Страница:
оставила почему-то Лимона дома. Тогда мгновенно мелькнул у меня в голове
план спасения, и, взяв в руки шляпу, я прямо пошел в столовую. План же мой
был в том, чтобы хорошенько припугнуть забияку.
- Ну, брат, - сказал я Лимону, - хозяйка ушла, теперь твоя песенка
спета. Сдавайся уж лучше.
И, дав ему грызть свой тяжелый сапог, я сверху вдруг накрыл его своей
мягкой шляпой, обнял полями и, перевернув, посмотрел: в глубине шляпы лежал
молчаливый комок, и глаза оттуда смотрели большие и, как мне показалось,
печальные.
Мне даже стало чуть-чуть жалко, и в некотором смущении я подумал: "А
что, если от страха и унижения у забияки сделается разрыв сердца? Как я
отвечу тогда Елене Васильевне?"
- Лимон, - стал я его ласково успокаивать, - не сердись, Лимон, на
меня, будем друзьями.
И погладил его по голове. Погладил еще и еще. Он не противился, но и не
веселел. Я совсем забеспокоился и осторожно пустил его на пол. Почти
шатаясь, он тихо пошел в спальню. Даже обе большие собаки и баран
насторожились и проводили его удивленными глазами.
За обедом, за чаем, за ужином в этот день Лимон молчал, и Елена
Васильевна стала думать, не заболел ли уж он. На другой день после обеда я
даже подошел к хозяйке и в первый раз имел удовольствие поблагодарить ее за
руку Лимон как будто набрал в рот воды.
- Что-то вы с ним сделали в мое отсутствие? - спросила Елена
Васильевна.
- Ничего, - ответил я спокойно. - Наверно, он начал привыкать - и ведь
пора!
Я не решился ей сказать, что Лимон побывал у меня в шляпе. Но с
Трофимом Михайловичем мы радостно перешепнулись, и, казалось, он ничуть не
удивился, что Лимон потерял свою силу от шляпы.
- Все забияки такие, - сказал он: - и наговорит-то тебе, и навизжит, и
пыль пустит в глаза, но стоит посадить его в шляпу - и весь дух вон. Визгу
много, шерсти мало!
В ту первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на
фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских
лесах. Я записывал своим кратким способом все мои впечатления, но,
признаюсь, ни на одну минуту не оставляло меня чувство личной ненужности и
невозможности словом своим догнать то страшное, что вокруг меня совершалось.
Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал
снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с
любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее.
- Вы с ума сошли, - сказал мне строгий голос из-под земли.
Я глянул и увидел голову Максима Максимыча: бронзовое лицо его с седыми
усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел
выразить мне и сочувствие и покровительство. Через минуту я хлебал у него в
блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне:
- Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты
заниматься своими пустяками?
- Что же мне делать? - спросил я, очень обрадованный его решительным
тоном.
- Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки
тащить, подбирать и укладывать раненых...
Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе
литератора, и вдруг почувствовал, наконец, себя настоящим человеком, и мне
было так радостно, что я здесь, на войне, не только писатель.
В это время один умирающий шептал мне:
- Вот бы водицы...
Я по первому слову раненого побежал за водой.
Но он не пил и повторял мне:
- Водицы, водицы, ручья...
С изумлением поглядел я на него, и вдруг все понял: это был почти
мальчик с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими
трепет души.
Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар
удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного
ручья.
В косых лучах вечернего солнца особенным зеленым светом, как бы
исходящим изнутри растений, светились минаретки хвощей, листки телореза,
водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от
нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою
обычную прекрасную песенку. Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные
губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу. И вот борьба закончилась
милой детской улыбкой, и открылись глаза.
- Спасибо, - прошептал он.
Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще
раз сказал спасибо и снова закрыл глаза.
Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять
зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал:
- А что, она еще летает?
Голубая стрекоза еще кружилась.
- Летает, - ответил я, - и еще как!
Он опять улыбнулся и впал в забытье.
Между тем мало-помалу смерклось, и я тоже мыслями своими улетел далеко,
и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает:
- Все еще летает?
- Летает, - сказал я, не глядя, не думая.
- Почему же я не вижу? - спросил он, с трудом открывая глаза.
Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью
вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут:
глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала
стрекоза, и ничего не увидел.
Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча
закрыл глаза.
Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей
стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода - эти
глаза земли остаются светлыми, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят
во тьме.
- Летает, летает! - воскликнул я так решительно, так радостно, что
больной сразу открыл глаза.
И я ему показал отражение. И он улыбнулся.
Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, - по-видимому, его
спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогла песнь ручья и мои
решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте
летала над заводью.
Нынешний председатель колхоза в Меринове Иван Яковлевич - великий
мастер подвывать волков. Суеверные люди думают даже, что если нет в округе
волков, на его вой приходят и отзываются. В этом охотничьем деле он был
учеником известного по всей нашей области мага и волшебника охоты Филата
Антоновича Кумачева.
Проезжая на днях возле Меринова, мы завернули к председателю чайку
попить и кстати узнать, благополучно ли теперь поживает друг наш Филат
Антонович. Так пришли мы в избу, поздоровались, сели за стол и, конечно, с
охотником то-се про охотничью жизнь: что в начале войны охотничьи ружья
почему-то отобрали, а теперь вернули, - не значит ли это, что война скоро
кончится.
- Вам-то, Иван Яковлевич, - спросили мы, - вернули ваше ружье?
- Вернули, - сказал он с горечью, - только поглядите, в каком виде
вернули.
