Страница:
Лесков, в меру возможного, навещает страждущую. Посещение “сумасшедшего дома”, при содействии Чечотта, дает ему пищу для совершенно исключительных наблюдений. В частности, своеобразный по языку и замыслу рассказ “3аячий ремиз” без всякой беллетристической натяжки начат им так:
“По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени посещал больницу для нервных больных, которая на обыкновенном разговорном языке называется “сумасшедшим домом”, чем она и есть на самом деле. За исключением небольшого числа лиц испытуемых, все больные этого заведения считаются “сымасшедшими” и “невменяемыми”, то есть они не отвечают за свои слова, ни за свои поступки” [Впервые опубликован в “Ниве”, 1917, №№ 34–37.].
Подход редкий, не придуманный, а, по одному из любимых Лесковым выражений, нечто “из самой жизни вывороченное”.
Через полтора года после устройства больной Лесков пишет брату своему Алексею Семеновичу:
“Ольгу Вас/ильев/ну видел в прошл/ое/ воскресенье: она все в том же положении, но переменила тон: теперь она бедна, п/отому/ ч/то/ все миллионы пожертвовала. О Вере говорит порою здраво; ко мне относится как ребенок, и иногда оч/ень/ нежно и трогательно: “привезите мне рыбок, мой кормилец” и т/ому/ п/одобное/. Оч/ень/ рада, что Шкляревского [Киевский присяжный поверенный, ведший одно время дело Ольги Васильевны в конкурсном управлении по банкротству банкирской конторы де Мезера. — А. Л.] повесили, и обижена, что я этого не знал: неизвестный — это и был Шкл/ярев/ский, и его-то и повесили. Теперь будут вешать проф/ессора/ Чечотта, которого она собирается бить металлическим кофейником. Ей дали отдельную хорошую комнату, за ванною. Она оч/ень/ ослабела и ничего не ест, кроме фруктов и “рыбок”, т/о/е/сть/ жареной корюшки. Состояние ее, говорят, решительно безнадежное. Начальство заведения делают все, о чем только попрошу. — Я спрашивал ее: поедет ли она в гости к Ногам [Вера Николаевна Лескова только что вышла замуж за Д. И. Нога и ожидалась с мужем в Петербург. ], когда они сюда приедут? — Говорит: “нет, я еще посмотрю: какой он, да и вообще мне опасно”. Скажи все это Вере” [Письмо от 22 августа 1879 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Через восемь лет Лесков делится с тем же братом новыми сведениями:
“На сих же днях очень занемогла было Ольга Вас/ильевна/ — и, как ни безрадостно ее доживание, однако все-таки это не догорающая свечка, а жизнь человеческая. Тягучая натура ее вытянула, и она опять пошла колтыхать. Чечотт и Ахочинский [Ахочинский В. Л., смотритель больницы св. Николая и приятель Лескова. ] делают мне большие услуги. Не только Ольга Вас/ильевна/ пользуется одна отдельной комнатою, но вот уже 4-й раз было отделение безнадежных за город на Удельную станцию, и О/льга/ В/асильевна/ все остается здесь. Боткин, как попечитель, тоже это благославляет” [Письмо от 7 февраля 1887 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Омраченность сознания неотвратимо растет. Все прежнее выпадает из памяти.
Безумие Ольги Васильевны легло тяжелым камнем на “самоистязующую” душу Лескова. Оно стоило слишком многих “терзательств”, таких многообразных и нестерпимых в прошлом, таких острых и неотступных в воспоминаниях о них до последних не только дней, но даже часов жизни.
Навещать ее становится все тягостнее и, в сущности, бесполезно. Остается только обеспечить ей получение фруктов и “рыбок”. Эту заботу, по просьбе Лескова, готовно берет на себя добросердная больничная надзирательница. Ездить на далекую Пряжку можно, когда на то у самого хватит силы.
В сентябре 1892 года, гостя у меня, Вера Николаевна Нога навестила мать.
Рассказ о свидании был тяжел. Ольга Васильевна почти не признала дочь. Во всяком случае не проявила никакой радости.
Одна деталь остро врезалась мне в память.
На заданный Верою Николаевной матери вопрос, помнит ли она Николая Семеновича Лескова, больная задумалась. После явно больших усилий трудно работавшей мысли, всматриваясь куда-то полуприкрытыми глазами, она едва приподняла разверстые кисти восковых рук и, как бы доискиваясь чего-то в сумраке дальнего прошлого, чуть шевеля концами исхудавших пальцев в ритм раздельно слетавших с уст слов, без интонации прошептала: “Лесков?.. Лесков?.. Вижу… вижу… он черный… черный… черный…”
Напряжение иссякло. Луч сник. Все замкнулось, погрузилось во вновь охватившее больной мозг безмыслие… Глаза закрывались… Больная утомленно умолкла…
Уже значительно позже смерти Лескова осматривавший больницу газетный работник В. В. Протопопов записал: “Я вошел в небольшую комнатку, без всякой мебели, кроме одной простой железной кровати. В этой комнате лежала на подоконнике крошечная старушка, — такая крошечная, что ее исхудалое высохшее тельце умещалось совершенно свободно на узком пространстве. Она лежала, повернувшись лицом к стеклу, и не сделала ни малейшего движения при моем появлении в комнате” [В. Пр — в. Заметки — “Россия”, 1900, № 296, 20 февр.].
“Тягучая натура” обрекла безумную на более чем тридцатилетнее заточение в крошечной больничной комнатке за ванной.
Только 9 апреля 1909 года дано было ей “доколтыхать” до могилы на Охтенском кладбище.
ГЛАВА 7. СТОЛОНАЧАЛЬНИК
ГЛАВА 8. КОММЕРЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
“По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени посещал больницу для нервных больных, которая на обыкновенном разговорном языке называется “сумасшедшим домом”, чем она и есть на самом деле. За исключением небольшого числа лиц испытуемых, все больные этого заведения считаются “сымасшедшими” и “невменяемыми”, то есть они не отвечают за свои слова, ни за свои поступки” [Впервые опубликован в “Ниве”, 1917, №№ 34–37.].
