Страница:
Мы поспешили домой обратно по своей утренней дорожке и увидели на ней
свежий заячий след. Прошли еще немного и еще увидели новый след. Это
значило, что зайцы, у которых день наш считается ночью и ночь - их трудовой
день, встали с лежки и начали ходить.
Страшное лиловое небо в сумерках им было, как нам радостная утренняя
заря.
Всего было только четыре часа. Я сказал:
- Какая будет длинная ночь!
- Самая длинная, - ответил Егор - ходить, ходить зайцу, спать, спать
мужику.
Небо чистое. Восход роскошный в тишине. Мороз минус 12. Трубач по белой
тропе гонит одним чутьем.
Весь день в лесу был золотой, а вечером заря горела в полнеба. Это была
северная заря, вся малиново-блестящая, как в елочных игрушках, бывало, в
бомбоньерках с выстрелом, особая прозрачная бумага, через которую посмотришь
на свет, и все бывает окрашено в какой-нибудь вишневый цвет. Однако на живом
небе было не одно только красное посредине шла густо-синяя стрельчатая
полоса, ложась на красном, как цеппелин, а по краям разные прослойки
тончайших оттенков, дополнительных к основным цветам.
Полный рассвет зари продолжается какие-нибудь четверть часа. Молодой
месяц стоял против красного на голубом, будто он увидел это в первый раз и
удивился.
Некоторые мои читатели время от времени просят меня написать рассказ о
такой любви мастера к своему ремеслу, чтобы им можно было поучиться. Желая
ответить читателям, много перебрал я в своей памяти всякого рода мастеров в
разных областях науки, искусства и техники, таких замечательных, что я, как
мастер слова, им не гожусь и в подметки. Но все-таки из всех мастеров для
примера я выбрал себя, потому что себя самого я знаю лучше других. И пусть
мне дано не так много, любви к своему делу я имел не меньше их и могу
поучить, как надо беречь свой талант.
Что значит - талант? Однажды весной я подумал об этом, и вот вижу, на
высокой елке, на самом верхнем ее пальчике, сидит маленький птичик. Я
догадался, что птичик этот поет, потому что клювик его маленький то
откроется, то закроется. Но такой он маленький, птичик, что песенка его до
земли не доходит и остается вся там, наверху. Птичик этот крохотный пел,
чтобы славить зарю, но не для того он пел, чтобы песенка славила птичку.
Так я тогда в этом птичике и нашел себе ответ на вопрос что такое
талант? Это, по-моему, есть способность делать больше, чем нужно только себе
это способность славить зарю, но не самому славиться.
Вот еще что я думаю о таланте эта птичка поет не только у поэтов,
музыкантов и всякого рода артистов, в каждом деле движение к лучшему
непременно совершается под песенку такой птички.
Я знал в былые времена одного башмачника, по имени Цыганок, в Марьиной
роще. Крыша в его домике развалилась - ему нет дела до крыши; штаны
износились спереди - ничего, закрывается фартуком; просиделись сзади штаны -
опять ничего, закрывается другим фартуком сзади. Но какое мастерство! Я
только потому не привожу его в пример, что он вином зашибал. О мастерстве
этого Цыганка легенды сложились.
Рассказывают, будто приехала к нему в Марьину рощу из Парижа настоящая
француженка, и мастер сделал ей две пары башмаков. Одну эту пару француженка
в грязь окунула, чтобы вид получился для таможни ношеный, другую пару
завернула в газету, свою же, парижскую, бросила. По приезде в Париж очищает
грязную пару, продает и окупает все расходы по этой поездке в Марьину рощу.
Сколько в жизни своей видал я таких мастеров, и думаю теперь, что
артисты бывают не только в искусстве: всякий артист, кто делает свое дело
под пение птички...
Было это давным-давно, я в то время не писателем был, а служил
агрономом в имении графа Бобринского. Однажды на молотьбе услыхал я разговор
и для памяти на спичечной коробочке записал услышанные выразительные
народные слова. С этого разу я стал такие слова записывать на чем-нибудь и
дома вносить в особую тетрадку. Занося однажды с клочка бересты в тетрадку
какой-то разговор, я почувствовал желание писать не о чужих словах, а о себе
самом. За этим писанием прошло у меня часа два, и с тех пор начинаю я свой
день с того, чтобы записать пережитое предыдущего дня в тетрадку. Год за
годом проходили, исписанная тетрадка ложилась на другую исписанную тетрадку,
и так собиралась моя драгоценная словесная кладовая. Никакие сокровища в
свете не могли бы возместить мне эту кладовую записанных слов и переживаний,
хотя я из нее очень мало беру для своих рассказов. И не раз я очень многим
рисковал, чтобы только спасти свои тетрадки.
В 1909 году вздумал я поселиться прочно в селе Брыни, привез туда всю
свою, годами собранную библиотеку и все, какое у меня было имущество.
Случился в этом селе пожар, и я увидел его на охоте верст за пять от села.
Пока я прибежал, все село было в огне, но я, думая о тетрадках, бросился
бежать к своему дому в такой жаре, что, помню, на ходу увидел чей-то
вытащенный из дому диван и подивился, как он, деревянный, при такой жаре не
загорается. Смотрю на свой каменный дом: еще цел, но занавески горят и
лесенка на террасе дымится. Вбежал я в дом, бросился к тетрадкам, схватил
их, и чувствую, секунды больше остаться нельзя, наклониться нельзя вон к
тому чемодану, где лежат деньги и белье, нельзя шубу вытащить из сундука.
Так, с одними тетрадками, вылетел и на ходу видел, что тот диван, на который
я обратил тогда свое внимание, теперь горел, как свеча. А когда с тетрадками
прискакал в безопасное место, увидел, что весь мой дом в огне.
Так все и сгорело, и остались только тетрадки, да заяц в печке, в
чугунном котелке, прикрытом вьюшкой. Собирая серебряные комочки, в которые
превратились наши ложки, мы обратили внимание на этот котелок, и уцелевший в
печке заяц был нашей первой радостью после такого большого несчастья. Так
все дочиста у меня сгорело, но волшебные тетрадки сохранились, и слова мои
не сгорели.
Нес я эти тетрадки, эту кладовую несгораемых слов, за собою всюду, и
раз они выручили меня из еще большей беды, чем пожар.