Мы поглядели на свет стволы - ни одной раковины, и только в левом
патроннике две, не имеющие никакого значения царапинки. Ясно было, что
царапинки были предлогом, чтобы похвалиться перед нами уходом своим за
любимым ружьем.
- Такое ружье, - сказал хозяин, - и такое обращенье.
- Царапинки не имеют никакого значения...
- Вам это царапинки, а мне раны, - ответил хозяин.
- Это ружье дорогое, - поддержала мужа жена его Авдотья Ивановна, - это
ружье стоит, пожалуй, рублей тысячу двести.
- Что-о? - огрызнулся хозяин.
Жена поняла по строгому голосу, что ошиблась, и стала заботливо
вытаскивать муху из меда.
А Иван Яковлевич покачал головой с ехидной улыбкой и сказал своей
почтенной и любимой жене, что не бабьему уму судить о таких вещах, как
охотничье ружье, и что есть вещи на свете драгоценные, и есть, которым и
быть не может никакой цены.
- Это ружье, - сказал он значительно, - вещь неоценимая, мне подарил
его сам Филат Антонович Кумачев.
И тут мы с большой радостью узнали, что не только жив и здоров наш
старый друг и охотник, но еще и ведет за собой самый отчаянный партизанский
отряд из своих друзей-охотников.
- В такие-то годы! - подивились мы.
- А что ему годы, - ответил Иван Яковлевич, - на то и есть мужественный
человек и герой, чтобы годы свои красить. Не берут его годы.
Председатель наклонился в сторону подпечья и сказал туда, в подпечь,
тихо и ласково:
- Руська, Руська.
И как только вымолвил председатель это слово, из-под печи вышел
здоровенный матерый заяц-русак.
- Вот, товарищи, - сказал Иван Яковлевич, - этот заяц - не простой
русак. Прошлый год я поймал его, - был меньше кошки. Держал в кадушке, на
капусте вырастил, а когда осенью хотел к празднику зарезать, - что-то в этом
зайце мне показалось: пожалел. И вот через этого зайца владею теперь ружьем.
- Значит, - сказали мы, - не ружье принесло зайца охотнику, а заяц -
ружье.
- Кроме шуток, - ответил Иван Яковлевич, - истинно так, через этого
зайца именно я свое ружье получил.
И рассказал нам историю, как заяц Руська у начальника партизанского
отряда Кумачева съел сапоги.
Было это на переломе войны, когда немцы подходили к Москве, и их
артиллерийские снаряды стали так недалеко ложиться от Меринова, что один
попал даже в пруд. В это время отряд Кумачева затаился в лесном овраге, а
сам начальник, Филат Антонович, пришел ночевать к своему ученику -
председателю Ивану Яковлевичу.
- Какой же он стал теперь, Кумачев, в партизанском-то виде? - спросили
мы с интересом.
- А точно такой, как был, - ответил Иван Яковлевич: - рост -
колокольня, плечи - косая сажень, ну, глаз, вы знаете, у него один, другой
выбило пистоном, одноглазый великан, зато какие сапоги - американские,
рыжие, на крючках. И вооружение полное, и притом еще дробовик. "Зачем, -
спрашиваю, - еще и дробовик-то носите?" - "А для потехи", - говорит. Вот
какой молодец! И годов шестьдесят с хвостиком.
Мы подивились. Хозяин опять нам повторил, что мужественный человек свои
годы красит, и продолжал свой рассказ о том, как заяц сапоги съел.
Случилось это ночью, все уснули в избе, а Руська вышел из-под печи и
принялся работать над сапогами начальника. Что он там нашел себе, этот заяц
русский, в том месте, где американцы своим способом соединяют голенища с
головкой? За целую ночь заяц только и сделал, что начисто отделил голенища
от головок. Русский заяц будто захотел понять, как надо шить сапоги на
американский манер. Ну, конечно, и на головках и на голенищах тоже выгрыз
пятнышки и вокруг сапогов за ночь наложил много орешков. Поутру первая
встала Авдотья Ивановна. Как глянула, так и обмерла: на глазах ее заяц
кончал сапоги. И какие сапоги!
- Иван Яковлевич, - разбудила она мужа, - погляди, заяц что сделал.
- Что такое заяц? - спросил спросонья муж.
- Сапоги съел, - ответила жена.
Открыл глаза спящий - и не верит глазам. А русак шмыг - и под печь.
Ужаснулись супруги. Шепчутся меж собой, ахают, тужат.
- Чего вы там шепчетесь? - спросил начальник, не открывая глаз. - Я не
сплю.
- Батюшка, Филат Антоныч, прости нас, беда у нас в доме, такая беда -
сказать страшно.
- Что? Немцы? - вскочил начальник партизан и схватился за наган.
- Какие там немцы - заяц, заяц, родной... Погляди сам.
Поглядел начальник своим единственным глазом: головки и голенища лежат
отдельно и вокруг пол усыпан заячьими орешками.
- Так это заяц мои сапоги съел?
- Так точно, батюшка, никто другой - заяц съел сапоги.
- Вредная тварь, - сказал начальник.
И надел сначала голенища, потом головки, концы же голенищ вмял под края
головок. После этого оделся, умылся и зарядил дробовик.
- Ну, вызывай своего зайца на расправу. А то он и твои сапоги съест.
- Руська, Руська, - позвал хозяин.
И как невиноватый, заяц выходит, перебирает губами, глядит кругло, ждет
узнать, для чего его вызвали.
Партизан в него целится. И чуть бы еще... партизан опустил ружье.
- Ты сам убей его, - сказал он, - мне что-то противно в ручного зайца
стрелять.
