Страница:
Я посмотрел на него и значительно смягчил тон своих замечаний, огранича их простым вопросом:
— Где был ты?
— Там, — отвечал он глухо и потерянно, кидая в уголок на стул свою шляпу.
— Неужто тебе хотелось играть?
Он в ответ только покачал головою и тут же сразу стал прощаться с матерью.
Оба они не оказали никакой тревоги, и мне было больно, больно…
Мы уехали.
Это был уже вечер; солнце совсем садилось; вечер был тихий” на душе у меня была тоска невыносимая.
На повороте из улицы, в которой мы все вместе так долго прожили, ребенок оглянулся, снял шляпу и сказал:
— Прощай!
И с этим он схватил мою руку и крепко, крепко ко мне прижался как бы хотел этим сказать, что теперь мы только двое.
Вещи наши были уже на дворе у нашей одинокой квартиры, — началась вноска, и мы оба приняли в ней самое живое участие, — оба старались этой работою заглушить снедавшую нас тревожную тоску.
Наконец все было кое-как установлено; люди отпущены, служанка нам поставила чай, и мы двое сели к столу.
Это был уже совсем вечер, требовавший огневого освещения, которое и было устроено кое-как. Служанка зажгла наскоро в разных комнатах два свечные огарка в разнокалиберных подсвечниках да свою кухонную лампу с небольшим остатком керосина и пошла за своею кумою — звать ее, чтобы она пришла помочь нам завтра убраться. Пошла на минуту, но, как водится, застряла: мы отпили чай, а ее не было, а между тем лампа наша вдруг стала гаснуть. Я встал из-за стола, чтобы взять из другой комнаты свечу, но, к удивлению моему и неудовольствию, увидел, что обе свечи, освещавшие комнаты, еще ранее догорели и погасли.
Были ли у нас в запасе другие свечи и где их искать — я решительно не знал. А на дворе было очень темно: ночь хоть была и лунная, но небо было заволочено облаками и едва серело.
Сын мой дремал. Я хотел его тихо перенести на руках в кресло на приготовленную для него постель, но он проснулся, удивился, что мы в темноте, и пошел за мною за руку.
Мальчик шел за мною тихо и молча — как бы во сне или дремоте, но вдруг, только что мы прошли ощупью среднюю комнату, заваленную разными вещами нашего багажа, и вступили в спальню, как вдруг в угле на полу что-то сверкнуло, раздался слабый треск, и комната на минуту осветилась слабым голубоватым блеском, который направился на нас как бы рефлексом и сейчас же погас”.
Здесь, на середине оборотной стороны 15-го листа, рукопись остановилась, оставив шесть с половиной больших пронумерованных страниц чистыми.
Необходимы хотя бы небольшие пояснения к приведенному творчески свободному описанию и освещению некоторых частностей.
Ответственность за гибель семьи определяется здесь, конечно, односторонне. Объективность явно принесена в жертву личному. Чья мера вины и причинности оказалась бы большей на весах нелицеприятного суда — останется, как в подавляющем большинстве супружеских счетов, навсегда неразрешенным.
Молчаливое в апогее драмы появление Егорушки “с черного двора” — под сильным впечатлением, вынесенным от “непонятного видения”, — прямая предпосылка к долженствовавшему последовать “явлению духа”.
Постепенно в собственной душе многое воскрешается, слагается в почти физически ощутимое представление, в яркие образы, картины. Мысленно, воедино сопрягаются и недавнее летнее “видение” второго сына, и свершившаяся утрата так долго державшейся кое-как последней семьи, и давняя смерть на глухой кромской почтовой станции первого сына…
Родится желание и мнится возможным дать рассказ только что пережитого с завершением его целительным явлением духа забытого, но не забывшего своего отца, ребенка.
Повесть начата. Пока она рисует события, схожие с действительностью, развертывание ее идет незатруднительно. Но вот, с исчерпыванием вещественного и обстановочного, на очереди дать сверхчувственное, “потустороннее”, непостижимое и не бывшее. Овладевает раздумье, смущенье…
ГЛАВА 7. ВДВОЕМ
ГЛАВА 8. ПЕРЕЛОМ
— Где был ты?
— Там, — отвечал он глухо и потерянно, кидая в уголок на стул свою шляпу.
— Неужто тебе хотелось играть?
Он в ответ только покачал головою и тут же сразу стал прощаться с матерью.
Оба они не оказали никакой тревоги, и мне было больно, больно…
Мы уехали.
Это был уже вечер; солнце совсем садилось; вечер был тихий” на душе у меня была тоска невыносимая.
На повороте из улицы, в которой мы все вместе так долго прожили, ребенок оглянулся, снял шляпу и сказал:
— Прощай!
И с этим он схватил мою руку и крепко, крепко ко мне прижался как бы хотел этим сказать, что теперь мы только двое.
Вещи наши были уже на дворе у нашей одинокой квартиры, — началась вноска, и мы оба приняли в ней самое живое участие, — оба старались этой работою заглушить снедавшую нас тревожную тоску.
Наконец все было кое-как установлено; люди отпущены, служанка нам поставила чай, и мы двое сели к столу.
Это был уже совсем вечер, требовавший огневого освещения, которое и было устроено кое-как. Служанка зажгла наскоро в разных комнатах два свечные огарка в разнокалиберных подсвечниках да свою кухонную лампу с небольшим остатком керосина и пошла за своею кумою — звать ее, чтобы она пришла помочь нам завтра убраться. Пошла на минуту, но, как водится, застряла: мы отпили чай, а ее не было, а между тем лампа наша вдруг стала гаснуть. Я встал из-за стола, чтобы взять из другой комнаты свечу, но, к удивлению моему и неудовольствию, увидел, что обе свечи, освещавшие комнаты, еще ранее догорели и погасли.
Были ли у нас в запасе другие свечи и где их искать — я решительно не знал. А на дворе было очень темно: ночь хоть была и лунная, но небо было заволочено облаками и едва серело.
Сын мой дремал. Я хотел его тихо перенести на руках в кресло на приготовленную для него постель, но он проснулся, удивился, что мы в темноте, и пошел за мною за руку.
Мальчик шел за мною тихо и молча — как бы во сне или дремоте, но вдруг, только что мы прошли ощупью среднюю комнату, заваленную разными вещами нашего багажа, и вступили в спальню, как вдруг в угле на полу что-то сверкнуло, раздался слабый треск, и комната на минуту осветилась слабым голубоватым блеском, который направился на нас как бы рефлексом и сейчас же погас”.