В 1919 году пришел к нам в Елец Мамонтов и предал наш родной город
мечам и пожарам. Какой-то офицер Мамонтова, прослышав о пребывании писателя
в городе, решил его "спасти" от большевиков и прислал за мною двух казаков.
Им была дана инструкция, переговорив со мною, сделать вид, будто они меня
арестуют: это на случай, если Мамонтов провалится, меня не обвинили бы в
добровольном побеге. Все было мне сказано тихо и вежливо. "Сейчас они со
мной вежливы, - подумал я, - но если я откажусь, то, может быть, сделают
свое и невежливо, и по-настоящему арестуют меня..."
- Благодарю вас, - ответил я, - повремените немного...
Весь этот разговор был на Манежной улице, а тетрадки мои хранились на
Соборной, и эти тетрадки и навели меня на удачный ответ.
- Повремените здесь, - сказал я, - сейчас я схожу за тетрадками, а то
без своих тетрадок я не писатель.
Казаки повременили, а я, схватив тетрадки на Соборной улице, пустился
наутек и пробыл в засаде, пока им стало не до меня.
И вспоминая теперь этот случай, тоже записанный в тетрадь, понимаешь,
что смелость в борьбе за жизнь мне пришла опять от тетрадок. Только не
подумайте, что мне корысть была в сохранении этих тетрадок: прямой корысти
тут никакой не было, и только сейчас, почти через сорок лет, один
литературный музей предлагает мне за них очень скромную сумму. В том-то и
дело, что тетрадками своими я дорожил не для какой-нибудь выгоды, а просто
любил их, как люблю все свое ремесло, увлекательное, опасное и трудное.
Я начал свое ремесло с того, что, ничего не имея в кармане, отправился
за сказками в тот край, где прошел теперь Беломорский канал, и даже мысли у
меня не было, какая мне от этих сказок будет корысть. В те времена, после
поражения революции 1905 года, некоторые писатели уже начинали терять связь
с народом и брали слова больше из книг, чем из уст. Я же думал, что
словесные богатства русского народа заключаются больше в устной словесности,
чем в письменной. Еще я и так думал, что интересно слово не то, которое в
книгах, а то, которое услышал сам из уст народа.
Бывало не раз устанешь на охоте и заночуешь в лесу, и вот к твоему
огоньку придет какой-нибудь местный человек, и тут, у костра, этот местный
человек что-нибудь расскажет. Только через эти слова в лесу кажется, будто
это сама природа о себе что-то сказала по-своему. А после вспомнится и то
дерево, под которым развел теплинку, и тот ручей, который пел тебе всю ночь.
До того мне с первого же раза полюбилось охотиться за такими словами, что
однажды я собрал себе котомку ранней весной и вернулся только осенью: мне
казалось, что всю весну и все лето я шел за колобком по волшебным северным
лесам. А в городах, где деньги за слова платили, не за те, что свои, а за
те, что по заказу, - там я редко появлялся. И много лет нужно было
странствовать по лесам, ночевать у костров и подчас кормиться только
удачливой охотой на птицу или зверя, чтобы пришло, наконец, то время, в
какое живете вы и в какое я свободно печатаю вам свои сказки.
Да, многих из вас, друзья, тогда и на свете не было, когда я писателем
делался, но мои тетрадки есть мое оправдание, суд моей совести над делом
жизни: они ответят, хорошим ли мастером ты был, делал ли больше в своем
мастерстве, чем это нужно только себе, - все равно - писатель ты или
сапожник Цыганок из Марьиной рощи.
В старые времена это было: теперь я старик, а был я тогда мальчишкой.
Земляки мои - большие любители перепелиного крика. Повесят себе,
бывало, у окна лубяную круглую клетку с перепелом и наслаждаются, а тот-то
разливается:
- Пить-полоть!
Не раз, проезжая рыбными рядами, видал я, как на утренней заре, обнажив
волосатую грудь, слушает купец своего голосистого.
А тот-то старается! Вот как дует, что в соседнем железном ряду ведра
звенят.
И не раз приходило мне в голову: почему бы не съездить землякам в поля,
не полюбоваться на свободных птиц, как они, бороздя утреннее поле, ищут и
кличат себе подругу:
- Пить-полоть!
А та тюкает тихо и скромно:
- Тюк-тюк!
Потому не идут купцы в поля, что любят голоса своих собственных
перепелов. Каждый купец гордится своим перепелом. Вот, думает, нынче мой
перекричит соседского! А, глядишь, соседский-то в железных рядах перекричал.
Хотел вырыть яму ближнему, а и сам в нее попал. Так от века спорят у нас
рыбные ряды с железными, и до сего времени неизвестно, чьи перепела сильнее.
Когда-то я думал, как и многие, что все перепела кричат на один лад.
- Во-наа! - сказал мне один охотник, по прозвищу Гусек. - Вона, на один
лад! Да знаешь, братец ты мой, голосистого перепела верст за двадцать
слышно. А ежели он на поповом огороде треснет или у Горелого пня, так ты,
братец...
- Что, Гусек?
- Ножками брыкнешь, вот что, милый.
Перепела в поле разные; хорошие - редки; вот почему сидят купцы в
железных и рыбных рядах. Разве-разве залетит когда в поле какой-нибудь
звонкий, - и двинутся почтенные люди в поля.
- В прежнее время, - рассказывает Гусек, - к нам купцы в каретах
съезжались с женами слушать голосистого.
- В каретах? - сомневаюсь я.
Но Гусек не выносит сомнений. Тащит меня за рукав в избу. А в избе у
него всякие птицы: тут и петух-драчун, и курица кахетинская, и
скворец-говорец, и соловей-певец, и голуби-космачи, и голуби-вертуны, и
куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть. Но Гусек подводит к любимому,
открывает клетку.
- Люб ли тебе?
- Серенький...
- Вот то-то и горе, мой милый, что серый. Настоящий-то купеческий -
белый.
- Белый?!
- Как бумага. Не веришь? - покажу. Сам, своими глазами видел. Приходи
на вечернюю зорю к Горелому пню.
С тех пор - не помню, сколько уж лет, - мы ловим с Гуськом белого
перепела.
Во что бы то ни стало хочет старик поймать белого, продать его купцам и
купить хороший тульский самовар. И постарел Гусек! Раньше серый - побелел, и
порыжел, и позеленел, и опять посерел. Но не потерял старик надежды, и зимой
на гулянках, когда соберутся к нему соседи, заведет такую историю про белого
перепела, что пчелы в подполье гудят, соловей-певун запевает, скворец
говорит и, не моргая, слушает на шесте плотный ряд турманов и космачей.