После того поклонился хозяйке, поблагодарил, простился и вышел. А ружье
так и оставил на столе заряженное, с взведенными курками.
- Значит, - сообразил Иван Яковлевич, - надо сейчас зайца убить, а
ружье вынести хозяину.
Ничего не стоило зайца убить: сидит на месте, ждет и что-то жует.
Хозяин прицелился.
Вдруг Авдотья Ивановна - бац в зайца с печки валенком. Руська - под
печь, а хозяин весь заряд в печь влепил.
- Ты баба неглупая, - сказал он.
И с ружьем догонять Филата Антоновича.
- Убил? - спросил тот.
- Слышали? - ответил хозяин.
- Вредная тварь в доме, - сказал Филат Антонович, - а жалко чего-то,
никогда не было со мной такого на охоте, то ли, может, время такое: сегодня
ты зайца, а завтра самого тебя, как зайца. Ну, ладно, убил и убил, больше он
у тебя в доме не будет вредить. А ружье сам на память возьми от меня, может
быть, и не увидимся, помнить будешь меня, а мне теперь уже не до охоты.
Прощай.
И ушел.
В тот же день немцы пошли в атаку, и полетели у нас из окон стекла со
всеми своими наклеенными бумажками с крестиками и в елочку. Все бегут из
деревни в лес, кто с чем.
- А мы с женой, - рассказывает Иван Яковлевич, - дружно взялись за
лопаты: ямы у нас были уже заготовлены, картошку, зерно - все закопали.
Утварь хозяйственную тоже зарыли. Кое-что взяли с собой необходимое для
жизни в лесу. Со скотиной чудеса вышли, у нас вся скотина - коза да корова.
Ну, конечно, скотина по-своему тоже понимает: война. Прижались в углах,
трепещут и не хотят выходить. Зовем - не слушают. Пробовали тащить -
сопротивляются. А уже не только снаряды рвутся - начинают и пчелки свистеть.
Пришлось бросить скотину: самим бы спастись. И только мы со двора - им без
людей страшно - они к нам и выходят из ворот: коза вперед, а за ней и
корова. Да так вот и пошли в порядке: коза впереди, корова позади, а
посреднике заяц любимый.
Так пришли мы в партизанский овраг и заняли пустые землянки. Вскоре
снаряды и бомбы со всех сторон весь лес нам изломали, мы же сидим ни живы,
ни мертвы в своих землянках. Недели две прошло, и мы уже и смысл потеряли и
не знаем даже, немцы ли у нас в Меринове или все еще наши держатся.
Однажды утром на рассвете глядим, а краем оврага идет наш весь
партизанский отряд и впереди Филат Антоныч, весь ободранный, черный лицом,
босиком, в одних американских голенищах, и на месте стеклянного глаза дыра.
- Живо смывайтесь, - кричат нам, - немцы далеко, деревня цела, идите,
очищайте нам землянки!
Мы, конечно, радешеньки, живо собрались, идем в прежнем порядке: коза
впереди, корова позади, у меня за плечами дареный дробовик, у Авдотьи
Ивановны заяц.
- Стой, любезный, - дивится Филат Антоныч, - да никак это ты, Руська?
И только назвал "Руська", заяц повернул к нему голову и заработал
губами.
- Я же велел тебе застрелить его, - сказал Кумачев, - и ты мне соврал,
что убил?
- Не соврал, Филат Антоныч, нет, - ответил я, - ты меня спросил тогда:
"Убил?" А я ответил вежливо: "Вы слышали?" И ты мне: "Да, слышал".
- Ах, ты, плут, - засмеялся Филат Антоныч.
- Нет, - отвечаю, - я не плут, а это вот она, супруга моя, по женскому
чувству к домашней скотине валенком в Руську - он шмыг под печь, а я весь
заряд ввалил в печь.
Посмеялись, тем все и кончилось.
После этого рассказа председателя Авдотья Ивановна повеселела и
говорит:
- Вот ты бранил меня за ружье, что не могла я, баба, понять неоценимую
вещь. А Руська? Не кинь я валенком, ты бы, по мужицкому усердию своему, убил
бы его. Бабьим умом, а все-таки лучше тебя, мужика, сделала. Ружье
неоценимое. Нет, батюшка, ружье - вещь деловая и наживная, а заяц был - и
нет. И другого такого Руськи не будет. И никогда на свете такого зайца не
было, чтобы охотнику ружье приносил.
Была у нас революция тысяча девятьсот пятого года. Тогда мой друг был в
расцвете молодых сил и сражался на баррикадах на Пресне. Незнакомые люди,
встречаясь с ним, называли его братом.
- Скажи, брат, - спросят его, - где...
Назовут улицу, и "брат" ответит, где эта улица.
Пришла первая мировая война тысяча девятьсот четырнадцатого года, и,
слышу, ему говорят:
- Отец, скажи.
Стали не братом звать, а отцом.
Пришла Великая Октябрьская революция. У моего друга в бороде и на
голове показались белые серебряные волосы. Те, кто его знал до революции,
встречались теперь, смотрели на бело-серебряные волосы и говорили:
- Ты что же, отец, стал мукой торговать?
- Нет, - отвечал он, - серебром. Но дело не в этом.
Его настоящее дело было - служить обществу, и еще он был врач и лечил
людей, и еще он был очень добрый человек и всем, кто к нему обращался за
советом, во всем помогал. И так, работая с утра и до поздней ночи, он прожил
лет пятнадцать при Советской власти.
Слышу, однажды на улице кто-то его останавливает:
- Дедушка, а дедушка, скажи.
