорис… Вернее, все пойдет вспять… Приближенные к необразованному царю — люди невежественные. А тут еще его наставник и учитель, ученейший, умный и злонастроенный Победоносцев! Я его хорошо знаю. Он этому царю мои ранние произведения дарил [См.: письмо Победоносцева к великому князю Александру Александровичу от 14 мая 1876 г. — “Письма Победоносцева к Александру III”, т. I. М., 1925, с. 44.]. Это опасный, закостенелый враг всему живому, передовому. Для в науках не зашедшегося человека, как новый царь, — это кладезь государственной мудрости, оракул… Вот где огромная опасность.