Слушают и думают: "Красно говорит, а самовара не выдумает. Нет того, чтобы
гостей чайком попоить".
Выхожу я вечером к Горелому пню. Смеркается. Едет мужик в ночное, будто
черный парус плывет по зеленому морю. Заяц зачем-то плетется на попов
огород. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю
ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не
кричат.
- Рано?
- Погоди, - шепчет Гусек. - Слышишь: соловьи еще зорю играют, а дай
стихнуть...
- Закричат?
- Во-на!
Гусек шепчет свое "во-на" совсем на перепелиное любовное токование
"ма-ва".
Стихают один за другим соловьи.
- Чмок-чмок! - И конец.
И кажется - звенит тугая струна.
- Жук?
- Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков! - шепчет Гусек.
- К чему?
- Да бог его знает, к чему. Молчи!
Гусек нюхает табак. Сегодня табак у него сухой, - завтра будет погода
отличная. А будь он сырой, Гусек не сказал бы "молчи", а - "молчите". "Ты" -
знак нашего охотничьего союза.
Молчу. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и
заглушили лягушек-турлушек.
- Куа-куа! - передразнивает недовольный старик. Квакушки замолчали.
Заголосили девки в деревне.
- Эк вас!
Собаки залаяли.
- Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил. Глянула на небе первая звезда. Пахнуло от
озими рожью. Пала роса. Тогда-то, наконец, по всему росистому полю, от
попова огорода и по наш Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул
длинным-предлинным арапником: крикнул перепел.
- Голосистый, белый?
- Купеческий!
И тихо, как полевые звери, крадемся мы по росистому полю вниз, к оврагу
и на ту сторону, к попову огороду.
Старик на колокольне еще звонит, и еще я нахожу в уголку небес молодую
звезду, и еще, и еще...
Голосистый не шутит: бьет - в ушах звенит. Самка молчит. Берет опаска:
тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу,
молчит; чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим
платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусек напоил ее для
чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Самка молчит под сетью в пахучей росистой ржи.
Осторожно берет Гусек свою кожаную, с мехом гармоники, тюкалку и
тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
- Тюк-тюк!
И наступает последний решительный миг. Самка взяла:
- Тюк-тюк!
Если бы можно было теперь съежиться в маленький комочек, как перепел, и
притаиться под глудкой*. Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться
краешком сети!
______________
* Глудка - комок земли.
И загорелось же там, у голосистого перепела. Мечется он по полю,
выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит под стеблями. И
опять в рожь, и со всего маху:
- Пить-полоть!
А она в ответ тихо:
- Тюк-тюк!
Но ему ли отвечает она? Ведь теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему, конечно, ему.
Он егозит на рубеже. Поднимается на цыпочки: нет, не видно. Он мечется
и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой
татарник - колко. На прошлогоднюю полынь - гнется. Хочет крикнуть - голос
пропал: вместо прежнего звонкого "пить-полоть" - хриплое и неслышное,
страстное "ма-ва".
- Тюк-тюк! - отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под
ногами. Куда летит? Бог знает! Свет велик.
Позади роса. Вверху звезды. Впереди месяц. Внизу пахучие росистые
озими.
- Летмя, летмя! - шепчет Гусек, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшиться - и не может. Хочет быть, как перепел, - тесно. И
чудится старику, будто четверка белых коней мчит из оврага карету на зеленое
поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит
денег! Вот остановился. А Гусек будто открывает дверцу:
- Ваше степенство, извольте слушать: кричит!
Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл свои счета, кули,
мешки, трактиры и мельницы. Загорелось сердце.
- Поймай, Гусек, христа ради!
- Сию минуту, - отвечает Гусек, - не извольте беспокоиться. Самка у
меня хорошая! Молочком ее тепленьким поил для голоса, для чистоты. Для вас
старался, вас ждал. Сию минуту.
И будто уходит Гусек и возвращается с перепелом.
- Ваше степенство, извольте!
- Белый?
- Так точно, ваше степенство. Купеческие перепела - белые.
- Что же ты хочешь за белого?
- Сколько пожалуете.
Озолотил купец старика. Мчится в своей карете на белых конях с белым
перепелом целиной по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
И чудится старику из своего собственного самовара поит он всю деревню и
рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
Перепел летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик.
И вдруг упал возле сети. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
- Ма-ва!
- Тюк-тюк! - отвечает она.
- Иди, иди, любезный перепел! - замирает у нас сердце.
Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью
плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает его. Он останавливается,
боится. Может быть, видит уже, что тут, в десяти шагах, согнувшись над
полем, сидит другой, огромный перепел, и отблеск зари зловеще сверкает на
его голом перепелином носу.
- Видит или не видит? - замирает у нас сердце.
Не видит. Идет напролом. Последнее "ма-ва", последнее "тюк-тюк", и рожь
шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую головку из лубяной темницы в окошко,
где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он тоже у чашечки. И глядят
друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают:
разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу, - думать тут нечего!
Где тут думать! Он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о
сухой лубок.
Час пробил: пора!
Мы встряхиваем сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с
водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только
теперь! Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце!
Голосистый туго завязан в мешочек из-под проса. Полевая песня его
спета. Теперь он будет петь в рыбных или железных рядах, услаждая купеческое
ухо.
Мы, мокрые от росы, шагаем по полю домой; будто два водяных переходим
из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами.
Месяц взошел. И тысячи маленьких земных звезд засияли на стеблях озими, на
сапогах, на чекмене, на бороде у Гуська, на завязанном мешке, где во тьме
притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою
вечную трель от вечерней зари и до утренней.
Дома при огне мы хотим полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из
мешочка в клетку. Развязываем, вынимаем.
- Во-на!
- Что ты, Гусек? Покажи!
- Серый! - качает головой Гусек. - Опять мимо капнуло: русака ловили.
- Что это? Или совсем на свете нет белого?
Тускло горит керосиновая копчушка в избе старика. Спит петух-драчун,
спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и
турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского
самовара.
Каждую весну ловим. Поймаем - будет у Гуська самовар; нет - так
позабавимся.
Но уж когда-нибудь да настанет наша весна, серые, серые, а тут вдруг да
и выскочит беленький.