Здесь, на середине оборотной стороны 15-го листа, рукопись остановилась, оставив шесть с половиной больших пронумерованных страниц чистыми.
Необходимы хотя бы небольшие пояснения к приведенному творчески свободному описанию и освещению некоторых частностей.
Ответственность за гибель семьи определяется здесь, конечно, односторонне. Объективность явно принесена в жертву личному. Чья мера вины и причинности оказалась бы большей на весах нелицеприятного суда — останется, как в подавляющем большинстве супружеских счетов, навсегда неразрешенным.
Молчаливое в апогее драмы появление Егорушки “с черного двора” — под сильным впечатлением, вынесенным от “непонятного видения”, — прямая предпосылка к долженствовавшему последовать “явлению духа”.
Постепенно в собственной душе многое воскрешается, слагается в почти физически ощутимое представление, в яркие образы, картины. Мысленно, воедино сопрягаются и недавнее летнее “видение” второго сына, и свершившаяся утрата так долго державшейся кое-как последней семьи, и давняя смерть на глухой кромской почтовой станции первого сына…
Родится желание и мнится возможным дать рассказ только что пережитого с завершением его целительным явлением духа забытого, но не забывшего своего отца, ребенка.
Повесть начата. Пока она рисует события, схожие с действительностью, развертывание ее идет незатруднительно. Но вот, с исчерпыванием вещественного и обстановочного, на очереди дать сверхчувственное, “потустороннее”, непостижимое и не бывшее. Овладевает раздумье, смущенье…
ГЛАВА 7. ВДВОЕМ
После общего обеда у моей матери на новой ее квартире отец и я, не выходя из рамок повседневности, простились с нею с тем, что в следующее же воскресенье обедаем у нее.
Самый обед тоже прошел чинно, в беседе о мелочах и в обходе совершающегося: по старинному завету — в комнате повесившегося не говорят о веревке.
Не было весело, но точно легче, чем пока все это назревало без веры в возможность разрешения.
Ранним вечером воскресного дня мы ехали вдвоем на довольно далекую новую, “холостую” нашу квартиру, в доме купца Семенова, угол Коломенской и Кузнечного переулка. Вещи Дуняша за два или три оборота уже все перевезла и ждала нас там.
Это было почти напротив старой квартиры “художного мужа Никиты”, изографа, сыгравшего видную роль в создании рассказа “Запечатленный ангел”.
Место было малоприглядно, дом наполовину стоял еще в лесах, квартира оказалась во дворе, с одним ходом, совсем плохонькая. Везде пахло известкой и клеем. Я растерялся и готов был расплакаться.
Хотя исподволь я и был подготовлен ко всему и успел почти свыкнуться с тем, что останусь при отце, но еще не мог да и до сих пор не могу разобраться, как это так вышло. Особенно это начало удивлять меня, когда, уже после смерти и отца и матери, довелось прочесть многие письма и узнать, как опасался отец неизбежно грозившей ему при разрыве разлуки со мной. Затрагивать этот вопрос я никогда не решался. Он был всем нам троим слишком больным, незаживляющеюся раной, касаться которой всегда было страшно. Ключ к нему потерян, взят могилой.
Уступила ли мать настояниям отца, испугавшегося на пятом десятке лет нового, полного одиночества, или, истратив все, когда-то большое, чувство к отцу, оскудела им и к ребенку? У нее оставалось еще четверо уже подрастающих детей, от человека, не давшего ей счастья, но и не проведшего через испытания последних двенадцати лет. Борьба, очевидно, шла сыздали. Но она раскрылась мне, когда уже и сам я, матримониально, “вкушая, вкусил мало меду”.
Выяснилось, что все родство, начиная с первой молодой жены Алексея Семеновича, Елены Францевны, уже в 1874 году пыталось извлечь меня из петербургского горнила и принять в лоно младшей ветви рода Лесковых.
“Теперь не к чему входить в разбор тех мотивов, — писал мне Алексей Семенович 25 января 1908 года, — которые руководили твоим отцом и побудили его решительно отклонить это предложение женщины /жены Алексея Семеновича. — А. Л./, которую, конечно, ничто другое, кроме чисто родственных и гуманных побуждений, руководить не могло, конечно, при осуществлении этого Ник/олаю/ Сем/еновичу/ пришлось бы официально отказаться от всяких прав на тебя, а тебе пришлось бы фигурировать не в качестве представителя старшей ветви семьи Лесковых, щедро награжденной непомерным самолюбием и гордостью, да и не лишенной известной доли эгоизма, а сделаться членом второй ветви, на долю которой пала вся черная работа и вся забота о устройстве материального быта не только своей матери, сестер и братьев, но даже и просто в хлопотах и известных расходах по устройству свадьбы Веры” [Арх. А. Н. Лескова.].
В 1877 году, мальчиком, я ничего этого, разумеется, не читал и ни в чем разобраться не мог, безропотно принимая происходящее во всей его тягости как неизбежное. Ни о какой борьбе за меня или мероприятиях со мной я, конечно, не подозревал.
Вечер новоселья сколько-нибудь чрезвычайных событий в моей памяти не оставил. Помню самовар, чай, ветчину и принесенное Дуняшей из мелочной лавки для себя брусничное варенье, с которым она любила попить чайку “всласть”. Помню, что оно почему-то очень понравилось нам самим и мы оказали ему усердное внимание. Вот и все. Никакой мистики, ничего “спиритического”, не говоря уже о “сени смертной”.
Однако на другой день произошло нечто, принятое не за простую случайность. “Слетавшая” зачем-то на Захарьевскую, Дуняша привезла полученное ею от нашего бывшего швейцара почтовое извещение о денежном письме из Москвы на тридцать или сорок рублей. Это был запоздавший гонорар за какую-то статью из “Православного обозрения”. Сумма небольшая, но пришлась ко времени. Отец признал в ее получении милость проведения и вспоминал этот случай с трогательным волнением. Была ли уж действительно такая затрудненность в деньгах эти дни — неизвестно, по в беседах он уверял, что была, а однажды подтвердил это и в письме ко мне, упомянув тут же и лошадь (масть ее бывала и белой и серой) домового извозчика, перевозившего вещи с Захарьевской на Коломенскую: “а у нас денег было на белую лошадь да фунт ветчины с бутылкой пива” [Письмо от 1 ноября 1894 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Так помнился ему день второй “развязки” через восемнадцать дет, и на этот раз о нем говорится просто, без тени мистики.