Подход редкий, не придуманный, а, по одному из любимых Лесковым выражений, нечто “из самой жизни вывороченное”.
Через полтора года после устройства больной Лесков пишет брату своему Алексею Семеновичу:
“Ольгу Вас/ильев/ну видел в прошл/ое/ воскресенье: она все в том же положении, но переменила тон: теперь она бедна, п/отому/ ч/то/ все миллионы пожертвовала. О Вере говорит порою здраво; ко мне относится как ребенок, и иногда оч/ень/ нежно и трогательно: “привезите мне рыбок, мой кормилец” и т/ому/ п/одобное/. Оч/ень/ рада, что Шкляревского [Киевский присяжный поверенный, ведший одно время дело Ольги Васильевны в конкурсном управлении по банкротству банкирской конторы де Мезера. — А. Л.] повесили, и обижена, что я этого не знал: неизвестный — это и был Шкл/ярев/ский, и его-то и повесили. Теперь будут вешать проф/ессора/ Чечотта, которого она собирается бить металлическим кофейником. Ей дали отдельную хорошую комнату, за ванною. Она оч/ень/ ослабела и ничего не ест, кроме фруктов и “рыбок”, т/о/е/сть/ жареной корюшки. Состояние ее, говорят, решительно безнадежное. Начальство заведения делают все, о чем только попрошу. — Я спрашивал ее: поедет ли она в гости к Ногам [Вера Николаевна Лескова только что вышла замуж за Д. И. Нога и ожидалась с мужем в Петербург. ], когда они сюда приедут? — Говорит: “нет, я еще посмотрю: какой он, да и вообще мне опасно”. Скажи все это Вере” [Письмо от 22 августа 1879 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Через восемь лет Лесков делится с тем же братом новыми сведениями:
“На сих же днях очень занемогла было Ольга Вас/ильевна/ — и, как ни безрадостно ее доживание, однако все-таки это не догорающая свечка, а жизнь человеческая. Тягучая натура ее вытянула, и она опять пошла колтыхать. Чечотт и Ахочинский [Ахочинский В. Л., смотритель больницы св. Николая и приятель Лескова. ] делают мне большие услуги. Не только Ольга Вас/ильевна/ пользуется одна отдельной комнатою, но вот уже 4-й раз было отделение безнадежных за город на Удельную станцию, и О/льга/ В/асильевна/ все остается здесь. Боткин, как попечитель, тоже это благославляет” [Письмо от 7 февраля 1887 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Омраченность сознания неотвратимо растет. Все прежнее выпадает из памяти.
Безумие Ольги Васильевны легло тяжелым камнем на “самоистязующую” душу Лескова. Оно стоило слишком многих “терзательств”, таких многообразных и нестерпимых в прошлом, таких острых и неотступных в воспоминаниях о них до последних не только дней, но даже часов жизни.
Навещать ее становится все тягостнее и, в сущности, бесполезно. Остается только обеспечить ей получение фруктов и “рыбок”. Эту заботу, по просьбе Лескова, готовно берет на себя добросердная больничная надзирательница. Ездить на далекую Пряжку можно, когда на то у самого хватит силы.
В сентябре 1892 года, гостя у меня, Вера Николаевна Нога навестила мать.
Рассказ о свидании был тяжел. Ольга Васильевна почти не признала дочь. Во всяком случае не проявила никакой радости.
Одна деталь остро врезалась мне в память.
На заданный Верою Николаевной матери вопрос, помнит ли она Николая Семеновича Лескова, больная задумалась. После явно больших усилий трудно работавшей мысли, всматриваясь куда-то полуприкрытыми глазами, она едва приподняла разверстые кисти восковых рук и, как бы доискиваясь чего-то в сумраке дальнего прошлого, чуть шевеля концами исхудавших пальцев в ритм раздельно слетавших с уст слов, без интонации прошептала: “Лесков?.. Лесков?.. Вижу… вижу… он черный… черный… черный…”
Напряжение иссякло. Луч сник. Все замкнулось, погрузилось во вновь охватившее больной мозг безмыслие… Глаза закрывались… Больная утомленно умолкла…
Уже значительно позже смерти Лескова осматривавший больницу газетный работник В. В. Протопопов записал: “Я вошел в небольшую комнатку, без всякой мебели, кроме одной простой железной кровати. В этой комнате лежала на подоконнике крошечная старушка, — такая крошечная, что ее исхудалое высохшее тельце умещалось совершенно свободно на узком пространстве. Она лежала, повернувшись лицом к стеклу, и не сделала ни малейшего движения при моем появлении в комнате” [В. Пр — в. Заметки — “Россия”, 1900, № 296, 20 февр.].
“Тягучая натура” обрекла безумную на более чем тридцатилетнее заточение в крошечной больничной комнатке за ванной.
Только 9 апреля 1909 года дано было ей “доколтыхать” до могилы на Охтенском кладбище.
ГЛАВА 7. СТОЛОНАЧАЛЬНИК
Лесков любил назидательную поговорку: “Гулять, девица, гуляй, а свое-то дело — помни!”
Сам он, особенно в литературные свои годы, держался еще более строгого правила: он отводил “делу” все свое время, почти не зная отдыха.
Но и до писательства велся тот же порядок: работы было досыта. Чтобы вынести об этом верное представление, довольно заглянуть хотя бы в первые главы его рассказа “Владычный суд”.
“Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кирилловича Ключарева, который впоследствии служил директором Департамента государственного казначейства и был известен как “службист” и “чиновник с головы до пяток”… А. К. Ключарев, невзирая на мои юные годы, назначил меня к производству набора. Дело это, не требующее никаких так называемых “высших соображений”, требует, однако, много усилий. Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут не осматривали), надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрылось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню. Надо было принять объявления, сообразить их с учетами и очередными списками; отослать обмундировочные и порционные деньги; выдать квитанции и рассмотреть целые горы ежедневно в великом множестве поступавших запутаннейших жалоб и каверзнейших доносов… К этой мучительной, трудной и ответственной должности выбирались люди служилые и опытные; но А. К. Ключарев, по свойственной ему во многих отношениях непосредственности, выбрал в эту должность меня — едва лишь начавшего службу и имевшего всего 21 год от роду. Легко представить, какие усилия я должен был употреблять, чтобы вести в порядке такое суматошное и ответственное дело при таком строгом начальнике, как А. К. Ключарев, которого потом сменил благодушный Н. М. Кобылин, тоже удержавший меня на этой должности. Мучения мои начинались месяца за полтора до начала набора по образованию участков, выбору очередей и проч.; продолжались месяца полтора-два во время самого набора и оканчивались после составления о нем отчета. Во все это время я не жил никакою человеческою жизнью, кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна” [Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 56–61. См. еще: “Несколько слов о врачах рекрутских присутствий” и “Несколько слов о полицейских врачах в России”, — “Современная медицина”. 1860, № 36, 39. Подпись — “Фрейшиц”].
Служба была более чем неприятная: обычаи и предания в области рекрутских операций были глубоко прочны, борьба с ними трудна, картины, проходившие перед глазами, полны ужаса и трагизма. Опыта и впечатлений тут набиралось как редко где на другой работе, но выматывалось много сил. Последних энергичному юноше было не занимать стать.
Приехав из Орла в Киев восемнадцатилетним, не имеющим еще чина “помощником столоначальника Орловской уголовной палаты”, он, как видно, быстро овладел сложной техникой совершенно нового вида делопроизводства и процесса проведения самих рекрутских наборов. Через два месяца, 24 февраля 1850 года, он “удостаивается” определения “помощником столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения”.
Служит Лесков ретиво. Начальство ему верит и неспроста назначает его “к производству наборов” вместо “служилых”, слишком, может быть, “опытных” в подобных делах и операциях.
Благодаря медленности восхождения даже мелких наградных представлений на “высочайшее” утверждение он все еще ходит бесчиновным чиновником. Но вот “высочайшим приказом по гражданскому ведомству” от 11 июня 1853 года за № 113 Лесков производится в коллежские регистраторы, со старшинством в этом первом классном чине “1851 г. июня 30”.
Пусть чин и не велик, а все же — уже настоящий чиновник: вицмундир, кокарда на фуражке уже по праву, а не самочинно, как она носилась до сих пор. Правда, вольнодумные зубоскалы язвят: “коллежский регистратор — чуть-чуть не император!”
Почти сейчас же, 9 октября 1853 года, следует и определение “столоначальником”.
В следующем, 1854 году он командируется в звенигородское уездное рекрутское присутствие письмоводителем к производству XI частного набора и выполняет “возложенную на него обязанность исправно”. Далее, “за успешное и безнедоимочное окончание XIII очередного набора” ему 17 сентября 1855 года “объявлена признательность главного местного начальства в предложении киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора”. Это уже второе отличие в годы войны.
Высочайшим приказом от 7 июля 1856 года за № 130 “произведен в губернские секретари, со старшинством с 1855 года июня 30”.
26 августа 1856 года Лесков получает “учрежденную в память войны 1853–1856 гг. темно-бронзовую медаль на андреевской ленте”. Эта скромная регалия останется единственною за всю последующую его службу.
Рекрутское столоначальничество, да еще в годы серьезной войны, дало молодому человеку много опыта и знаний.
Киев во время крымской эпопеи, благодаря сравнительной близости к театру военных действий, жил несравненно нервнее северных городов империи. Он быстро был охвачен типичною тыловой, главным образом наживной, лихорадкой. Город жил волнующими слухами о военных наших неудачах на юге и сказочных удачах богатевших у всех на глазах местных поставщиков, “работавших” в трогательном единодушии с армейскими “морильщиками”-интендантами. Жизнь била ключом, остро и напряженно.
Лесков проводит один за другим спешные наборы рекрут, сряду же направлявшихся в маршевых командах пополнения на театр военных действий. Контингента сколько-нибудь подготовленного запаса не существовало. Специальных резервных кадровых частей не было. Столоначальнику рекрутского присутствия многое раскрывалось яснее, чем людям других положений.
С юга, через Киев же, вереницей тянулись скорбные обозы с ранеными, валявшимися на грязной соломе в обывательских возах, арбах, длинных досчатых дробинах.
Туда нескончаемо плелись наскоро сколоченные войска, чуть не вилами вооруженное ополчение, шли тяжело груженные обозы снаряжения, припасов, продовольствия, всего, на чем в открытую богатели беззастенчивые “герои тыла”, всемирно прославившиеся “крымске воры”.
Близость через дядю Сергея Петровича к медицинским кругам, обслуживавшим обильные киевские военные лазареты, а через родство Ольги Васильевны к коммерсантам и промышленникам, ведшим дела с казенными “провиантщиками” и “комиссариатщиками”, раскрывала молодому человеку всю жуть военного, как и общего государственного неустройства его родины. С ужасом он начинал представлять себе невероятную отсталость нашего вооружения, неорганизованность врачебного обслуживания войск, постыднейшее хищничество на всем заготовляемом для фронта, изнемогавшего в лишениях и недостачах, мертвенность и равнодушие тыла. Полный развал страны с убитой за тридцать лет “попятного” правления общественностью, с вконец задушенной мыслью… Твердо выдержанная державным фельдфебелем и добровольным “европейским жандармом”, Николаем 1, “глухая пора” приносила свои каиновы плоды…
Лесков заговорит в первое десятилетие своего литераторства об “Изнанке Крымской войны” и о “Параллелях” Полимпсестова, всегда охотно возвращаясь к оставшейся для него близкой, хотя и больной теме и ненавистном по воспоминаниям царствовании [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 215; 1870, № 39. Без подписи.]. Даже на склоне лет, в рецензии о чужой книге, он не упустил упомянуть, что “война на полуострове” (как выражались в тогдашних газетах) была “вскрытием затяжного нарыва и показала: чем питался организм всей страны и каковы его соки” [“Потревоженные тени”. — “Исторический вестник”, 1890, № 12, с. 817–819. Подпись — “Н. Л-в”.].