Хорошо помню - дед Михей в своих валенках проходил лет десять. А
сколько лет в них он до меня ходил, сказать не могу. Поглядит бывало себе на
ноги и скажет:
- Валенки опять проходились, надо подшить.
И принесет с базара кусок войлока, вырежет из него подошву, подошьет -
и опять валенки идут, как новенькие.
Так много лет прошло, и стал я думать, что на свете все имеет конец,
все умирает и только одни дедушкины валенки вечные.
Случилось, у деда началась сильная ломота в ногах. Никогда дед у нас не
хворал, а тут стал жаловаться, позвал даже фельдшера.
- Это у тебя от холодной воды, - сказал фельдшер, - тебе надо бросить
рыбу ловить.
- Я только и живу рыбой, - ответил дед, - ногу в воде мне нельзя не
мочить.
- Нельзя не мочить, - посоветовал фельдшер, - надевай, когда в воду
лезешь, валенки.
Этот совет вышел деду на пользу: ломота в ногах прошла. Но только после
дед избаловался, в реку стал лазить только в валенках и, конечно, тер их
беспощадно о придонные камешки. Сильно подались от этого валенки, и не
только в подошвах, а и выше, на месте изгиба подошвы, показались трещинки.
"Верно, это правда, - подумал я, - что всему на свете конец бывает, -
не могут и валенки деду служить без конца: валенкам приходит конец".
Люди стали деду указывать на валенки:
- Пора, дед, валенкам твоим дать покой, пора их отдать воронам на
гнезда.
Не тут-то было! Дед Михей, чтобы снег в трещинки не забивался, окунул
валенки в воду - и на мороз. Конечно, на морозе вода в трещинках валенка
замерзла и лед заделал трещинки. А дед после того валенки еще раз окунул в
воду, и весь валенок от этого покрылся льдом. Вот какие валенки после этого
стали теплые и прочные: мне самому в дедушкиных валенках приходилось
незамерзающее болото зимой переходить, и хоть бы что...
И я опять вернулся к той мысли, что, пожалуй, дедушкиным валенкам
никогда и не будет конца.
Но, случилось, однажды дед наш захворал. Когда пришлось ему по нужде
выйти, надел в сенях валенки, а когда вернулся, забыл их снять в сенях и
оставить на холоду. Так в этих обледенелых валенках и залез на горячую
печку.
Не то, конечно, беда, что вода от растаявших валенок с печки натекла в
ведро с молоком, - это что! А вот беда, что валенки бессмертные в этот раз
кончились. Да иначе и быть не могло. Если налить в бутылку воды и поставить
на мороз, вода обратится в лед, льду будет тесно, и бутылку он разорвет. Так
и этот лед в трещинках валенка, конечно, шерсть везде разрыхлил и порвал, и
когда все растаяло, все стало трухой...
Наш упрямый дед, как только поправился, попробовал валенки еще раз
заморозить и походил даже немного, но вскоре весна пришла, валенки в сенцах
растаяли и вдруг расползлись.
- Верно, правда, - сказал дед всердцах, - пришла пора отдыхать в
вороньих гнездах.
И всердцах швырнул валенок с высокого берега в репейники, где я в то
время ловил щеглов и разных птичек.
- Почему же валенки только воронам? - сказал я. - Всякая птичка весною
тащит в гнездо шерстинку, пушинку, соломинку.
Я спросил об этом деда как раз в то время, как он замахнулся было
вторым валенком.
- Всяким птичкам, - согласился дед, - нужна шерсть на гнездо, и
зверькам всяким, мышкам, белочкам, всем это нужно, для всех полезная вещь.
И тут вспомнил дед про нашего охотника, что давно ему охотник напоминал
о валенках, - пора, мол, их отдать ему на пыжи. И второй валенок не стал
швырять и велел мне отнести его охотнику.
Тут вскоре началась птичья пора.
Вниз к реке на репейники полетели всякие весенние птички и, поклевывая
головки репейников, обратили свое внимание на валенок. Каждая птичка его
заметила, и когда пришла пора вить гнезда, с утра до ночи стали разбирать на
клочки дедушкин валенок. За одну какую-то неделю весь валенок по клочку
растащили птички на гнезда, устроились, сели на яйца и высиживали, а самцы
пели. На тепле валенка вывелись и выросли птички и, когда стало холодно,
тучами улетели в теплые края. Весною они опять вернутся, и многие в дуплах
своих, в старых гнездах найдут опять остатки дедушкина валенка. Те же
гнездышки, что на земле были сделаны и на кустах, тоже не пропадут; с кустов
все лягут на землю, а на земле их мышки найдут и растащат остатки валенка на
свои подземные гнезда.
Много в моей жизни походил я по лесам, и когда приходилось найти птичье
гнездышко с подстилом из войлока, думал, как маленький:
"Все на свете имеет конец, все умирает, и только одни дедушкины валенки
вечные".
Удивляюсь на раков - до чего много, кажется, напутано у них лишнего:
сколько ног, какие усы, какие клешни, и ходят хвостом наперед, и хвост
называется шейкой. Но всего более дивило меня в детстве, что когда раков
соберут в ведро, то они между собой начинают шептаться. Вот шепчутся, вот
шепчутся, а о чем - не поймешь.
И когда скажут: "раки перешептались", это значит - они умерли и вся их
рачья жизнь в шепот ушла.
В нашей речке Вертушинке раньше, в мое время, раков было больше, чем
рыбы. И вот однажды бабушка Домна Ивановна со внучкой своей Зиночкой
собрались к нам на Вертушину за раками. Бабушка со внучкой пришли к нам
вечером, отдохнули немного - и на реку. Там они расставили свои рачьи
сеточки. Эти рачьи сачки у нас все делают сами: загибается ивовый прутик
кружком, кружок обтягивается сеткой от старого невода, на сетку кладется
кусочек мяса или чего-нибудь, а лучше всего кусочек жареной и духовитой для
раков лягушки. Сеточки опускают на дно. Учуяв запах жареной лягушки, раки
вылезают из береговых печур и ползут на сетки.
Время от времени сачки за веревки вытаскивают кверху, снимают раков и
опять опускают.