Начали жить по-холостому. Вскоре подошло 16 августа и началось ежедневное хождение в гимназию, переехавшую уже в повое, специально построенное для нее здание — угол Большой Итальянской и Малой Садовой (Ракова и Садовая) улиц.
Квартира оказалась столь сырой, что пришлось, едва прожив месяц, бежать. Как можно было ее нанять — непонятно. Новая была немногим лучше: на Невском, дом № 61 (ныне 63), кв. 17, против Надеждинской и, кстати помянуть, против Засецкой. На улицу был двухэтажный дом, в котором помещался какой-то “подземельный” банк, а во дворе стоял главный, четырехэтажный корпус. Квартира была “фонарь”: слева холодная лестница, справа ворота на “черный” двор, две комнаты на первый двор, одна проходная и темная, с окном в подворотню, одна комната и кухня на второй двор. Внизу нежилой подвал. Кругом ветер, холод, нигде ни луча солнца, да в сущности и света. Но все же получше первой и ближе к гимназии.
Много иначе вышло дело у матери. Она заняла квартиру № 28 в том же доме, где мы прожили два года, во дворе, в четвертом этаже, пять комнат, почти все комнаты на юг. Солнца и воздуха в жилых комнатах вволю. Отец еще в мае писал ей об этой квартире в Киев, называя переезд в нее переводом “из гвардии в гарнизон”, то есть с парадной лестницы со швейцаром на черную. Но “гарнизон” был и сух, и светел, и во всем удобен.
В воскресенье 21 августа мы, как было условлено, отправились обедать к матери. Я остался вечеровать, а отец уехал, но часам к девяти вернулся, а часов в одиннадцать мы поехали “домой”. Так оно с воскресеньями и повелось, и не на один год.
Появились опять у матери Милюков, Нарден, Матавкины и другие знакомые материнского дружества, у нас с отцом не бывавшие. Стали приходить студенты, товарищи Николая. В годы жизни Веры Николаевны в Петербурге — обедала и музицировала тут в свободные от службы воскресенья и она. Пели, играли, шутили. Чопорные знакомства сами собой сошли на нет. Дом опростился, омолодел. Меньше стали нервничать и старшие.
Я начал задумываться и даже как бы обижаться за отца: значит, всегда все могло быть иначе, все было в нем? Но ведь сейчас и он сам со мной другой: ласковый, печальный, но мягкий, не властный, даже какой-то точно беспомощный. Навсегда это или…? Но пока надо ему помочь. Надо было найти новую линию поведения и даже отношения к нему, не скрою, невольно за счет приглушения некоторых чувств к матери. Но с ней я уже только виделся, а с ним жил.
Я без колебаний взял на себя ведение расходов по дому, прием сдачи с выданных Дуняше денег, придумывание обеденного меню, расчеты с прачкой и т. п. Отца это трогало, меня исполняло сознанием высоты своего значения в доме.
Учился я хорошо. Во всяком случае за первую четверть оказался десятым учеником из сорока двух в классе. Принимая во внимание, что у многих богатых гимназистов дома были гувернеры и репетиторы, — это был серьезный успех.
Шли мы раз вечером с отцом и двоюродным братом матери из поминаемой в “Мелочах архиерейской жизни” и нескольких статьях семьи Сотничевских, мимо огромного дома некоего Ротта. Невесть зачем мне вздумалось сказать, что это дом отца нашего первого ученика.
— Вот, — откликнулся отец, — есть же счастливцы, у которых и домов много и сын идет первым, а не десятым учеником.
Я обиженно прикусил губу. Ротт! Но разве у него не пять учителей на дому? В гимназию он не ходит пешком, а приезжает с гувернером на великолепной пролетке. Все ему сделано, подано, уроки разжеваны, и в рот положены, только проглотить. А я все сам, один, и у отца ничего спросить не могу, так как наши “реальные” предметы не те, какие проходились в старых губернских гимназиях. Отец едва ли заметил горечь моей обиды.
В общем, впрочем, жизнь пошла не плохо. Кабинетика, подаренного Егорушке в “Явлении духа”, мне в нашей темнушке не выкроилось, и столик мой стал в спальне, где я с пальмовою свечой, которая была дешевле стеариновой, готовил уроки, а потом, если еще оставалось время до одиннадцати и отец был дома, — шел в кабинет, и тут наступало уже чистое умиление.
Отец брал второй том Шекспира некрасовско-гербелевского издания 1866 года и, как бы сближая читаемое с только что лично им пережитым, на низких нотах скандировал:
“Внимай! внимай! Я твоего отца бессмертный дух… Я начал бы рассказ, который душу твою легчайшим раздавил бы словом, охолодил бы молодую кровь… и каждый волос вьющихся кудрей поставил бы на голове отдельно… Внимай! внимай! внимай!.. Но твой отец убит бесчеловечно… Я утренний почуял ветерок… Прощай, прощай! и помни обо мне”.
По-военному остриженный, я начинал чувствовать, что каждый волос моего невьющегося “ежика” становится отдельно.
Программа была неисчерпаема.
То могучий барс едва не одолевал полного прелести Мцыри, то мелькали шиллеровские образы Лионеля, рыцаря Бодрикура из Вокулера, самой Жанны из деревни Домреми, то Порция из Шейлока, и т. д. “до бесконечности”. Едва ли не в самом торжественном стиле распевно читался толстовский Дамаскин:
Любим калифом Иоанн,
Ему, что день, почет и ласка…
Иногда, напротив, в тихой задумчивости декламировался тот же А. К. Толстой в стихотворении, полном мистицизма:
Все это уж было когда-то,
Но только не помню, когда…
Одно другого интереснее! Но особенно нравилось мне, когда отец брал старенькую книжку Никитина и медленно читал, точно расстилал передо мною, если не еще больше перед самим собою. одинаково пленявшую нас обоих картину жестокой зимы, лунной ночи и мерно идущего обоза:
Далеко, далеко раскинулось поле,
Покрытое снегом, что белым ковром,
И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,
Плывет одиноко над сонным селом.
Бог знает откуда, с каким-то товаром
Обоз по дороге пробитой идет…
По-моему, он читал это лучше всего.