В частности самому крымскому воровству в свое время будет отведен, негаданный по развязке, этюд — сперва под заглавием “Морской капитан с Сухой Недны”, а позже — сконцентрированный в своем целевом устремлении “Бесстыдник” [“Яхта”, 1877, февр., март; “Звезда”, 1938, № 6; Собр. соч., т. XVI, 1902–1903.]. Действие происходит на карточном вечере у прославленного севастопольского героя генерала Хрулева. Центральная фигура рассказа — до пресыщения нажившийся “провиантщик”. Его не уязвляют колкости, бросаемые по адресу интендантов честным черноморским моряком, подлинным героем и бессребреником. В удобную минуту он даже без колебаний укоряет младшего годами защитника Севастополя в несправедливости ко всему русскому народу, цинично утверждая, что при перемене ролей они, комиссариатщики, с неменьшею доблестью воевали и умирали бы, а переведенные на их места строевики — подражали бы им, провиантщикам.
О хлебосольном хозяине вечера, отменном храбреце и мастере меткого и острого слова, Хрулеве, Лесков любил помянуть к месту и часу. В “Смехе и горе” про него говорится: “А этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести, а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: “Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться”. Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, — так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант!” [Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 158 (ср.: гл. 75–80). ]
В одной из мелких записей, оставшихся после Лескова, какой-то генерал, ведя людей в огонь и видя, что они мнутся, подзадоривает их: чего, мол, боитесь? У меня в Петербурге дом каменный и жена-красавица, да иду, а у вас, кроме блох, ничего за душой, и робеете… [Приведена по памяти. Подлинник в ЦГЛА.]
Не прямое ли это хрулевское балагурство с балалайкою и ракитовой веткой от аглицких мух!
А красноречие у Хрулева было отменное, свое, ни у кого не занятое, нравившееся Лескову, без затруднений исчерпывающее какой угодно сложности вопросы, вплоть до отношений России с Германией и ее “железного канцлера”:
“ — Что такое нам этот немецкий Бисмарк? Эка невидаль! Говорят: “умен”. Что ж такое? Очень нужно! — Ну и пусть его себе будет умен — нам это и не в помеху. И пусть он, как умный человек, все предусмотрит и разочтет, а наши, батюшка, дураки такую ему глупость отколют, что он и рот разинет: чего он и вообразить не мог, мы то самое и удерем. И никакой его расчет тогда против нас не годится” [“Картины прошлого”, гл. 18. — “Новости и биржевая газ.”, 1883, №.№ 40, 126, 12 мая (1-го и 2-го изд.); Собр. соч., изд. 1889 г., сожженный VI т., с. 687 (“Сеничкин яд”); ср.: “Железная воля”, гл. I; “Смех и горе”, гл. 78.].
Презрению к “бесстыдникам”, безжалостно и нагло обворовывавшим героически сражавшихся защитников своей родины, образно противополагается благоговейное восхищение бескорыстием и заботой о младшем брате строевого состава, и превыше всего классического адмирала Нахимова. Лесков вспоминает, что когда, уже в семидесятых годах, “пронесся слух, что в морском ведомстве обнаружилось первое большое злоупотребление”, как-то “вбегает торопливой походкой в своем шарфике Фрейганг /Андрей Васильевич, контрадмирал. — А. Л./ и говорит с волнением:
— Слышали? Совершилось! Страшное пророчество совершилось!.. Ужас, позор и посрамленье! Наши моряки, наши до сих пор честные моряки обесславлены: среди нас есть люди, прикосновенные к взяткам!.. А он это предсказывал, я это напоминал, я говорил, что это предсказано и это так сделается, вот и сделалось — и исполнилось, как он предсказал.
— Кто предсказал?
— Павел Степаныч!
— Какой Павел Степаныч?
— Как “какой Павел Степаныч”!.. Нахимов!
И Фрейганг рассказал какой-то давний случай, когда покойный Нахимов был недоволен каким-то продовольственным распорядителем или комиссионером и стал его распекать, а тот, начав оправдываться, стал беспрестанно уснащать свою речь словами “ваше превосходительство”. Это так взорвало адмирала, что он закричал:
— Что я вам за превосходительство! Что это еще такое! Вы имени моего, что ли, не знаете, или прельщать меня превосходительством вздумали? У меня имя есть! Это вы ваше превосходительство, а моряков нельзя так звать, они вашим ремеслом не занимаются. Тогда их можно будет “так” звать, когда они этим станут заниматься.
Праведный бедняк адмирал /Фрейганг. — А. Л./ с петербургских Песков [Так называлась в общежитии захолустная часть столицы, официально именовавшаяся Рождественскою. Ныне Смольнинский район. — А. Л.] глубоко верил, что перестав называть друг друга по именам, а начав величать по титулам, — моряки подверглись роковой порче” [“Пресыщение знатностью”. — “Новое время”, 1888, № 4271, 19 янв.].
Приведено определенное свидетельство “бедняка адмирала” и в очерке, посвященном Лесковым целиком и полностью столь исключительному в свое время явлению, как “инженеры бессребреники” [“Инженеры бессребреники. Бытовые апокрифы”. — “Русская мысль”, 1887, ноябрь; Собр. соч., т. IV, 1902–1903, с. 106.].
Вообще всегда любовно говорит писатель о честных людях и восхищенно о скромных, самоотверженно шедших на подвиг, подлинных героях, беззаветно отдававших жизнь за родину.
Но в то же время, где случится, он всегда готов едко помянуть вконец обнаглевших, надоевших всем “милитеров” [Militaires — военные (франц.).]. Надо сказать, что еще в кадетских корпусах, лично проправленный самим царем, учебник географии “с особенной серьезностью” разъяснял обучаемым, что “Россия государство не торговое и не земледельческое, а военное и призвание его быть грозою света…” Неудачи паши в Крымскую войну внесли некоторое оздоровление в общее настроение и снизили военный задор, “а то меры не было вздорам… Я сам помню, — продолжал Лесков, — как раз вечерком, на том месте Казанской площади, у садика, где теперь часто стоит тележка чухонца с выборгскими кренделями, иду я домой, а предо мною идут два офицера и говорят:
— Видишь штафирку?