Простая это штука. Всю ночь бабушка со внучкой вытаскивали раков,
наловили целую большую корзину и утром собрались назад - за десять верст к
себе в деревню. Солнышко взошло, бабушка со внучкой идут, распарились,
свежий заячий след. Прошли еще немного и еще увидели новый след. Это
значило, что зайцы, у которых день наш считается ночью и ночь - их трудовой
день, встали с лежки и начали ходить.
Страшное лиловое небо в сумерках им было, как нам радостная утренняя
заря.
Всего было только четыре часа. Я сказал:
- Какая будет длинная ночь!
- Самая длинная, - ответил Егор - ходить, ходить зайцу, спать, спать
мужику.
Небо чистое. Восход роскошный в тишине. Мороз минус 12. Трубач по белой
тропе гонит одним чутьем.
Весь день в лесу был золотой, а вечером заря горела в полнеба. Это была
северная заря, вся малиново-блестящая, как в елочных игрушках, бывало, в
бомбоньерках с выстрелом, особая прозрачная бумага, через которую посмотришь
на свет, и все бывает окрашено в какой-нибудь вишневый цвет. Однако на живом
небе было не одно только красное посредине шла густо-синяя стрельчатая
полоса, ложась на красном, как цеппелин, а по краям разные прослойки
тончайших оттенков, дополнительных к основным цветам.
Полный рассвет зари продолжается какие-нибудь четверть часа. Молодой
месяц стоял против красного на голубом, будто он увидел это в первый раз и
удивился.
Некоторые мои читатели время от времени просят меня написать рассказ о
такой любви мастера к своему ремеслу, чтобы им можно было поучиться. Желая
ответить читателям, много перебрал я в своей памяти всякого рода мастеров в
разных областях науки, искусства и техники, таких замечательных, что я, как
мастер слова, им не гожусь и в подметки. Но все-таки из всех мастеров для
примера я выбрал себя, потому что себя самого я знаю лучше других. И пусть
мне дано не так много, любви к своему делу я имел не меньше их и могу
поучить, как надо беречь свой талант.
Что значит - талант? Однажды весной я подумал об этом, и вот вижу, на
высокой елке, на самом верхнем ее пальчике, сидит маленький птичик. Я
догадался, что птичик этот поет, потому что клювик его маленький то
откроется, то закроется. Но такой он маленький, птичик, что песенка его до
земли не доходит и остается вся там, наверху. Птичик этот крохотный пел,
чтобы славить зарю, но не для того он пел, чтобы песенка славила птичку.
Так я тогда в этом птичике и нашел себе ответ на вопрос что такое
талант? Это, по-моему, есть способность делать больше, чем нужно только себе
это способность славить зарю, но не самому славиться.
Вот еще что я думаю о таланте эта птичка поет не только у поэтов,
музыкантов и всякого рода артистов, в каждом деле движение к лучшему
непременно совершается под песенку такой птички.
Я знал в былые времена одного башмачника, по имени Цыганок, в Марьиной
роще. Крыша в его домике развалилась - ему нет дела до крыши; штаны
износились спереди - ничего, закрывается фартуком; просиделись сзади штаны -
опять ничего, закрывается другим фартуком сзади. Но какое мастерство! Я
только потому не привожу его в пример, что он вином зашибал. О мастерстве
этого Цыганка легенды сложились.
Рассказывают, будто приехала к нему в Марьину рощу из Парижа настоящая
француженка, и мастер сделал ей две пары башмаков. Одну эту пару француженка
в грязь окунула, чтобы вид получился для таможни ношеный, другую пару
завернула в газету, свою же, парижскую, бросила. По приезде в Париж очищает
грязную пару, продает и окупает все расходы по этой поездке в Марьину рощу.
Сколько в жизни своей видал я таких мастеров, и думаю теперь, что
артисты бывают не только в искусстве: всякий артист, кто делает свое дело
под пение птички...
Было это давным-давно, я в то время не писателем был, а служил
агрономом в имении графа Бобринского. Однажды на молотьбе услыхал я разговор
и для памяти на спичечной коробочке записал услышанные выразительные
народные слова. С этого разу я стал такие слова записывать на чем-нибудь и
дома вносить в особую тетрадку. Занося однажды с клочка бересты в тетрадку
какой-то разговор, я почувствовал желание писать не о чужих словах, а о себе
самом. За этим писанием прошло у меня часа два, и с тех пор начинаю я свой
день с того, чтобы записать пережитое предыдущего дня в тетрадку. Год за
годом проходили, исписанная тетрадка ложилась на другую исписанную тетрадку,
и так собиралась моя драгоценная словесная кладовая. Никакие сокровища в
свете не могли бы возместить мне эту кладовую записанных слов и переживаний,
хотя я из нее очень мало беру для своих рассказов. И не раз я очень многим
рисковал, чтобы только спасти свои тетрадки.
В 1909 году вздумал я поселиться прочно в селе Брыни, привез туда всю
свою, годами собранную библиотеку и все, какое у меня было имущество.
Случился в этом селе пожар, и я увидел его на охоте верст за пять от села.
Пока я прибежал, все село было в огне, но я, думая о тетрадках, бросился
бежать к своему дому в такой жаре, что, помню, на ходу увидел чей-то
вытащенный из дому диван и подивился, как он, деревянный, при такой жаре не
загорается. Смотрю на свой каменный дом: еще цел, но занавески горят и
лесенка на террасе дымится. Вбежал я в дом, бросился к тетрадкам, схватил
их, и чувствую, секунды больше остаться нельзя, наклониться нельзя вон к
тому чемодану, где лежат деньги и белье, нельзя шубу вытащить из сундука.
Так, с одними тетрадками, вылетел и на ходу видел, что тот диван, на который
я обратил тогда свое внимание, теперь горел, как свеча. А когда с тетрадками
прискакал в безопасное место, увидел, что весь мой дом в огне.
Так все и сгорело, и остались только тетрадки, да заяц в печке, в
чугунном котелке, прикрытом вьюшкой. Собирая серебряные комочки, в которые
превратились наши ложки, мы обратили внимание на этот котелок, и уцелевший в
печке заяц был нашей первой радостью после такого большого несчастья. Так
все дочиста у меня сгорело, но волшебные тетрадки сохранились, и слова мои
не сгорели.
Нес я эти тетрадки, эту кладовую несгораемых слов, за собою всюду, и
раз они выручили меня из еще большей беды, чем пожар.