О трехлетней разъездной его службе у “дяди Шкотта” я тогда не имел еще никакого представления. Но чувствовал, что ничто из всего читанного им ему так не близко, как эта зима, скрип полозьев, великолепный в своей крепости говор и степенный обычай извозчиков — все, все, вплоть до хрюкающего в кухне больного поросенка и завершительных слов крутого постоялого дворника:
Уж мне не учиться, кого как принять.
Все это было моему отцу так знакомо, что он видел и слышал всех действующих лиц своими глазами и ушами и не мог тут сбиться ни в одной интонации.
Познавая его литературное наследие, я не раз вспоминал чтение им никитинского “Ночлега извозчиков” и не сомневаюсь, что он любил это произведение за правду художественной картины и, вспомнив ее, повел сказ о своем “ангеле” с постоялого двора, под Васильев день.
Подростком я смотрел на кончавшего читать эту поэму отца, веря, что и ему “не учиться, кого как принять!”
Я целовал отца и, завороженный, шел спать, а он, ободренный и согретый сыновней лаской, принимался за работу. Шла пленительная идиллия…
На одном из уроков французского языка я засмотрелся на одну из развешенных по стенам гравюр на исторические сюжеты.
— Лесков! — услышал я как сквозь сон резкий оклик огромного, жирного француза Гоппе, сильно смахивавшего на южного немца, — повторите, что я сказал!
Вскочив, я виновато молчал.
— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимание в классе.
Извинения не помогли.
В субботу предстояло получить свой “дневник”, в котором выставлялись полученные за неделю отметки и помещались “особые замечания”. Воспитатель, вручая его мне, покачал головой.
— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимателен в классе?
Я, чуть не расплакавшись, искренно объяснил дело и просил не вносить замечания в дневник.
— Этого я не могу. Ну, до четверти еще загладите и получите опять одиннадцать, а то и все двенадцать за поведение. Только не зазевывайтесь в другой раз.
Домой я шел смущенным. В субботу вечером дневника отцу на подпись не подал, как и в воскресенье, благо он, забыв, не спросил его. На душе скребло, но я утешал себя надеждой, что в понедельник утром второпях попрошу подписать и все как-нибудь сойдет. Я ошибся.
С полным доверием обмакнув перо, чтобы подписать всегда благонравную во всем тетрадку, отец вдруг резко вскинул голову и, пронзив меня гневным взглядом, жестко бросил:
— Это что? Невнимание, бездельничать в классе! За этим тебя отдавали в гимназию? Дуняша! Дуняша! Сбегайте к дворникам и принесите из метлы пучок прутьев. Только скорее…
Я был грубо наказан. Обида залила душу.
Сдерживая рыдания, стараясь не встретить кого-нибудь на дворе, выбежал я на Невский и, чтобы не опоздать в гимназию и не схватить новой записи, нанял на последний собственный двугривенный извозчика.
21 декабря 1888 года Лесков, ища выход из одной неловкости, писал Суворину:
“На сих днях мне все приходил на память один текст из Писания, котор/ый/ очень прост и обыкн/овенно/ никем и никогда не цитируется, а меж тем его содержание ужасно! Он говорит: “Человек! когда ты стоишь — смотри, чтобы ты не упал” [Неточная цитата из первого послания апостола Павла коринфянам, X, 12.]. Ничего более! Меня это исполняло ужасного страха: “Думаешь, что ты стоишь, — а глядь — уже и упал” [Пушкинский дом.].
Мне начинало казаться, что в отношениях с отцом я уже “стою”. И… “упал”.
Самый обед тоже прошел чинно, в беседе о мелочах и в обходе совершающегося: по старинному завету — в комнате повесившегося не говорят о веревке.
Не было весело, но точно легче, чем пока все это назревало без веры в возможность разрешения.
Ранним вечером воскресного дня мы ехали вдвоем на довольно далекую новую, “холостую” нашу квартиру, в доме купца Семенова, угол Коломенской и Кузнечного переулка. Вещи Дуняша за два или три оборота уже все перевезла и ждала нас там.
Это было почти напротив старой квартиры “художного мужа Никиты”, изографа, сыгравшего видную роль в создании рассказа “Запечатленный ангел”.
Место было малоприглядно, дом наполовину стоял еще в лесах, квартира оказалась во дворе, с одним ходом, совсем плохонькая. Везде пахло известкой и клеем. Я растерялся и готов был расплакаться.
Хотя исподволь я и был подготовлен ко всему и успел почти свыкнуться с тем, что останусь при отце, но еще не мог да и до сих пор не могу разобраться, как это так вышло. Особенно это начало удивлять меня, когда, уже после смерти и отца и матери, довелось прочесть многие письма и узнать, как опасался отец неизбежно грозившей ему при разрыве разлуки со мной. Затрагивать этот вопрос я никогда не решался. Он был всем нам троим слишком больным, незаживляющеюся раной, касаться которой всегда было страшно. Ключ к нему потерян, взят могилой.
Уступила ли мать настояниям отца, испугавшегося на пятом десятке лет нового, полного одиночества, или, истратив все, когда-то большое, чувство к отцу, оскудела им и к ребенку? У нее оставалось еще четверо уже подрастающих детей, от человека, не давшего ей счастья, но и не проведшего через испытания последних двенадцати лет. Борьба, очевидно, шла сыздали. Но она раскрылась мне, когда уже и сам я, матримониально, “вкушая, вкусил мало меду”.
Выяснилось, что все родство, начиная с первой молодой жены Алексея Семеновича, Елены Францевны, уже в 1874 году пыталось извлечь меня из петербургского горнила и принять в лоно младшей ветви рода Лесковых.
“Теперь не к чему входить в разбор тех мотивов, — писал мне Алексей Семенович 25 января 1908 года, — которые руководили твоим отцом и побудили его решительно отклонить это предложение женщины /жены Алексея Семеновича. — А. Л./, которую, конечно, ничто другое, кроме чисто родственных и гуманных побуждений, руководить не могло, конечно, при осуществлении этого Ник/олаю/ Сем/еновичу/ пришлось бы официально отказаться от всяких прав на тебя, а тебе пришлось бы фигурировать не в качестве представителя старшей ветви семьи Лесковых, щедро награжденной непомерным самолюбием и гордостью, да и не лишенной известной доли эгоизма, а сделаться членом второй ветви, на долю которой пала вся черная работа и вся забота о устройстве материального быта не только своей матери, сестер и братьев, но даже и просто в хлопотах и известных расходах по устройству свадьбы Веры” [Арх. А. Н. Лескова.].