Другой отвечает: вижу.
И указывают друг другу на чиновника, который покупает крендельки и завязывает их в платочек. Верно, человек бедный был, потому что шляпенка на нем рыженькая, и сам он тощий, заморененький, а на нем шинелька суконная, ветхая, подол подтрепан и разрез сзади, — как это делалось.
Один офицер говорит: давай, разорвем его.
Другой отвечает: давай.
И тут же, на моих глазах, взяли его за край шинельного разреза, потянули в разные стороны и располосовали пополам до самого воротника. Только пыль из старого суконца посыпалась, и креньдельки он свои, бедняк, разронял. А все это совершенно ни за что, да и без злобы, а так, можно сказать, по глупой манере носились сами с собой в каком-то священном восторге и как зыкливые телята брыкались. Я же вам об этом упоминаю для того, чтобы показать, какой был дух времени и какое царствовало неблагоприятное для гражданской деятельности настроение — особенно в кругу тесного соприкосновения с людьми военными” [“Русский демократ в Польше”. Собр. соч., т. III, 1902–1903, с. 159.].
“Дух”, по всему видно, был действительно нестерпимый, подлинно “палкинский”. Военные шли везде и во всем превыше всякого понимания. У нас, мол, отменное “марсово призвание” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 277, 12 окт. Без подписи. ], и равняться с нами некому. “Покоряйтесь, языки, и покоряйтеся нам!” И покорялись… Всё, кроме них, вздор и незначительность. Все невоенные — хамы, “аршинники”, “штафрики”, “рябчики”… Всех их, которые поскромнее и попроще, можно рвать, над всеми можно безнаказанно глумиться и потешаться во все свое удовольствие. Это был непререкаемый стиль и обычай.
В “Печерских антиках” Лесков писал о годах своего столоначальничества:
“Все мы тогда чувствовали себя необыкновенно веселыми и счастливыми, бог весть отчего и почему. Никому и в голову не приходило сомневаться в силе и могуществе родины, исторический горизонт, которой казался чист и ясен, как покрывавшее нас безоблачное небо с ярко горящим солнцем. Все как-то смахивали тогда на воробьев последнего тургеневского рассказа: прыгали, чиликали, наскакивали, и никому в голову не приходило посмотреть, не реет ли где поверху ястреб, а только бойчились и чирикали: — Мы еще повоюем, черт возьми! — Воевать тогда многим ужасно хотелось. Начитанные люди с патриотическою гордостью повторяли фразу, что “Россия — государство военное”, и военные люди были в большой моде и пользовались этим не всегда великодушно”.
Не имея сил справиться с своим негодованием, дальше он перебирал:
“Впрочем, подобное ожесточенное свирепство милитеров тогда было повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший Елисаветградский гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а в самом Петербурге рвали снизу доверху шинели несчастных “штафирок”. Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны” [Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с.с. 46, 53.].
“Свирепств” Лесков насмотрелся досыта и в Киеве за годы своей службы в рекрутском присутствии, и во многих других городах своего отечества, и в самой столице последнего, где, пожалуй, упорнее, чем в других местах, водились еще “сорванцы” старой выучки и прежних навыков.
Всю жизнь свою он с неослаблявшейся ненавистью вспоминал “ошалелых” плац-парадных хлыщей, твердо исповедуя, что “сила спасения” страны всегда “заключалась в тех, кто, не рисуясь и не бравируя, делали свое дело” [“Герой Отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № № 69, 68, 70, 75, 98, 99, 109.].
Сам он, особенно в литературные свои годы, держался еще более строгого правила: он отводил “делу” все свое время, почти не зная отдыха.
Но и до писательства велся тот же порядок: работы было досыта. Чтобы вынести об этом верное представление, довольно заглянуть хотя бы в первые главы его рассказа “Владычный суд”.
“Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кирилловича Ключарева, который впоследствии служил директором Департамента государственного казначейства и был известен как “службист” и “чиновник с головы до пяток”… А. К. Ключарев, невзирая на мои юные годы, назначил меня к производству набора. Дело это, не требующее никаких так называемых “высших соображений”, требует, однако, много усилий. Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут не осматривали), надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрылось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню. Надо было принять объявления, сообразить их с учетами и очередными списками; отослать обмундировочные и порционные деньги; выдать квитанции и рассмотреть целые горы ежедневно в великом множестве поступавших запутаннейших жалоб и каверзнейших доносов… К этой мучительной, трудной и ответственной должности выбирались люди служилые и опытные; но А. К. Ключарев, по свойственной ему во многих отношениях непосредственности, выбрал в эту должность меня — едва лишь начавшего службу и имевшего всего 21 год от роду. Легко представить, какие усилия я должен был употреблять, чтобы вести в порядке такое суматошное и ответственное дело при таком строгом начальнике, как А. К. Ключарев, которого потом сменил благодушный Н. М. Кобылин, тоже удержавший меня на этой должности. Мучения мои начинались месяца за полтора до начала набора по образованию участков, выбору очередей и проч.; продолжались месяца полтора-два во время самого набора и оканчивались после составления о нем отчета. Во все это время я не жил никакою человеческою жизнью, кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна” [Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 56–61. См. еще: “Несколько слов о врачах рекрутских присутствий” и “Несколько слов о полицейских врачах в России”, — “Современная медицина”. 1860, № 36, 39. Подпись — “Фрейшиц”].
Служба была более чем неприятная: обычаи и предания в области рекрутских операций были глубоко прочны, борьба с ними трудна, картины, проходившие перед глазами, полны ужаса и трагизма. Опыта и впечатлений тут набиралось как редко где на другой работе, но выматывалось много сил. Последних энергичному юноше было не занимать стать.
Приехав из Орла в Киев восемнадцатилетним, не имеющим еще чина “помощником столоначальника Орловской уголовной палаты”, он, как видно, быстро овладел сложной техникой совершенно нового вида делопроизводства и процесса проведения самих рекрутских наборов. Через два месяца, 24 февраля 1850 года, он “удостаивается” определения “помощником столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения”.