В 1919 году пришел к нам в Елец Мамонтов и предал наш родной город
мечам и пожарам. Какой-то офицер Мамонтова, прослышав о пребывании писателя
в городе, решил его "спасти" от большевиков и прислал за мною двух казаков.
Им была дана инструкция, переговорив со мною, сделать вид, будто они меня
арестуют: это на случай, если Мамонтов провалится, меня не обвинили бы в
добровольном побеге. Все было мне сказано тихо и вежливо. "Сейчас они со
мной вежливы, - подумал я, - но если я откажусь, то, может быть, сделают
свое и невежливо, и по-настоящему арестуют меня..."
- Благодарю вас, - ответил я, - повремените немного...
Весь этот разговор был на Манежной улице, а тетрадки мои хранились на
Соборной, и эти тетрадки и навели меня на удачный ответ.
- Повремените здесь, - сказал я, - сейчас я схожу за тетрадками, а то
без своих тетрадок я не писатель.
Казаки повременили, а я, схватив тетрадки на Соборной улице, пустился
наутек и пробыл в засаде, пока им стало не до меня.
И вспоминая теперь этот случай, тоже записанный в тетрадь, понимаешь,
что смелость в борьбе за жизнь мне пришла опять от тетрадок. Только не
подумайте, что мне корысть была в сохранении этих тетрадок: прямой корысти
тут никакой не было, и только сейчас, почти через сорок лет, один
литературный музей предлагает мне за них очень скромную сумму. В том-то и
дело, что тетрадками своими я дорожил не для какой-нибудь выгоды, а просто
любил их, как люблю все свое ремесло, увлекательное, опасное и трудное.
Я начал свое ремесло с того, что, ничего не имея в кармане, отправился
за сказками в тот край, где прошел теперь Беломорский канал, и даже мысли у
меня не было, какая мне от этих сказок будет корысть. В те времена, после
поражения революции 1905 года, некоторые писатели уже начинали терять связь
с народом и брали слова больше из книг, чем из уст. Я же думал, что
словесные богатства русского народа заключаются больше в устной словесности,
чем в письменной. Еще я и так думал, что интересно слово не то, которое в
книгах, а то, которое услышал сам из уст народа.
Бывало не раз устанешь на охоте и заночуешь в лесу, и вот к твоему
огоньку придет какой-нибудь местный человек, и тут, у костра, этот местный
человек что-нибудь расскажет. Только через эти слова в лесу кажется, будто
это сама природа о себе что-то сказала по-своему. А после вспомнится и то
дерево, под которым развел теплинку, и тот ручей, который пел тебе всю ночь.
До того мне с первого же раза полюбилось охотиться за такими словами, что
однажды я собрал себе котомку ранней весной и вернулся только осенью: мне
казалось, что всю весну и все лето я шел за колобком по волшебным северным
лесам. А в городах, где деньги за слова платили, не за те, что свои, а за
те, что по заказу, - там я редко появлялся. И много лет нужно было
странствовать по лесам, ночевать у костров и подчас кормиться только
удачливой охотой на птицу или зверя, чтобы пришло, наконец, то время, в
какое живете вы и в какое я свободно печатаю вам свои сказки.
Да, многих из вас, друзья, тогда и на свете не было, когда я писателем
делался, но мои тетрадки есть мое оправдание, суд моей совести над делом
жизни: они ответят, хорошим ли мастером ты был, делал ли больше в своем
мастерстве, чем это нужно только себе, - все равно - писатель ты или
сапожник Цыганок из Марьиной рощи.
В старые времена это было: теперь я старик, а был я тогда мальчишкой.
Земляки мои - большие любители перепелиного крика. Повесят себе,
бывало, у окна лубяную круглую клетку с перепелом и наслаждаются, а тот-то
разливается:
- Пить-полоть!
Не раз, проезжая рыбными рядами, видал я, как на утренней заре, обнажив
волосатую грудь, слушает купец своего голосистого.
А тот-то старается! Вот как дует, что в соседнем железном ряду ведра
звенят.
И не раз приходило мне в голову: почему бы не съездить землякам в поля,
не полюбоваться на свободных птиц, как они, бороздя утреннее поле, ищут и
кличат себе подругу:
- Пить-полоть!
А та тюкает тихо и скромно:
- Тюк-тюк!
Потому не идут купцы в поля, что любят голоса своих собственных
перепелов. Каждый купец гордится своим перепелом. Вот, думает, нынче мой
перекричит соседского! А, глядишь, соседский-то в железных рядах перекричал.
Хотел вырыть яму ближнему, а и сам в нее попал. Так от века спорят у нас
рыбные ряды с железными, и до сего времени неизвестно, чьи перепела сильнее.
Когда-то я думал, как и многие, что все перепела кричат на один лад.
- Во-наа! - сказал мне один охотник, по прозвищу Гусек. - Вона, на один
лад! Да знаешь, братец ты мой, голосистого перепела верст за двадцать
слышно. А ежели он на поповом огороде треснет или у Горелого пня, так ты,
братец...
- Что, Гусек?
- Ножками брыкнешь, вот что, милый.
Перепела в поле разные; хорошие - редки; вот почему сидят купцы в
железных и рыбных рядах. Разве-разве залетит когда в поле какой-нибудь
звонкий, - и двинутся почтенные люди в поля.
- В прежнее время, - рассказывает Гусек, - к нам купцы в каретах
съезжались с женами слушать голосистого.
- В каретах? - сомневаюсь я.
Но Гусек не выносит сомнений. Тащит меня за рукав в избу. А в избе у
него всякие птицы: тут и петух-драчун, и курица кахетинская, и
скворец-говорец, и соловей-певец, и голуби-космачи, и голуби-вертуны, и
куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть. Но Гусек подводит к любимому,
открывает клетку.
- Люб ли тебе?
- Серенький...
- Вот то-то и горе, мой милый, что серый. Настоящий-то купеческий -
белый.
- Белый?!
- Как бумага. Не веришь? - покажу. Сам, своими глазами видел. Приходи
на вечернюю зорю к Горелому пню.
С тех пор - не помню, сколько уж лет, - мы ловим с Гуськом белого
перепела.
Во что бы то ни стало хочет старик поймать белого, продать его купцам и
купить хороший тульский самовар. И постарел Гусек! Раньше серый - побелел, и
порыжел, и позеленел, и опять посерел. Но не потерял старик надежды, и зимой
на гулянках, когда соберутся к нему соседи, заведет такую историю про белого
перепела, что пчелы в подполье гудят, соловей-певун запевает, скворец
говорит и, не моргая, слушает на шесте плотный ряд турманов и космачей.