И стал мой друг, прежний мальчик, с кем мы в старинной гимназии на
одной скамейке сидели, дедушкой.
Так вот время проходит, просто летит время, оглянуться не успеешь.
Ну хорошо, я продолжаю о друге. Белеет и белеет наш дедушка, и так
наступает, наконец, день великого праздника нашей победы над немцами. И
дедушка, получив почетный пригласительный билет на Красную площадь, идет под
зонтиком и дождя не боится. Так проходим мы к площади Свердлова и видим там,
за цепью милиционеров, вокруг всей площади войска - молодец к молодцу.
Сырость вокруг от дождя, а глянешь на них, как они стоят, и сделается, будто
погода стоит очень хорошая.
Стали мы предъявлять свои пропуска, и тут, откуда ни возьмись,
мальчишка какой-то, озорник, наверно, задумал как-нибудь на парад
прошмыгнуть. Увидел этот озорник моего старого друга под зонтиком и говорит
ему:
- А ты зачем идешь, старый гриб?
Обидно мне стало, признаюсь, очень я тут рассердился и цап этого
мальчишку за шиворот. Он же вырвался, прыгнул, как заяц, на прыжке оглянулся
и удрал.
Парад на Красной площади вытеснил на время из моей памяти и мальчишку и
"старый гриб". Но когда я пришел домой и прилег отдохнуть, "старый гриб" мне
опять вспомнился. И я так сказал невидимому озорнику:
- Чем же молодой-то гриб лучше старого? Молодой просится на сковородку,
а старый сеет споры будущего и живет для других, новых грибов.
И вспомнилась мне одна сыроежка в лесу, где я постоянно грибы собираю.
Было это под осень, когда березки и осинки начинают сыпать на молодые елочки
вниз золотые и красные пятачки.
День был теплый и даже паркий, когда грибы лезут из влажной, теплой
земли. В такой день, бывает, ты все дочиста выберешь, а вскоре за тобой
пойдет другой грибник и тут же, с того самого места, опять собирает: ты
берешь, а грибы все лезут и лезут.
Вот такой и был теперь грибной, паркий день. Но в этот раз мне с
грибами не везло. Набрал я себе в корзину всякую дрянь: сыроежки,
красноголовики, подберезники, - а белых грибов нашлось только два. Будь бы
боровики, настоящие грибы, стал бы я, старый человек, наклоняться за черным
грибом! Но что делать, по нужде поклонишься и сыроежке.
Очень парко было, и от поклонов моих загорелось у меня все внутри и до
смерти пить захотелось.
Бывают ручейки в наших лесах, от ручейков расходятся лапки, от лапок
мочежинки или просто даже потные места. До того мне пить хотелось, что,
пожалуй бы, даже и мокрой землицы попробовал. Но ручей был очень далеко, а
дождевая туча еще дальше: до ручья ноги не доведут, до тучи не хватит рук.
И слышу я где-то за частым ельничком серенькая птичка пищит:
- Пить, пить!
Это, бывает, перед дождиком серенькая птичка - дождевик - пить просит:
- Пить, пить!
- Дурочка, - сказал я, - так вот тебя тучка-то и послушается.
Поглядел на небо, и где тут дождаться дождя: чистое небо над нами, и от
земли пар, как в бане.
Что тут делать, как быть?
А птичка тоже по-своему все пищит:
- Пить, пить!
Усмехнулся я тут сам себе, что вот какой я старый человек, столько жил,
столько видел всего на свете, столько узнал, а тут просто птичка, и у нас с
ней одно желание.
- Дай-ка, - сказал я себе, - погляжу на товарища.
Продвинулся я осторожно, бесшумно в частом ельнике, приподнял одну
веточку: ну, вот и здравствуйте!
Через это лесное оконце мне открылась поляна в лесу, посредине ее две
березы, под березами пень и рядом с пнем в зеленом брусничнике красная
сыроежка, такая огромная, каких в жизни своей я еще никогда не видел. Она
была такая старая, что края ее, как это бывает только у сыроежек,
завернулись вверх.
И от этого вся сыроежка была в точности как большая глубокая тарелка,
притом наполненная водой.
Повеселело у меня на душе.
Вдруг вижу: слетает с березы серая птичка, садится на край сыроежки и
носиком - тюк! - в воду. И головку вверх, чтобы капля в горло прошла.
- Пить, пить! - пищит ей другая птичка с березы.
Листик там был на воде в тарелке - маленький, сухой, желтый. Вот птичка
клюнет, вода дрогнет, и листик загуляет. А я-то из оконца вижу все и радуюсь
и не спешу: много ли птичке надо, пусть себе напьется, нам хватит!
Одна напилась, полетела на березу. Другая спустилась и тоже села на
край сыроежки. И та, что напилась, сверху ей.
- Пить, пить!
Вышел я из ельника так тихо, что птички не очень меня испугались, а
только перелетели с одной березы на другую.
Но пищать они стали не спокойно, как раньше, а с тревогой, и я их так
понимал, что одна спрашивала.
- Выпьет?
Другая отвечала:
- Не выпьет!
Я так понимал, что они обо мне говорили и о тарелке с лесной водой одна
загадывала - "выпьет", другая спорила - "не выпьет".
- Выпью, выпью! - сказал я им вслух.
Они еще чаще запищали свое "выпьет-выпьет".
Но не так-то легко было мне выпить эту тарелку лесной воды.
Конечно, можно бы очень просто сделать, как делают все, кто не понимает
лесной жизни и в лес приходит только, чтобы себе взять чего-нибудь. Такой
своим грибным ножиком осторожно подрезал бы сыроежку, поднял к себе, выпил
бы воду, а ненужную ему шляпку от старого гриба жмякнул бы тут же о дерево.