Служит Лесков ретиво. Начальство ему верит и неспроста назначает его “к производству наборов” вместо “служилых”, слишком, может быть, “опытных” в подобных делах и операциях.
Благодаря медленности восхождения даже мелких наградных представлений на “высочайшее” утверждение он все еще ходит бесчиновным чиновником. Но вот “высочайшим приказом по гражданскому ведомству” от 11 июня 1853 года за № 113 Лесков производится в коллежские регистраторы, со старшинством в этом первом классном чине “1851 г. июня 30”.
Пусть чин и не велик, а все же — уже настоящий чиновник: вицмундир, кокарда на фуражке уже по праву, а не самочинно, как она носилась до сих пор. Правда, вольнодумные зубоскалы язвят: “коллежский регистратор — чуть-чуть не император!”
Почти сейчас же, 9 октября 1853 года, следует и определение “столоначальником”.
В следующем, 1854 году он командируется в звенигородское уездное рекрутское присутствие письмоводителем к производству XI частного набора и выполняет “возложенную на него обязанность исправно”. Далее, “за успешное и безнедоимочное окончание XIII очередного набора” ему 17 сентября 1855 года “объявлена признательность главного местного начальства в предложении киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора”. Это уже второе отличие в годы войны.
Высочайшим приказом от 7 июля 1856 года за № 130 “произведен в губернские секретари, со старшинством с 1855 года июня 30”.
26 августа 1856 года Лесков получает “учрежденную в память войны 1853–1856 гг. темно-бронзовую медаль на андреевской ленте”. Эта скромная регалия останется единственною за всю последующую его службу.
Рекрутское столоначальничество, да еще в годы серьезной войны, дало молодому человеку много опыта и знаний.
Киев во время крымской эпопеи, благодаря сравнительной близости к театру военных действий, жил несравненно нервнее северных городов империи. Он быстро был охвачен типичною тыловой, главным образом наживной, лихорадкой. Город жил волнующими слухами о военных наших неудачах на юге и сказочных удачах богатевших у всех на глазах местных поставщиков, “работавших” в трогательном единодушии с армейскими “морильщиками”-интендантами. Жизнь била ключом, остро и напряженно.
Лесков проводит один за другим спешные наборы рекрут, сряду же направлявшихся в маршевых командах пополнения на театр военных действий. Контингента сколько-нибудь подготовленного запаса не существовало. Специальных резервных кадровых частей не было. Столоначальнику рекрутского присутствия многое раскрывалось яснее, чем людям других положений.
С юга, через Киев же, вереницей тянулись скорбные обозы с ранеными, валявшимися на грязной соломе в обывательских возах, арбах, длинных досчатых дробинах.
Туда нескончаемо плелись наскоро сколоченные войска, чуть не вилами вооруженное ополчение, шли тяжело груженные обозы снаряжения, припасов, продовольствия, всего, на чем в открытую богатели беззастенчивые “герои тыла”, всемирно прославившиеся “крымске воры”.
Близость через дядю Сергея Петровича к медицинским кругам, обслуживавшим обильные киевские военные лазареты, а через родство Ольги Васильевны к коммерсантам и промышленникам, ведшим дела с казенными “провиантщиками” и “комиссариатщиками”, раскрывала молодому человеку всю жуть военного, как и общего государственного неустройства его родины. С ужасом он начинал представлять себе невероятную отсталость нашего вооружения, неорганизованность врачебного обслуживания войск, постыднейшее хищничество на всем заготовляемом для фронта, изнемогавшего в лишениях и недостачах, мертвенность и равнодушие тыла. Полный развал страны с убитой за тридцать лет “попятного” правления общественностью, с вконец задушенной мыслью… Твердо выдержанная державным фельдфебелем и добровольным “европейским жандармом”, Николаем 1, “глухая пора” приносила свои каиновы плоды…
Лесков заговорит в первое десятилетие своего литераторства об “Изнанке Крымской войны” и о “Параллелях” Полимпсестова, всегда охотно возвращаясь к оставшейся для него близкой, хотя и больной теме и ненавистном по воспоминаниям царствовании [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 215; 1870, № 39. Без подписи.]. Даже на склоне лет, в рецензии о чужой книге, он не упустил упомянуть, что “война на полуострове” (как выражались в тогдашних газетах) была “вскрытием затяжного нарыва и показала: чем питался организм всей страны и каковы его соки” [“Потревоженные тени”. — “Исторический вестник”, 1890, № 12, с. 817–819. Подпись — “Н. Л-в”.].
В частности самому крымскому воровству в свое время будет отведен, негаданный по развязке, этюд — сперва под заглавием “Морской капитан с Сухой Недны”, а позже — сконцентрированный в своем целевом устремлении “Бесстыдник” [“Яхта”, 1877, февр., март; “Звезда”, 1938, № 6; Собр. соч., т. XVI, 1902–1903.]. Действие происходит на карточном вечере у прославленного севастопольского героя генерала Хрулева. Центральная фигура рассказа — до пресыщения нажившийся “провиантщик”. Его не уязвляют колкости, бросаемые по адресу интендантов честным черноморским моряком, подлинным героем и бессребреником. В удобную минуту он даже без колебаний укоряет младшего годами защитника Севастополя в несправедливости ко всему русскому народу, цинично утверждая, что при перемене ролей они, комиссариатщики, с неменьшею доблестью воевали и умирали бы, а переведенные на их места строевики — подражали бы им, провиантщикам.
О хлебосольном хозяине вечера, отменном храбреце и мастере меткого и острого слова, Хрулеве, Лесков любил помянуть к месту и часу. В “Смехе и горе” про него говорится: “А этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести, а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: “Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться”. Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, — так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант!” [Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 158 (ср.: гл. 75–80). ]
В одной из мелких записей, оставшихся после Лескова, какой-то генерал, ведя людей в огонь и видя, что они мнутся, подзадоривает их: чего, мол, боитесь? У меня в Петербурге дом каменный и жена-красавица, да иду, а у вас, кроме блох, ничего за душой, и робеете… [Приведена по памяти. Подлинник в ЦГЛА.]
Не прямое ли это хрулевское балагурство с балалайкою и ракитовой веткой от аглицких мух!