В 1877 году, мальчиком, я ничего этого, разумеется, не читал и ни в чем разобраться не мог, безропотно принимая происходящее во всей его тягости как неизбежное. Ни о какой борьбе за меня или мероприятиях со мной я, конечно, не подозревал.
Вечер новоселья сколько-нибудь чрезвычайных событий в моей памяти не оставил. Помню самовар, чай, ветчину и принесенное Дуняшей из мелочной лавки для себя брусничное варенье, с которым она любила попить чайку “всласть”. Помню, что оно почему-то очень понравилось нам самим и мы оказали ему усердное внимание. Вот и все. Никакой мистики, ничего “спиритического”, не говоря уже о “сени смертной”.
Однако на другой день произошло нечто, принятое не за простую случайность. “Слетавшая” зачем-то на Захарьевскую, Дуняша привезла полученное ею от нашего бывшего швейцара почтовое извещение о денежном письме из Москвы на тридцать или сорок рублей. Это был запоздавший гонорар за какую-то статью из “Православного обозрения”. Сумма небольшая, но пришлась ко времени. Отец признал в ее получении милость проведения и вспоминал этот случай с трогательным волнением. Была ли уж действительно такая затрудненность в деньгах эти дни — неизвестно, по в беседах он уверял, что была, а однажды подтвердил это и в письме ко мне, упомянув тут же и лошадь (масть ее бывала и белой и серой) домового извозчика, перевозившего вещи с Захарьевской на Коломенскую: “а у нас денег было на белую лошадь да фунт ветчины с бутылкой пива” [Письмо от 1 ноября 1894 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Так помнился ему день второй “развязки” через восемнадцать дет, и на этот раз о нем говорится просто, без тени мистики.
Начали жить по-холостому. Вскоре подошло 16 августа и началось ежедневное хождение в гимназию, переехавшую уже в повое, специально построенное для нее здание — угол Большой Итальянской и Малой Садовой (Ракова и Садовая) улиц.
Квартира оказалась столь сырой, что пришлось, едва прожив месяц, бежать. Как можно было ее нанять — непонятно. Новая была немногим лучше: на Невском, дом № 61 (ныне 63), кв. 17, против Надеждинской и, кстати помянуть, против Засецкой. На улицу был двухэтажный дом, в котором помещался какой-то “подземельный” банк, а во дворе стоял главный, четырехэтажный корпус. Квартира была “фонарь”: слева холодная лестница, справа ворота на “черный” двор, две комнаты на первый двор, одна проходная и темная, с окном в подворотню, одна комната и кухня на второй двор. Внизу нежилой подвал. Кругом ветер, холод, нигде ни луча солнца, да в сущности и света. Но все же получше первой и ближе к гимназии.
Много иначе вышло дело у матери. Она заняла квартиру № 28 в том же доме, где мы прожили два года, во дворе, в четвертом этаже, пять комнат, почти все комнаты на юг. Солнца и воздуха в жилых комнатах вволю. Отец еще в мае писал ей об этой квартире в Киев, называя переезд в нее переводом “из гвардии в гарнизон”, то есть с парадной лестницы со швейцаром на черную. Но “гарнизон” был и сух, и светел, и во всем удобен.
В воскресенье 21 августа мы, как было условлено, отправились обедать к матери. Я остался вечеровать, а отец уехал, но часам к девяти вернулся, а часов в одиннадцать мы поехали “домой”. Так оно с воскресеньями и повелось, и не на один год.
Появились опять у матери Милюков, Нарден, Матавкины и другие знакомые материнского дружества, у нас с отцом не бывавшие. Стали приходить студенты, товарищи Николая. В годы жизни Веры Николаевны в Петербурге — обедала и музицировала тут в свободные от службы воскресенья и она. Пели, играли, шутили. Чопорные знакомства сами собой сошли на нет. Дом опростился, омолодел. Меньше стали нервничать и старшие.
Я начал задумываться и даже как бы обижаться за отца: значит, всегда все могло быть иначе, все было в нем? Но ведь сейчас и он сам со мной другой: ласковый, печальный, но мягкий, не властный, даже какой-то точно беспомощный. Навсегда это или…? Но пока надо ему помочь. Надо было найти новую линию поведения и даже отношения к нему, не скрою, невольно за счет приглушения некоторых чувств к матери. Но с ней я уже только виделся, а с ним жил.
Я без колебаний взял на себя ведение расходов по дому, прием сдачи с выданных Дуняше денег, придумывание обеденного меню, расчеты с прачкой и т. п. Отца это трогало, меня исполняло сознанием высоты своего значения в доме.
Учился я хорошо. Во всяком случае за первую четверть оказался десятым учеником из сорока двух в классе. Принимая во внимание, что у многих богатых гимназистов дома были гувернеры и репетиторы, — это был серьезный успех.
Шли мы раз вечером с отцом и двоюродным братом матери из поминаемой в “Мелочах архиерейской жизни” и нескольких статьях семьи Сотничевских, мимо огромного дома некоего Ротта. Невесть зачем мне вздумалось сказать, что это дом отца нашего первого ученика.
— Вот, — откликнулся отец, — есть же счастливцы, у которых и домов много и сын идет первым, а не десятым учеником.
Я обиженно прикусил губу. Ротт! Но разве у него не пять учителей на дому? В гимназию он не ходит пешком, а приезжает с гувернером на великолепной пролетке. Все ему сделано, подано, уроки разжеваны, и в рот положены, только проглотить. А я все сам, один, и у отца ничего спросить не могу, так как наши “реальные” предметы не те, какие проходились в старых губернских гимназиях. Отец едва ли заметил горечь моей обиды.
В общем, впрочем, жизнь пошла не плохо. Кабинетика, подаренного Егорушке в “Явлении духа”, мне в нашей темнушке не выкроилось, и столик мой стал в спальне, где я с пальмовою свечой, которая была дешевле стеариновой, готовил уроки, а потом, если еще оставалось время до одиннадцати и отец был дома, — шел в кабинет, и тут наступало уже чистое умиление.
Отец брал второй том Шекспира некрасовско-гербелевского издания 1866 года и, как бы сближая читаемое с только что лично им пережитым, на низких нотах скандировал:
“Внимай! внимай! Я твоего отца бессмертный дух… Я начал бы рассказ, который душу твою легчайшим раздавил бы словом, охолодил бы молодую кровь… и каждый волос вьющихся кудрей поставил бы на голове отдельно… Внимай! внимай! внимай!.. Но твой отец убит бесчеловечно… Я утренний почуял ветерок… Прощай, прощай! и помни обо мне”.