Слушают и думают: "Красно говорит, а самовара не выдумает. Нет того, чтобы
гостей чайком попоить".
Выхожу я вечером к Горелому пню. Смеркается. Едет мужик в ночное, будто
черный парус плывет по зеленому морю. Заяц зачем-то плетется на попов
огород. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю
ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не
кричат.
- Рано?
- Погоди, - шепчет Гусек. - Слышишь: соловьи еще зорю играют, а дай
стихнуть...
- Закричат?
- Во-на!
Гусек шепчет свое "во-на" совсем на перепелиное любовное токование
"ма-ва".
Стихают один за другим соловьи.
- Чмок-чмок! - И конец.
И кажется - звенит тугая струна.
- Жук?
- Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков! - шепчет Гусек.
- К чему?
- Да бог его знает, к чему. Молчи!
Гусек нюхает табак. Сегодня табак у него сухой, - завтра будет погода
отличная. А будь он сырой, Гусек не сказал бы "молчи", а - "молчите". "Ты" -
знак нашего охотничьего союза.
Молчу. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и
заглушили лягушек-турлушек.
- Куа-куа! - передразнивает недовольный старик. Квакушки замолчали.
Заголосили девки в деревне.
- Эк вас!
Собаки залаяли.
- Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил. Глянула на небе первая звезда. Пахнуло от
озими рожью. Пала роса. Тогда-то, наконец, по всему росистому полю, от
попова огорода и по наш Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул
длинным-предлинным арапником: крикнул перепел.
- Голосистый, белый?
- Купеческий!
И тихо, как полевые звери, крадемся мы по росистому полю вниз, к оврагу
и на ту сторону, к попову огороду.
Старик на колокольне еще звонит, и еще я нахожу в уголку небес молодую
звезду, и еще, и еще...
Голосистый не шутит: бьет - в ушах звенит. Самка молчит. Берет опаска:
тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу,
молчит; чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим
платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусек напоил ее для
чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Самка молчит под сетью в пахучей росистой ржи.
Осторожно берет Гусек свою кожаную, с мехом гармоники, тюкалку и
тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
- Тюк-тюк!
И наступает последний решительный миг. Самка взяла:
- Тюк-тюк!
Если бы можно было теперь съежиться в маленький комочек, как перепел, и
притаиться под глудкой*. Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться
краешком сети!
______________
* Глудка - комок земли.
И загорелось же там, у голосистого перепела. Мечется он по полю,
выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит под стеблями. И
опять в рожь, и со всего маху:
- Пить-полоть!
А она в ответ тихо:
- Тюк-тюк!
Но ему ли отвечает она? Ведь теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему, конечно, ему.
Он егозит на рубеже. Поднимается на цыпочки: нет, не видно. Он мечется
и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой
татарник - колко. На прошлогоднюю полынь - гнется. Хочет крикнуть - голос
пропал: вместо прежнего звонкого "пить-полоть" - хриплое и неслышное,
страстное "ма-ва".
- Тюк-тюк! - отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под
ногами. Куда летит? Бог знает! Свет велик.
Позади роса. Вверху звезды. Впереди месяц. Внизу пахучие росистые
озими.
- Летмя, летмя! - шепчет Гусек, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшиться - и не может. Хочет быть, как перепел, - тесно. И
чудится старику, будто четверка белых коней мчит из оврага карету на зеленое
поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит
денег! Вот остановился. А Гусек будто открывает дверцу:
- Ваше степенство, извольте слушать: кричит!
Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл свои счета, кули,
мешки, трактиры и мельницы. Загорелось сердце.
- Поймай, Гусек, христа ради!
- Сию минуту, - отвечает Гусек, - не извольте беспокоиться. Самка у
меня хорошая! Молочком ее тепленьким поил для голоса, для чистоты. Для вас
старался, вас ждал. Сию минуту.
И будто уходит Гусек и возвращается с перепелом.
- Ваше степенство, извольте!
- Белый?
- Так точно, ваше степенство. Купеческие перепела - белые.
- Что же ты хочешь за белого?
- Сколько пожалуете.
Озолотил купец старика. Мчится в своей карете на белых конях с белым
перепелом целиной по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
И чудится старику из своего собственного самовара поит он всю деревню и
рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
Перепел летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик.
И вдруг упал возле сети. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
- Ма-ва!
- Тюк-тюк! - отвечает она.
- Иди, иди, любезный перепел! - замирает у нас сердце.
Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью
плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает его. Он останавливается,
боится. Может быть, видит уже, что тут, в десяти шагах, согнувшись над
полем, сидит другой, огромный перепел, и отблеск зари зловеще сверкает на
его голом перепелином носу.
- Видит или не видит? - замирает у нас сердце.
Не видит. Идет напролом. Последнее "ма-ва", последнее "тюк-тюк", и рожь
шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую головку из лубяной темницы в окошко,
где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он тоже у чашечки. И глядят
друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают:
разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу, - думать тут нечего!
Где тут думать! Он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о
сухой лубок.
Час пробил: пора!
Мы встряхиваем сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с
водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только
теперь! Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце!
Голосистый туго завязан в мешочек из-под проса. Полевая песня его
спета. Теперь он будет петь в рыбных или железных рядах, услаждая купеческое
ухо.
Мы, мокрые от росы, шагаем по полю домой; будто два водяных переходим
из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами.
Месяц взошел. И тысячи маленьких земных звезд засияли на стеблях озими, на
сапогах, на чекмене, на бороде у Гуська, на завязанном мешке, где во тьме
притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою
вечную трель от вечерней зари и до утренней.
Дома при огне мы хотим полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из
мешочка в клетку. Развязываем, вынимаем.
- Во-на!
- Что ты, Гусек? Покажи!
- Серый! - качает головой Гусек. - Опять мимо капнуло: русака ловили.
- Что это? Или совсем на свете нет белого?
Тускло горит керосиновая копчушка в избе старика. Спит петух-драчун,
спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и
турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского
самовара.
Каждую весну ловим. Поймаем - будет у Гуська самовар; нет - так
позабавимся.
Но уж когда-нибудь да настанет наша весна, серые, серые, а тут вдруг да
и выскочит беленький.