А красноречие у Хрулева было отменное, свое, ни у кого не занятое, нравившееся Лескову, без затруднений исчерпывающее какой угодно сложности вопросы, вплоть до отношений России с Германией и ее “железного канцлера”:
“ — Что такое нам этот немецкий Бисмарк? Эка невидаль! Говорят: “умен”. Что ж такое? Очень нужно! — Ну и пусть его себе будет умен — нам это и не в помеху. И пусть он, как умный человек, все предусмотрит и разочтет, а наши, батюшка, дураки такую ему глупость отколют, что он и рот разинет: чего он и вообразить не мог, мы то самое и удерем. И никакой его расчет тогда против нас не годится” [“Картины прошлого”, гл. 18. — “Новости и биржевая газ.”, 1883, №.№ 40, 126, 12 мая (1-го и 2-го изд.); Собр. соч., изд. 1889 г., сожженный VI т., с. 687 (“Сеничкин яд”); ср.: “Железная воля”, гл. I; “Смех и горе”, гл. 78.].
Презрению к “бесстыдникам”, безжалостно и нагло обворовывавшим героически сражавшихся защитников своей родины, образно противополагается благоговейное восхищение бескорыстием и заботой о младшем брате строевого состава, и превыше всего классического адмирала Нахимова. Лесков вспоминает, что когда, уже в семидесятых годах, “пронесся слух, что в морском ведомстве обнаружилось первое большое злоупотребление”, как-то “вбегает торопливой походкой в своем шарфике Фрейганг /Андрей Васильевич, контрадмирал. — А. Л./ и говорит с волнением:
— Слышали? Совершилось! Страшное пророчество совершилось!.. Ужас, позор и посрамленье! Наши моряки, наши до сих пор честные моряки обесславлены: среди нас есть люди, прикосновенные к взяткам!.. А он это предсказывал, я это напоминал, я говорил, что это предсказано и это так сделается, вот и сделалось — и исполнилось, как он предсказал.
— Кто предсказал?
— Павел Степаныч!
— Какой Павел Степаныч?
— Как “какой Павел Степаныч”!.. Нахимов!
И Фрейганг рассказал какой-то давний случай, когда покойный Нахимов был недоволен каким-то продовольственным распорядителем или комиссионером и стал его распекать, а тот, начав оправдываться, стал беспрестанно уснащать свою речь словами “ваше превосходительство”. Это так взорвало адмирала, что он закричал:
— Что я вам за превосходительство! Что это еще такое! Вы имени моего, что ли, не знаете, или прельщать меня превосходительством вздумали? У меня имя есть! Это вы ваше превосходительство, а моряков нельзя так звать, они вашим ремеслом не занимаются. Тогда их можно будет “так” звать, когда они этим станут заниматься.
Праведный бедняк адмирал /Фрейганг. — А. Л./ с петербургских Песков [Так называлась в общежитии захолустная часть столицы, официально именовавшаяся Рождественскою. Ныне Смольнинский район. — А. Л.] глубоко верил, что перестав называть друг друга по именам, а начав величать по титулам, — моряки подверглись роковой порче” [“Пресыщение знатностью”. — “Новое время”, 1888, № 4271, 19 янв.].
Приведено определенное свидетельство “бедняка адмирала” и в очерке, посвященном Лесковым целиком и полностью столь исключительному в свое время явлению, как “инженеры бессребреники” [“Инженеры бессребреники. Бытовые апокрифы”. — “Русская мысль”, 1887, ноябрь; Собр. соч., т. IV, 1902–1903, с. 106.].
Вообще всегда любовно говорит писатель о честных людях и восхищенно о скромных, самоотверженно шедших на подвиг, подлинных героях, беззаветно отдававших жизнь за родину.
Но в то же время, где случится, он всегда готов едко помянуть вконец обнаглевших, надоевших всем “милитеров” [Militaires — военные (франц.).]. Надо сказать, что еще в кадетских корпусах, лично проправленный самим царем, учебник географии “с особенной серьезностью” разъяснял обучаемым, что “Россия государство не торговое и не земледельческое, а военное и призвание его быть грозою света…” Неудачи паши в Крымскую войну внесли некоторое оздоровление в общее настроение и снизили военный задор, “а то меры не было вздорам… Я сам помню, — продолжал Лесков, — как раз вечерком, на том месте Казанской площади, у садика, где теперь часто стоит тележка чухонца с выборгскими кренделями, иду я домой, а предо мною идут два офицера и говорят:
— Видишь штафирку?
Другой отвечает: вижу.
И указывают друг другу на чиновника, который покупает крендельки и завязывает их в платочек. Верно, человек бедный был, потому что шляпенка на нем рыженькая, и сам он тощий, заморененький, а на нем шинелька суконная, ветхая, подол подтрепан и разрез сзади, — как это делалось.
Один офицер говорит: давай, разорвем его.
Другой отвечает: давай.
И тут же, на моих глазах, взяли его за край шинельного разреза, потянули в разные стороны и располосовали пополам до самого воротника. Только пыль из старого суконца посыпалась, и креньдельки он свои, бедняк, разронял. А все это совершенно ни за что, да и без злобы, а так, можно сказать, по глупой манере носились сами с собой в каком-то священном восторге и как зыкливые телята брыкались. Я же вам об этом упоминаю для того, чтобы показать, какой был дух времени и какое царствовало неблагоприятное для гражданской деятельности настроение — особенно в кругу тесного соприкосновения с людьми военными” [“Русский демократ в Польше”. Собр. соч., т. III, 1902–1903, с. 159.].
“Дух”, по всему видно, был действительно нестерпимый, подлинно “палкинский”. Военные шли везде и во всем превыше всякого понимания. У нас, мол, отменное “марсово призвание” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 277, 12 окт. Без подписи. ], и равняться с нами некому. “Покоряйтесь, языки, и покоряйтеся нам!” И покорялись… Всё, кроме них, вздор и незначительность. Все невоенные — хамы, “аршинники”, “штафрики”, “рябчики”… Всех их, которые поскромнее и попроще, можно рвать, над всеми можно безнаказанно глумиться и потешаться во все свое удовольствие. Это был непререкаемый стиль и обычай.