По-военному остриженный, я начинал чувствовать, что каждый волос моего невьющегося “ежика” становится отдельно.
Программа была неисчерпаема.
То могучий барс едва не одолевал полного прелести Мцыри, то мелькали шиллеровские образы Лионеля, рыцаря Бодрикура из Вокулера, самой Жанны из деревни Домреми, то Порция из Шейлока, и т. д. “до бесконечности”. Едва ли не в самом торжественном стиле распевно читался толстовский Дамаскин:
Любим калифом Иоанн,
Ему, что день, почет и ласка…
Иногда, напротив, в тихой задумчивости декламировался тот же А. К. Толстой в стихотворении, полном мистицизма:
Все это уж было когда-то,
Но только не помню, когда…
Одно другого интереснее! Но особенно нравилось мне, когда отец брал старенькую книжку Никитина и медленно читал, точно расстилал передо мною, если не еще больше перед самим собою. одинаково пленявшую нас обоих картину жестокой зимы, лунной ночи и мерно идущего обоза:
Далеко, далеко раскинулось поле,
Покрытое снегом, что белым ковром,
И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,
Плывет одиноко над сонным селом.
Бог знает откуда, с каким-то товаром
Обоз по дороге пробитой идет…
По-моему, он читал это лучше всего.
О трехлетней разъездной его службе у “дяди Шкотта” я тогда не имел еще никакого представления. Но чувствовал, что ничто из всего читанного им ему так не близко, как эта зима, скрип полозьев, великолепный в своей крепости говор и степенный обычай извозчиков — все, все, вплоть до хрюкающего в кухне больного поросенка и завершительных слов крутого постоялого дворника:
Уж мне не учиться, кого как принять.
Все это было моему отцу так знакомо, что он видел и слышал всех действующих лиц своими глазами и ушами и не мог тут сбиться ни в одной интонации.
Познавая его литературное наследие, я не раз вспоминал чтение им никитинского “Ночлега извозчиков” и не сомневаюсь, что он любил это произведение за правду художественной картины и, вспомнив ее, повел сказ о своем “ангеле” с постоялого двора, под Васильев день.
Подростком я смотрел на кончавшего читать эту поэму отца, веря, что и ему “не учиться, кого как принять!”
Я целовал отца и, завороженный, шел спать, а он, ободренный и согретый сыновней лаской, принимался за работу. Шла пленительная идиллия…
На одном из уроков французского языка я засмотрелся на одну из развешенных по стенам гравюр на исторические сюжеты.
— Лесков! — услышал я как сквозь сон резкий оклик огромного, жирного француза Гоппе, сильно смахивавшего на южного немца, — повторите, что я сказал!
Вскочив, я виновато молчал.
— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимание в классе.
Извинения не помогли.
В субботу предстояло получить свой “дневник”, в котором выставлялись полученные за неделю отметки и помещались “особые замечания”. Воспитатель, вручая его мне, покачал головой.
— Как же это так — хороший воспитанник и вдруг — невнимателен в классе?
Я, чуть не расплакавшись, искренно объяснил дело и просил не вносить замечания в дневник.
— Этого я не могу. Ну, до четверти еще загладите и получите опять одиннадцать, а то и все двенадцать за поведение. Только не зазевывайтесь в другой раз.
Домой я шел смущенным. В субботу вечером дневника отцу на подпись не подал, как и в воскресенье, благо он, забыв, не спросил его. На душе скребло, но я утешал себя надеждой, что в понедельник утром второпях попрошу подписать и все как-нибудь сойдет. Я ошибся.
С полным доверием обмакнув перо, чтобы подписать всегда благонравную во всем тетрадку, отец вдруг резко вскинул голову и, пронзив меня гневным взглядом, жестко бросил:
— Это что? Невнимание, бездельничать в классе! За этим тебя отдавали в гимназию? Дуняша! Дуняша! Сбегайте к дворникам и принесите из метлы пучок прутьев. Только скорее…
Я был грубо наказан. Обида залила душу.
Сдерживая рыдания, стараясь не встретить кого-нибудь на дворе, выбежал я на Невский и, чтобы не опоздать в гимназию и не схватить новой записи, нанял на последний собственный двугривенный извозчика.
21 декабря 1888 года Лесков, ища выход из одной неловкости, писал Суворину:
“На сих днях мне все приходил на память один текст из Писания, котор/ый/ очень прост и обыкн/овенно/ никем и никогда не цитируется, а меж тем его содержание ужасно! Он говорит: “Человек! когда ты стоишь — смотри, чтобы ты не упал” [Неточная цитата из первого послания апостола Павла коринфянам, X, 12.]. Ничего более! Меня это исполняло ужасного страха: “Думаешь, что ты стоишь, — а глядь — уже и упал” [Пушкинский дом.].
Мне начинало казаться, что в отношениях с отцом я уже “стою”. И… “упал”.
ГЛАВА 8. ПЕРЕЛОМ
“Чредою всем дается радость” — верил Пушкин. Начинал улавливаться некоторый сдвиг в делах и литературном положении и у Лескова.
Усилиями неусыпно заботливого С. Е. Кушелева достигается расположение лично грешившего пером министра государственных имуществ П. А. Валуева. Лесков зачисляется чиновником особых поручений при нем с 1 ноября 1877 года с окладом в одну тысячу рублей в год и, видимо, без угрозы большого обременения трудновыполнимыми поручениями.
Вместе с жалованьем по Ученому комитету служебная оплаченность удваивалась, достигая тех двух тысяч, ради которых он будто был готов ехать в Варшаву, но не мог их добиться даже с такою ломкой всех бытовых условий.
Одновременно стал ощутительно возрастать не только литературный, но и драматический прибыток. Изруганный и раскритикованный когда-то “Расточитель” проходит в 1877 году на провинциальных театрах не менее восемнадцати раз; а в следующем, 1878 году снова ставится на сцене Малого театра в Москве. Какое нравственное удовлетворение автору!
Материальная сторона, при незначительности семьи и скромности личных требований, выпрямляется, приобретает устойчивость.
Приходят предложения сотрудничать в полуприобретенном уже Сувориным “Новом времени”, в робко либеральных “Новостях” Нотовича, в мелкообывательской, но бойкой и денежной “Петербургской газете” майора Худякова.
Горизонт ширится, но все это не то, чего жаждет дух, куда влекут веления сердца. Тем не менее проблески света становятся заметнее. Тяжкому безвременью, мертвому затенению, обреченности — близится конец.