Хорошо помню - дед Михей в своих валенках проходил лет десять. А
сколько лет в них он до меня ходил, сказать не могу. Поглядит бывало себе на
ноги и скажет:
- Валенки опять проходились, надо подшить.
И принесет с базара кусок войлока, вырежет из него подошву, подошьет -
и опять валенки идут, как новенькие.
Так много лет прошло, и стал я думать, что на свете все имеет конец,
все умирает и только одни дедушкины валенки вечные.
Случилось, у деда началась сильная ломота в ногах. Никогда дед у нас не
хворал, а тут стал жаловаться, позвал даже фельдшера.
- Это у тебя от холодной воды, - сказал фельдшер, - тебе надо бросить
рыбу ловить.
- Я только и живу рыбой, - ответил дед, - ногу в воде мне нельзя не
мочить.
- Нельзя не мочить, - посоветовал фельдшер, - надевай, когда в воду
лезешь, валенки.
Этот совет вышел деду на пользу: ломота в ногах прошла. Но только после
дед избаловался, в реку стал лазить только в валенках и, конечно, тер их
беспощадно о придонные камешки. Сильно подались от этого валенки, и не
только в подошвах, а и выше, на месте изгиба подошвы, показались трещинки.
"Верно, это правда, - подумал я, - что всему на свете конец бывает, -
не могут и валенки деду служить без конца: валенкам приходит конец".
Люди стали деду указывать на валенки:
- Пора, дед, валенкам твоим дать покой, пора их отдать воронам на
гнезда.
Не тут-то было! Дед Михей, чтобы снег в трещинки не забивался, окунул
валенки в воду - и на мороз. Конечно, на морозе вода в трещинках валенка
замерзла и лед заделал трещинки. А дед после того валенки еще раз окунул в
воду, и весь валенок от этого покрылся льдом. Вот какие валенки после этого
стали теплые и прочные: мне самому в дедушкиных валенках приходилось
незамерзающее болото зимой переходить, и хоть бы что...
И я опять вернулся к той мысли, что, пожалуй, дедушкиным валенкам
никогда и не будет конца.
Но, случилось, однажды дед наш захворал. Когда пришлось ему по нужде
выйти, надел в сенях валенки, а когда вернулся, забыл их снять в сенях и
оставить на холоду. Так в этих обледенелых валенках и залез на горячую
печку.
Не то, конечно, беда, что вода от растаявших валенок с печки натекла в
ведро с молоком, - это что! А вот беда, что валенки бессмертные в этот раз
кончились. Да иначе и быть не могло. Если налить в бутылку воды и поставить
на мороз, вода обратится в лед, льду будет тесно, и бутылку он разорвет. Так
и этот лед в трещинках валенка, конечно, шерсть везде разрыхлил и порвал, и
когда все растаяло, все стало трухой...
Наш упрямый дед, как только поправился, попробовал валенки еще раз
заморозить и походил даже немного, но вскоре весна пришла, валенки в сенцах
растаяли и вдруг расползлись.
- Верно, правда, - сказал дед всердцах, - пришла пора отдыхать в
вороньих гнездах.
И всердцах швырнул валенок с высокого берега в репейники, где я в то
время ловил щеглов и разных птичек.
- Почему же валенки только воронам? - сказал я. - Всякая птичка весною
тащит в гнездо шерстинку, пушинку, соломинку.
Я спросил об этом деда как раз в то время, как он замахнулся было
вторым валенком.
- Всяким птичкам, - согласился дед, - нужна шерсть на гнездо, и
зверькам всяким, мышкам, белочкам, всем это нужно, для всех полезная вещь.
И тут вспомнил дед про нашего охотника, что давно ему охотник напоминал
о валенках, - пора, мол, их отдать ему на пыжи. И второй валенок не стал
швырять и велел мне отнести его охотнику.
Тут вскоре началась птичья пора.
Вниз к реке на репейники полетели всякие весенние птички и, поклевывая
головки репейников, обратили свое внимание на валенок. Каждая птичка его
заметила, и когда пришла пора вить гнезда, с утра до ночи стали разбирать на
клочки дедушкин валенок. За одну какую-то неделю весь валенок по клочку
растащили птички на гнезда, устроились, сели на яйца и высиживали, а самцы
пели. На тепле валенка вывелись и выросли птички и, когда стало холодно,
тучами улетели в теплые края. Весною они опять вернутся, и многие в дуплах
своих, в старых гнездах найдут опять остатки дедушкина валенка. Те же
гнездышки, что на земле были сделаны и на кустах, тоже не пропадут; с кустов
все лягут на землю, а на земле их мышки найдут и растащат остатки валенка на
свои подземные гнезда.
Много в моей жизни походил я по лесам, и когда приходилось найти птичье
гнездышко с подстилом из войлока, думал, как маленький:
"Все на свете имеет конец, все умирает, и только одни дедушкины валенки
вечные".
Удивляюсь на раков - до чего много, кажется, напутано у них лишнего:
сколько ног, какие усы, какие клешни, и ходят хвостом наперед, и хвост
называется шейкой. Но всего более дивило меня в детстве, что когда раков
соберут в ведро, то они между собой начинают шептаться. Вот шепчутся, вот
шепчутся, а о чем - не поймешь.
И когда скажут: "раки перешептались", это значит - они умерли и вся их
рачья жизнь в шепот ушла.
В нашей речке Вертушинке раньше, в мое время, раков было больше, чем
рыбы. И вот однажды бабушка Домна Ивановна со внучкой своей Зиночкой
собрались к нам на Вертушину за раками. Бабушка со внучкой пришли к нам
вечером, отдохнули немного - и на реку. Там они расставили свои рачьи
сеточки. Эти рачьи сачки у нас все делают сами: загибается ивовый прутик
кружком, кружок обтягивается сеткой от старого невода, на сетку кладется
кусочек мяса или чего-нибудь, а лучше всего кусочек жареной и духовитой для
раков лягушки. Сеточки опускают на дно. Учуяв запах жареной лягушки, раки
вылезают из береговых печур и ползут на сетки.
Время от времени сачки за веревки вытаскивают кверху, снимают раков и
опять опускают.
Простая это штука. Всю ночь бабушка со внучкой вытаскивали раков,
наловили целую большую корзину и утром собрались назад - за десять верст к
себе в деревню. Солнышко взошло, бабушка со внучкой идут, распарились,