Удаль какая!
А, по-моему, это просто неумно. Подумайте сами, как мог бы я это
сделать, если из старого гриба на моих глазах напились две птички, и мало ли
кто пил без меня, и вот я сам, умирая от жажды, сейчас напьюсь, а после меня
опять дождик нальет, и опять все станут пить. А там дальше созреют в грибе
семена - споры, ветер подхватит их, рассеет по лесу для будущего.
Видно, делать нечего. Покряхтел я, покряхтел, опустился на свои старые
колени и лег на живот. По нужде, говорю, поклонился я сыроежке.
А птички-то! Птички играют свое.
- Выпьет - не выпьет?
- Нет уж, товарищи, - сказал я им, - теперь больше не спорьте теперь я
добрался и выпью.
Так это ладно пришлось, что когда я лег на живот, то мои запекшиеся
губы сошлись как раз с холодными губами гриба. Но только бы хлебнуть, вижу
перед собой в золотом кораблике из березового листа на тонкой своей паутинке
спускается в гибкое блюдце паучок. То ли он это поплавать захотел, то ли ему
надо напиться.
- Сколько же вас тут, желающих! - сказал я ему. - Ну тебя.
И в один дух выпил всю лесную чашу до дна.
(Рассказы о ленинградских детях)
На берегу Плещеева озера, вблизи древнего русского города
Переславля-Залесского, на красивом холме расположена усадьба Ботик, где
хранится ботик Петра Первого. В летние тихие дни в тихих водах виднеются
спокойные отражения древних церквей, холмов с городищами, собор XI века и
много такого, на что и сам Петр со своим Санкт-Петербургом смотрел, как на
древности.
Мало найдется под Москвой мест красивее Ботика с высоты овалом шесть на
девять верст стелется озеро, совершенно прозрачное, с чудеснейшим пляжем,
направо, часто из дымки, выступает древний город, как невидимый град, налево
- леса не дачные, а дикие, с лосями, медведями, и уходят, почти без
перерыва, на север.
Двадцать лет тому назад мы жили здесь совсем уединенно в белом дворце
среди старинных берез, будто бы екатерининского времени. Только один раз в
году, в Петров день, когда расцветают все травы, сюда во множестве
собирались переславские граждане почтить память Петра. В другое время редким
случайным посетителям усадьбы мы показывали памятник, поставленный в 1852
году владимирским дворянством Петру Великому. На этом памятнике золотыми
буквами по серому мрамору был написан грозный указ царя о неминуемом
возмездии потомкам ярославских воевод, если они не будут беречь остатки его
потешного флота. После чтения грозного указа всегда оставлял на нас тяжелое
впечатление вид жалкого ботика с перепревшими канатами, единственного
уцелевшего суденышка от многих петровских галер и фрегатов. Каждому
посетителю должно было приходить в голову при виде ботика, что не поздно ли
хватилось переславское дворянство, что, пожалуй, не миновать уже потомкам
воевод петровского возмездия.
Характерным для натуры Петра было непрерывное стремительное движение
вперед, и это так было прекрасно понято Фальконе и Пушкиным, давшими нам
образ гиганта на бронзовом коне. Трудно себе вообразить после этих
памятников что-нибудь более жалкое, чем то мраморное пресс-папье, что стоит
на Ботике. В пределах сил наших мы решили устроить из Ботика памятник чисто
в духе Петра устроили в прекрасном белом каменном доме географическую
станцию.
После географической станции на короткое время здесь мелькнула станция
биологическая, потом здесь был дом отдыха, потом техническая школа и другие
учреждения, вытеснявшие друг друга.
Год тому назад, во время блокады Ленинграда, сюда эвакуировали детей,
чьи матери погибли в Ленинграде. Дети были очень истощены, косточки да
мешочки, но наша: простая и сильная природа пришла им на помощь, и к тому
план спасения, и, взяв в руки шляпу, я прямо пошел в столовую. План же мой
был в том, чтобы хорошенько припугнуть забияку.
- Ну, брат, - сказал я Лимону, - хозяйка ушла, теперь твоя песенка
спета. Сдавайся уж лучше.
И, дав ему грызть свой тяжелый сапог, я сверху вдруг накрыл его своей
мягкой шляпой, обнял полями и, перевернув, посмотрел: в глубине шляпы лежал
молчаливый комок, и глаза оттуда смотрели большие и, как мне показалось,
печальные.
Мне даже стало чуть-чуть жалко, и в некотором смущении я подумал: "А
что, если от страха и унижения у забияки сделается разрыв сердца? Как я
отвечу тогда Елене Васильевне?"
- Лимон, - стал я его ласково успокаивать, - не сердись, Лимон, на
меня, будем друзьями.
И погладил его по голове. Погладил еще и еще. Он не противился, но и не
веселел. Я совсем забеспокоился и осторожно пустил его на пол. Почти
шатаясь, он тихо пошел в спальню. Даже обе большие собаки и баран
насторожились и проводили его удивленными глазами.
За обедом, за чаем, за ужином в этот день Лимон молчал, и Елена
Васильевна стала думать, не заболел ли уж он. На другой день после обеда я
даже подошел к хозяйке и в первый раз имел удовольствие поблагодарить ее за
руку Лимон как будто набрал в рот воды.
- Что-то вы с ним сделали в мое отсутствие? - спросила Елена
Васильевна.
- Ничего, - ответил я спокойно. - Наверно, он начал привыкать - и ведь
пора!