25 сентября 1878 года редактор “Церковно-общественного вестника”, А. И. Поповицкий, в письме к Лескову скорбит, что “проворонил живые и высокоталантливые” “Мелочи архиерейской жизни” [ЦГЛА.].
Но Лесков уже освобождается от горькой необходимости продолжать “завивать махры” в монашеских парикмахерских. С 1877 года он уже простился со “Странником” и с “Православным обозрением” (позже переименованным Лесковым в “Православное воображение”), и даже в общественно-духовный вестник полудуховного издателя после 1878 года только изредка даются кое-какие пустячки. Боевым вещам, как “Мелочи”, уже обеспечен широкий газетно-читательский резонанс. Этим нельзя не пользоваться.
19 декабря 1879 года С. Н. Шубинский приходит приглашать работать во вновь учреждаемом журнале “Исторический вестник”, а десять месяцев спустя Лесков уже пишет этому прижимистому редактору:
“Но на работу у меня действительно есть спрос по условиям для меня более выгодным, только это не в “П/етербургской/ газ/ете/”, а в “Р/усской/ речи” и в “Руси” [Письмо от 16 октября 1880 г. — Фаресов, с. 154, 155. Автограф в Гос. Публичной б-ке им. Салтыкова-Щедрина.].
Через два года дружеские укоры Аксакова уже вынуждают исповедоваться:
“За мною действительно немножко ухаживают, но не то мне нужно и дорого. Имя мое шляется везде, как гулевая девка, и я ее не могу унять. Я ничего не пишу в “Новостях” и не знаю Гриппенберга, но когда мне негде было печатать, — я там кое-что напечатал, и с тех пор меня числят по их департаменту. Не отказать же Татьяне Петровне Пассек, которая в 72 г/ода/ без хлеба; не откажешь своим киевлянам, трудно отказать и Лейкину, который всегда был ласково услужлив, а теперь ему это будто на что-то нужно. Но вы очень проницательны и отгадали мое состояние: я сам испугался этой раскиданности и невозможности сосредоточиться. Еще год такой работы, и это меня просто убило бы. Вот почему я и схватился за большой труд как за якорь спасения и очень рад, что так сделал. Фавор, который выпал мне после долголетнего преследования, меня не увлек и не обманул, а напротив, я понял его вредную сторону и избегаю ее. Суворин действительно запасся от меня маленьким пустяком, озаглавленным “Иллюстрация к статье Аксакова об упадке духа”. Гатцуку я написал давно обещанный рассказец рядового святочного содержания. Конечно, все это не “Левша с блохой”, которые очень и очень замечены. Постараюсь вам написать и пришлю, что напишется, если напишется хорошо…” [Письмо к Аксакову от 9 декабря 1881 г. — Пушкинский дом.].
Шестнадцать лет тяготевшее заклятие меркнет. Отдельные выпады непримирившихся зложелателей не страшны.
Истосковавшийся в многолетней немоте “с платком во рту”, Лесков неудержимо спешит нагнать потерянное время. Он не в силах победить соблазн как можно чаще и шире появляться в прессе и журналах со статьями, как по серьезным вопросам, так подчас и по малозначительным предметам и поводам. Его положительно обуревает жажда говорить после слишком долгого, слишком измучившего его молчания.
Раздраженный И. Аксаков без стеснения пишет ему несколько лет спустя:
“В последнее время вы совсем опохабили вашу музу и обратили ее в простую кухарку, стряпающую лишь то, “что в приспешню требуется”, по вашему выражению, да приспешню еще “базарную”… С вашим дарованием вы могли бы себе “буар и манже” добывать более достойным образом… Тем приятнее узнать от вас самих, что в вас не заснули позывы в другую, лучшую сторону, что потягивает вас подчас, говоря стихами Шиллера, “in die sc?nen Regionen” [В лучшие области (нем.). Письмо от 15 ноября 1884 г. — “Исторический весник”, 1916, № 3, с. 789.].
Строго осуждал его за разбрасываемость Суворин, осторожно упрекал за “малую прессу” мягкий П. В. Быков, и, что всего, может быть, неожиданнее, надув губы, обиженно доказывал отцу несовместимость с его талантом и именем сотрудничество в “Петербургской сплетнице”, а позже и в “Осколках”, я, подросток, которого положительно оскорбляло появление его подписи рядом с Лейкиным, “Амикусом” (Монтеверде), “Русланом” (И. А. Баталиным) и тому подобными литературными величинами.
— Это совершеннейший вздор! — отвечал мне отец. — Мне нужно расширение рамок работы. Имя мое от места публикации моих статей и произведений умаляться не может, а диапазон его звучания этим ширится, приучая к нему читателя.
Возможно, что без лет затенения и отвержения угол зрения его был бы иным.
Рамки “Исторического вестника” становятся тесны. “Всего вам доброго желаю и рад, что вы меня теперь оставили с приставаниями о “маленьких статьях”, которые отрывают от большого и портят дело”, — пишет он через несколько лет Шубинскому [Письмо от 31 марта 1883 г. — Фаресов, с. 161.].
Хочется “совершать”, вступать в борьбу “с дьяволами”, с “попятным” движением государственной и общественной мысли, с покровительствующей всему этому “господствующей” церковью.
Время, неустанная работа, пересмотр многого в самом себе, могучий талант — делали свое дело. Избирается путь, на котором создадутся самые противокрепостнические, открыто “потрясовательные” произведения — “Тупейный художник”, “Зверь”, “Человек на часах”, “Чортовы куклы”, “Полунощники”, “Загон”, “Зимний день”, “Заячий ремиз” и так далее.
Пусть и медленно, но к концу семидесятых годов литературное положение начинало улучшаться.
Усилиями неусыпно заботливого С. Е. Кушелева достигается расположение лично грешившего пером министра государственных имуществ П. А. Валуева. Лесков зачисляется чиновником особых поручений при нем с 1 ноября 1877 года с окладом в одну тысячу рублей в год и, видимо, без угрозы большого обременения трудновыполнимыми поручениями.
Вместе с жалованьем по Ученому комитету служебная оплаченность удваивалась, достигая тех двух тысяч, ради которых он будто был готов ехать в Варшаву, но не мог их добиться даже с такою ломкой всех бытовых условий.