В “Печерских антиках” Лесков писал о годах своего столоначальничества:
“Все мы тогда чувствовали себя необыкновенно веселыми и счастливыми, бог весть отчего и почему. Никому и в голову не приходило сомневаться в силе и могуществе родины, исторический горизонт, которой казался чист и ясен, как покрывавшее нас безоблачное небо с ярко горящим солнцем. Все как-то смахивали тогда на воробьев последнего тургеневского рассказа: прыгали, чиликали, наскакивали, и никому в голову не приходило посмотреть, не реет ли где поверху ястреб, а только бойчились и чирикали: — Мы еще повоюем, черт возьми! — Воевать тогда многим ужасно хотелось. Начитанные люди с патриотическою гордостью повторяли фразу, что “Россия — государство военное”, и военные люди были в большой моде и пользовались этим не всегда великодушно”.
Не имея сил справиться с своим негодованием, дальше он перебирал:
“Впрочем, подобное ожесточенное свирепство милитеров тогда было повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший Елисаветградский гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а в самом Петербурге рвали снизу доверху шинели несчастных “штафирок”. Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны” [Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с.с. 46, 53.].
“Свирепств” Лесков насмотрелся досыта и в Киеве за годы своей службы в рекрутском присутствии, и во многих других городах своего отечества, и в самой столице последнего, где, пожалуй, упорнее, чем в других местах, водились еще “сорванцы” старой выучки и прежних навыков.
Всю жизнь свою он с неослаблявшейся ненавистью вспоминал “ошалелых” плац-парадных хлыщей, твердо исповедуя, что “сила спасения” страны всегда “заключалась в тех, кто, не рисуясь и не бравируя, делали свое дело” [“Герой Отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № № 69, 68, 70, 75, 98, 99, 109.].
ГЛАВА 8. КОММЕРЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
Первого мая 1857 года, с отпускным билетом в кармане, Лесков отправляется не в столицу, куда, должно быть для отвода глаз, просил его уволить, а к “дяде Шкотту”. Хотелось, не порывая пока со старым, ознакомиться с новым видом деятельности — коммерческой. Четыре месяца отпуска позволяли это вполне. Первое выпавшее ему испытание — свод орловских крестьян графа Перовского и Понизовье — заканчивается конфузом, обнажая полную практическую неопытность молодого чиновника в выполнении некоторых неказенных заданий. Под старость он запечатлеет эту назидательную неудачу в потрясающем рассказе “Продукт природы” [Сб. “Путь-дорога”. Спб., 1893; Собр. соч., т. XXII, 1902–1903. Ср.: “О русском расселении и о Политико-экономическом комитете”. — “Время”, 1861, № 12; “О переселенных крестьянах”. — “Век”, 1862, №.№ 13, 14; “Российские говорильни в С.-Петербурге”. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 11.]. Это не обескураживает: все остальные виды предстоящей деятельности ему приходятся по плечу и по вкусу. Он обосновывается в селе Райском Городищенского уезда Пензенской губернии в штаб-квартире английской компании “Шкотт и Вилькепс”. В Киев, в казенную палату 9 сентября посылается свидетельство о болезни, оправдывающее просрочку отпуска и желание быть уволенным “вовсе от службы”. Просьба удовлетворяется. Первый период “коронной службы” кончен.
В 1877 году он, оглядываясь назад, подведет такое объяснение этому шагу: “С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе, немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я. Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах” [“Владычный суд”, гл. 19. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903.].
В будущем он горько упрекнет “дядю Шкотта” за соблазн, пожалеет, что поддался последнему:
“Вскоре после Крымской войны… я заразился модною тогда ересью, за которую не раз осуждал себя впоследствии, — то есть я бросил довольно удачно начатую казенную службу и пошел служить в одну из вновь образованных в то время торговых компаний. Она теперь давно уже лопнула, и память о ней погибла даже без шума… Хозяева дела, при котором я пристроился, были англичане… Они еще были люди неопытные, или, как у нас говорят, “сырые”, и затрачивали привезенные сюда капиталы с глупейшею самоуверенностью. Операции у нас были большие и очень сложные: мы и землю пахали, и свекловицу сеяли, и устраивались варить сахар и гнать спирт, пилить доски, колоть клепку, делать селитру и вырезать паркеты — словом, хотели эксплуатировать все, к чему край представлял какие-либо удобства… Из русских высшего по экономическому значению ранга только и был один я — и то потому, что в числе моих обязанностей было хождение по делам, в чем я, разумеется, был сведущее иностранцев” [“Железная воля”. — “Кругозор”, 1876, №№ 38–44; Избранные сочинения, М., 1945, с. 131–168.].
В 1877 году он, оглядываясь назад, подведет такое объяснение этому шагу: “С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе, немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я. Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах” [“Владычный суд”, гл. 19. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903.].
В будущем он горько упрекнет “дядю Шкотта” за соблазн, пожалеет, что поддался последнему:
“Вскоре после Крымской войны… я заразился модною тогда ересью, за которую не раз осуждал себя впоследствии, — то есть я бросил довольно удачно начатую казенную службу и пошел служить в одну из вновь образованных в то время торговых компаний. Она теперь давно уже лопнула, и память о ней погибла даже без шума… Хозяева дела, при котором я пристроился, были англичане… Они еще были люди неопытные, или, как у нас говорят, “сырые”, и затрачивали привезенные сюда капиталы с глупейшею самоуверенностью. Операции у нас были большие и очень сложные: мы и землю пахали, и свекловицу сеяли, и устраивались варить сахар и гнать спирт, пилить доски, колоть клепку, делать селитру и вырезать паркеты — словом, хотели эксплуатировать все, к чему край представлял какие-либо удобства… Из русских высшего по экономическому значению ранга только и был один я — и то потому, что в числе моих обязанностей было хождение по делам, в чем я, разумеется, был сведущее иностранцев” [“Железная воля”. — “Кругозор”, 1876, №№ 38–44; Избранные сочинения, М., 1945, с. 131–168.].