Я не решился ей сказать, что Лимон побывал у меня в шляпе. Но с
Трофимом Михайловичем мы радостно перешепнулись, и, казалось, он ничуть не
удивился, что Лимон потерял свою силу от шляпы.
- Все забияки такие, - сказал он: - и наговорит-то тебе, и навизжит, и
пыль пустит в глаза, но стоит посадить его в шляпу - и весь дух вон. Визгу
много, шерсти мало!
В ту первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на
фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских
лесах. Я записывал своим кратким способом все мои впечатления, но,
признаюсь, ни на одну минуту не оставляло меня чувство личной ненужности и
невозможности словом своим догнать то страшное, что вокруг меня совершалось.
Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал
снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с
любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее.
- Вы с ума сошли, - сказал мне строгий голос из-под земли.
Я глянул и увидел голову Максима Максимыча: бронзовое лицо его с седыми
усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел
выразить мне и сочувствие и покровительство. Через минуту я хлебал у него в
блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне:
- Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты
заниматься своими пустяками?
- Что же мне делать? - спросил я, очень обрадованный его решительным
тоном.
- Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки
тащить, подбирать и укладывать раненых...
Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе
литератора, и вдруг почувствовал, наконец, себя настоящим человеком, и мне
было так радостно, что я здесь, на войне, не только писатель.
В это время один умирающий шептал мне:
- Вот бы водицы...
Я по первому слову раненого побежал за водой.
Но он не пил и повторял мне:
- Водицы, водицы, ручья...
С изумлением поглядел я на него, и вдруг все понял: это был почти
мальчик с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими
трепет души.
Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар
удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного
ручья.
В косых лучах вечернего солнца особенным зеленым светом, как бы
исходящим изнутри растений, светились минаретки хвощей, листки телореза,
водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от
нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою
обычную прекрасную песенку. Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные
губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу. И вот борьба закончилась
милой детской улыбкой, и открылись глаза.
- Спасибо, - прошептал он.
Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще
раз сказал спасибо и снова закрыл глаза.
Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять
зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал:
- А что, она еще летает?
Голубая стрекоза еще кружилась.
- Летает, - ответил я, - и еще как!
Он опять улыбнулся и впал в забытье.
Между тем мало-помалу смерклось, и я тоже мыслями своими улетел далеко,
и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает:
- Все еще летает?
- Летает, - сказал я, не глядя, не думая.
- Почему же я не вижу? - спросил он, с трудом открывая глаза.
Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью
вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут:
глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала
стрекоза, и ничего не увидел.
Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча
закрыл глаза.
Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей
стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода - эти
глаза земли остаются светлыми, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят
во тьме.
- Летает, летает! - воскликнул я так решительно, так радостно, что
больной сразу открыл глаза.
И я ему показал отражение. И он улыбнулся.
Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, - по-видимому, его
спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогла песнь ручья и мои
решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте
летала над заводью.
Нынешний председатель колхоза в Меринове Иван Яковлевич - великий
мастер подвывать волков. Суеверные люди думают даже, что если нет в округе
волков, на его вой приходят и отзываются. В этом охотничьем деле он был
учеником известного по всей нашей области мага и волшебника охоты Филата
Антоновича Кумачева.
Проезжая на днях возле Меринова, мы завернули к председателю чайку
попить и кстати узнать, благополучно ли теперь поживает друг наш Филат
Антонович. Так пришли мы в избу, поздоровались, сели за стол и, конечно, с
охотником то-се про охотничью жизнь: что в начале войны охотничьи ружья
почему-то отобрали, а теперь вернули, - не значит ли это, что война скоро
кончится.
- Вам-то, Иван Яковлевич, - спросили мы, - вернули ваше ружье?
- Вернули, - сказал он с горечью, - только поглядите, в каком виде
вернули.
Мы поглядели на свет стволы - ни одной раковины, и только в левом
патроннике две, не имеющие никакого значения царапинки. Ясно было, что
царапинки были предлогом, чтобы похвалиться перед нами уходом своим за
любимым ружьем.
- Такое ружье, - сказал хозяин, - и такое обращенье.
- Царапинки не имеют никакого значения...
- Вам это царапинки, а мне раны, - ответил хозяин.
- Это ружье дорогое, - поддержала мужа жена его Авдотья Ивановна, - это
ружье стоит, пожалуй, рублей тысячу двести.
- Что-о? - огрызнулся хозяин.
Жена поняла по строгому голосу, что ошиблась, и стала заботливо
вытаскивать муху из меда.
А Иван Яковлевич покачал головой с ехидной улыбкой и сказал своей
почтенной и любимой жене, что не бабьему уму судить о таких вещах, как
охотничье ружье, и что есть вещи на свете драгоценные, и есть, которым и
быть не может никакой цены.
- Это ружье, - сказал он значительно, - вещь неоценимая, мне подарил
его сам Филат Антонович Кумачев.
И тут мы с большой радостью узнали, что не только жив и здоров наш
старый друг и охотник, но еще и ведет за собой самый отчаянный партизанский
отряд из своих друзей-охотников.
- В такие-то годы! - подивились мы.
- А что ему годы, - ответил Иван Яковлевич, - на то и есть мужественный
человек и герой, чтобы годы свои красить. Не берут его годы.
Председатель наклонился в сторону подпечья и сказал туда, в подпечь,
тихо и ласково:
- Руська, Руська.
И как только вымолвил председатель это слово, из-под печи вышел
здоровенный матерый заяц-русак.