Одновременно стал ощутительно возрастать не только литературный, но и драматический прибыток. Изруганный и раскритикованный когда-то “Расточитель” проходит в 1877 году на провинциальных театрах не менее восемнадцати раз; а в следующем, 1878 году снова ставится на сцене Малого театра в Москве. Какое нравственное удовлетворение автору!
Материальная сторона, при незначительности семьи и скромности личных требований, выпрямляется, приобретает устойчивость.
Приходят предложения сотрудничать в полуприобретенном уже Сувориным “Новом времени”, в робко либеральных “Новостях” Нотовича, в мелкообывательской, но бойкой и денежной “Петербургской газете” майора Худякова.
Горизонт ширится, но все это не то, чего жаждет дух, куда влекут веления сердца. Тем не менее проблески света становятся заметнее. Тяжкому безвременью, мертвому затенению, обреченности — близится конец.
25 сентября 1878 года редактор “Церковно-общественного вестника”, А. И. Поповицкий, в письме к Лескову скорбит, что “проворонил живые и высокоталантливые” “Мелочи архиерейской жизни” [ЦГЛА.].
Но Лесков уже освобождается от горькой необходимости продолжать “завивать махры” в монашеских парикмахерских. С 1877 года он уже простился со “Странником” и с “Православным обозрением” (позже переименованным Лесковым в “Православное воображение”), и даже в общественно-духовный вестник полудуховного издателя после 1878 года только изредка даются кое-какие пустячки. Боевым вещам, как “Мелочи”, уже обеспечен широкий газетно-читательский резонанс. Этим нельзя не пользоваться.
19 декабря 1879 года С. Н. Шубинский приходит приглашать работать во вновь учреждаемом журнале “Исторический вестник”, а десять месяцев спустя Лесков уже пишет этому прижимистому редактору:
“Но на работу у меня действительно есть спрос по условиям для меня более выгодным, только это не в “П/етербургской/ газ/ете/”, а в “Р/усской/ речи” и в “Руси” [Письмо от 16 октября 1880 г. — Фаресов, с. 154, 155. Автограф в Гос. Публичной б-ке им. Салтыкова-Щедрина.].
Через два года дружеские укоры Аксакова уже вынуждают исповедоваться:
“За мною действительно немножко ухаживают, но не то мне нужно и дорого. Имя мое шляется везде, как гулевая девка, и я ее не могу унять. Я ничего не пишу в “Новостях” и не знаю Гриппенберга, но когда мне негде было печатать, — я там кое-что напечатал, и с тех пор меня числят по их департаменту. Не отказать же Татьяне Петровне Пассек, которая в 72 г/ода/ без хлеба; не откажешь своим киевлянам, трудно отказать и Лейкину, который всегда был ласково услужлив, а теперь ему это будто на что-то нужно. Но вы очень проницательны и отгадали мое состояние: я сам испугался этой раскиданности и невозможности сосредоточиться. Еще год такой работы, и это меня просто убило бы. Вот почему я и схватился за большой труд как за якорь спасения и очень рад, что так сделал. Фавор, который выпал мне после долголетнего преследования, меня не увлек и не обманул, а напротив, я понял его вредную сторону и избегаю ее. Суворин действительно запасся от меня маленьким пустяком, озаглавленным “Иллюстрация к статье Аксакова об упадке духа”. Гатцуку я написал давно обещанный рассказец рядового святочного содержания. Конечно, все это не “Левша с блохой”, которые очень и очень замечены. Постараюсь вам написать и пришлю, что напишется, если напишется хорошо…” [Письмо к Аксакову от 9 декабря 1881 г. — Пушкинский дом.].
Шестнадцать лет тяготевшее заклятие меркнет. Отдельные выпады непримирившихся зложелателей не страшны.
Истосковавшийся в многолетней немоте “с платком во рту”, Лесков неудержимо спешит нагнать потерянное время. Он не в силах победить соблазн как можно чаще и шире появляться в прессе и журналах со статьями, как по серьезным вопросам, так подчас и по малозначительным предметам и поводам. Его положительно обуревает жажда говорить после слишком долгого, слишком измучившего его молчания.
Раздраженный И. Аксаков без стеснения пишет ему несколько лет спустя:
“В последнее время вы совсем опохабили вашу музу и обратили ее в простую кухарку, стряпающую лишь то, “что в приспешню требуется”, по вашему выражению, да приспешню еще “базарную”… С вашим дарованием вы могли бы себе “буар и манже” добывать более достойным образом… Тем приятнее узнать от вас самих, что в вас не заснули позывы в другую, лучшую сторону, что потягивает вас подчас, говоря стихами Шиллера, “in die sc?nen Regionen” [В лучшие области (нем.). Письмо от 15 ноября 1884 г. — “Исторический весник”, 1916, № 3, с. 789.].
Строго осуждал его за разбрасываемость Суворин, осторожно упрекал за “малую прессу” мягкий П. В. Быков, и, что всего, может быть, неожиданнее, надув губы, обиженно доказывал отцу несовместимость с его талантом и именем сотрудничество в “Петербургской сплетнице”, а позже и в “Осколках”, я, подросток, которого положительно оскорбляло появление его подписи рядом с Лейкиным, “Амикусом” (Монтеверде), “Русланом” (И. А. Баталиным) и тому подобными литературными величинами.
— Это совершеннейший вздор! — отвечал мне отец. — Мне нужно расширение рамок работы. Имя мое от места публикации моих статей и произведений умаляться не может, а диапазон его звучания этим ширится, приучая к нему читателя.
Возможно, что без лет затенения и отвержения угол зрения его был бы иным.
Рамки “Исторического вестника” становятся тесны. “Всего вам доброго желаю и рад, что вы меня теперь оставили с приставаниями о “маленьких статьях”, которые отрывают от большого и портят дело”, — пишет он через несколько лет Шубинскому [Письмо от 31 марта 1883 г. — Фаресов, с. 161.].
Хочется “совершать”, вступать в борьбу “с дьяволами”, с “попятным” движением государственной и общественной мысли, с покровительствующей всему этому “господствующей” церковью.
Время, неустанная работа, пересмотр многого в самом себе, могучий талант — делали свое дело. Избирается путь, на котором создадутся самые противокрепостнические, открыто “потрясовательные” произведения — “Тупейный художник”, “Зверь”, “Человек на часах”, “Чортовы куклы”, “Полунощники”, “Загон”, “Зимний день”, “Заячий ремиз” и так далее.
Пусть и медленно, но к концу семидесятых годов литературное положение начинало улучшаться.