- Вот, товарищи, - сказал Иван Яковлевич, - этот заяц - не простой
русак. Прошлый год я поймал его, - был меньше кошки. Держал в кадушке, на
капусте вырастил, а когда осенью хотел к празднику зарезать, - что-то в этом
зайце мне показалось: пожалел. И вот через этого зайца владею теперь ружьем.
- Значит, - сказали мы, - не ружье принесло зайца охотнику, а заяц -
ружье.
- Кроме шуток, - ответил Иван Яковлевич, - истинно так, через этого
зайца именно я свое ружье получил.
И рассказал нам историю, как заяц Руська у начальника партизанского
отряда Кумачева съел сапоги.
Было это на переломе войны, когда немцы подходили к Москве, и их
артиллерийские снаряды стали так недалеко ложиться от Меринова, что один
попал даже в пруд. В это время отряд Кумачева затаился в лесном овраге, а
сам начальник, Филат Антонович, пришел ночевать к своему ученику -
председателю Ивану Яковлевичу.
- Какой же он стал теперь, Кумачев, в партизанском-то виде? - спросили
мы с интересом.
- А точно такой, как был, - ответил Иван Яковлевич: - рост -
колокольня, плечи - косая сажень, ну, глаз, вы знаете, у него один, другой
выбило пистоном, одноглазый великан, зато какие сапоги - американские,
рыжие, на крючках. И вооружение полное, и притом еще дробовик. "Зачем, -
спрашиваю, - еще и дробовик-то носите?" - "А для потехи", - говорит. Вот
какой молодец! И годов шестьдесят с хвостиком.
Мы подивились. Хозяин опять нам повторил, что мужественный человек свои
годы красит, и продолжал свой рассказ о том, как заяц сапоги съел.
Случилось это ночью, все уснули в избе, а Руська вышел из-под печи и
принялся работать над сапогами начальника. Что он там нашел себе, этот заяц
русский, в том месте, где американцы своим способом соединяют голенища с
головкой? За целую ночь заяц только и сделал, что начисто отделил голенища
от головок. Русский заяц будто захотел понять, как надо шить сапоги на
американский манер. Ну, конечно, и на головках и на голенищах тоже выгрыз
пятнышки и вокруг сапогов за ночь наложил много орешков. Поутру первая
встала Авдотья Ивановна. Как глянула, так и обмерла: на глазах ее заяц
кончал сапоги. И какие сапоги!
- Иван Яковлевич, - разбудила она мужа, - погляди, заяц что сделал.
- Что такое заяц? - спросил спросонья муж.
- Сапоги съел, - ответила жена.
Открыл глаза спящий - и не верит глазам. А русак шмыг - и под печь.
Ужаснулись супруги. Шепчутся меж собой, ахают, тужат.
- Чего вы там шепчетесь? - спросил начальник, не открывая глаз. - Я не
сплю.
- Батюшка, Филат Антоныч, прости нас, беда у нас в доме, такая беда -
сказать страшно.
- Что? Немцы? - вскочил начальник партизан и схватился за наган.
- Какие там немцы - заяц, заяц, родной... Погляди сам.
Поглядел начальник своим единственным глазом: головки и голенища лежат
отдельно и вокруг пол усыпан заячьими орешками.
- Так это заяц мои сапоги съел?
- Так точно, батюшка, никто другой - заяц съел сапоги.
- Вредная тварь, - сказал начальник.
И надел сначала голенища, потом головки, концы же голенищ вмял под края
головок. После этого оделся, умылся и зарядил дробовик.
- Ну, вызывай своего зайца на расправу. А то он и твои сапоги съест.
- Руська, Руська, - позвал хозяин.
И как невиноватый, заяц выходит, перебирает губами, глядит кругло, ждет
узнать, для чего его вызвали.
Партизан в него целится. И чуть бы еще... партизан опустил ружье.
- Ты сам убей его, - сказал он, - мне что-то противно в ручного зайца
стрелять.
После того поклонился хозяйке, поблагодарил, простился и вышел. А ружье
так и оставил на столе заряженное, с взведенными курками.
- Значит, - сообразил Иван Яковлевич, - надо сейчас зайца убить, а
ружье вынести хозяину.
Ничего не стоило зайца убить: сидит на месте, ждет и что-то жует.
Хозяин прицелился.
Вдруг Авдотья Ивановна - бац в зайца с печки валенком. Руська - под
печь, а хозяин весь заряд в печь влепил.
- Ты баба неглупая, - сказал он.
И с ружьем догонять Филата Антоновича.
- Убил? - спросил тот.
- Слышали? - ответил хозяин.
- Вредная тварь в доме, - сказал Филат Антонович, - а жалко чего-то,
никогда не было со мной такого на охоте, то ли, может, время такое: сегодня
ты зайца, а завтра самого тебя, как зайца. Ну, ладно, убил и убил, больше он
у тебя в доме не будет вредить. А ружье сам на память возьми от меня, может
быть, и не увидимся, помнить будешь меня, а мне теперь уже не до охоты.
Прощай.
И ушел.
В тот же день немцы пошли в атаку, и полетели у нас из окон стекла со
всеми своими наклеенными бумажками с крестиками и в елочку. Все бегут из
деревни в лес, кто с чем.
- А мы с женой, - рассказывает Иван Яковлевич, - дружно взялись за
лопаты: ямы у нас были уже заготовлены, картошку, зерно - все закопали.
Утварь хозяйственную тоже зарыли. Кое-что взяли с собой необходимое для
жизни в лесу. Со скотиной чудеса вышли, у нас вся скотина - коза да корова.
Ну, конечно, скотина по-своему тоже понимает: война. Прижались в углах,
трепещут и не хотят выходить. Зовем - не слушают. Пробовали тащить -
сопротивляются. А уже не только снаряды рвутся - начинают и пчелки свистеть.
Пришлось бросить скотину: самим бы спастись. И только мы со двора - им без
людей страшно - они к нам и выходят из ворот: коза вперед, а за ней и
корова. Да так вот и пошли в порядке: коза впереди, корова позади, а
посреднике заяц любимый.
Так пришли мы в партизанский овраг и заняли пустые землянки. Вскоре
снаряды и бомбы со всех сторон весь лес нам изломали, мы же сидим ни живы,
ни мертвы в своих землянках. Недели две прошло, и мы уже и смысл потеряли и
не знаем даже, немцы ли у нас в Меринове или все еще наши держатся.
Однажды утром на рассвете глядим, а краем оврага идет наш весь
партизанский отряд и впереди Филат Антоныч, весь ободранный, черный лицом,
босиком, в одних американских голенищах, и на месте стеклянного глаза дыра.
- Живо смывайтесь, - кричат нам, - немцы далеко, деревня цела, идите,
очищайте нам землянки!
Мы, конечно, радешеньки, живо собрались, идем в прежнем порядке: коза
впереди, корова позади, у меня за плечами дареный дробовик, у Авдотьи
Ивановны заяц.
- Стой, любезный, - дивится Филат Антоныч, - да никак это ты, Руська?
И только назвал "Руська", заяц повернул к нему голову и заработал
губами.
- Я же велел тебе застрелить его, - сказал Кумачев, - и ты мне соврал,
что убил?
- Не соврал, Филат Антоныч, нет, - ответил я, - ты меня спросил тогда:
"Убил?" А я ответил вежливо: "Вы слышали?" И ты мне: "Да, слышал".
- Ах, ты, плут, - засмеялся Филат Антоныч.
- Нет, - отвечаю, - я не плут, а это вот она, супруга моя, по женскому
чувству к домашней скотине валенком в Руську - он шмыг под печь, а я весь
заряд ввалил в печь.
Посмеялись, тем все и кончилось.
После этого рассказа председателя Авдотья Ивановна повеселела и
говорит:
- Вот ты бранил меня за ружье, что не могла я, баба, понять неоценимую
вещь. А Руська? Не кинь я валенком, ты бы, по мужицкому усердию своему, убил
бы его. Бабьим умом, а все-таки лучше тебя, мужика, сделала. Ружье
неоценимое. Нет, батюшка, ружье - вещь деловая и наживная, а заяц был - и
нет. И другого такого Руськи не будет. И никогда на свете такого зайца не
было, чтобы охотнику ружье приносил.
Была у нас революция тысяча девятьсот пятого года. Тогда мой друг был в
расцвете молодых сил и сражался на баррикадах на Пресне. Незнакомые люди,
встречаясь с ним, называли его братом.
- Скажи, брат, - спросят его, - где...
Назовут улицу, и "брат" ответит, где эта улица.
Пришла первая мировая война тысяча девятьсот четырнадцатого года, и,
слышу, ему говорят:
- Отец, скажи.
Стали не братом звать, а отцом.
Пришла Великая Октябрьская революция. У моего друга в бороде и на
голове показались белые серебряные волосы. Те, кто его знал до революции,
встречались теперь, смотрели на бело-серебряные волосы и говорили:
- Ты что же, отец, стал мукой торговать?
- Нет, - отвечал он, - серебром. Но дело не в этом.
Его настоящее дело было - служить обществу, и еще он был врач и лечил
людей, и еще он был очень добрый человек и всем, кто к нему обращался за
советом, во всем помогал. И так, работая с утра и до поздней ночи, он прожил
лет пятнадцать при Советской власти.
Слышу, однажды на улице кто-то его останавливает:
- Дедушка, а дедушка, скажи.
И стал мой друг, прежний мальчик, с кем мы в старинной гимназии на
одной скамейке сидели, дедушкой.
Так вот время проходит, просто летит время, оглянуться не успеешь.
Ну хорошо, я продолжаю о друге. Белеет и белеет наш дедушка, и так
наступает, наконец, день великого праздника нашей победы над немцами. И
дедушка, получив почетный пригласительный билет на Красную площадь, идет под
зонтиком и дождя не боится. Так проходим мы к площади Свердлова и видим там,
за цепью милиционеров, вокруг всей площади войска - молодец к молодцу.
Сырость вокруг от дождя, а глянешь на них, как они стоят, и сделается, будто
погода стоит очень хорошая.
Стали мы предъявлять свои пропуска, и тут, откуда ни возьмись,
мальчишка какой-то, озорник, наверно, задумал как-нибудь на парад
прошмыгнуть. Увидел этот озорник моего старого друга под зонтиком и говорит
ему:
- А ты зачем идешь, старый гриб?
Обидно мне стало, признаюсь, очень я тут рассердился и цап этого
мальчишку за шиворот. Он же вырвался, прыгнул, как заяц, на прыжке оглянулся
и удрал.
Парад на Красной площади вытеснил на время из моей памяти и мальчишку и
"старый гриб". Но когда я пришел домой и прилег отдохнуть, "старый гриб" мне
опять вспомнился. И я так сказал невидимому озорнику:
- Чем же молодой-то гриб лучше старого? Молодой просится на сковородку,
а старый сеет споры будущего и живет для других, новых грибов.
И вспомнилась мне одна сыроежка в лесу, где я постоянно грибы собираю.
Было это под осень, когда березки и осинки начинают сыпать на молодые елочки
вниз золотые и красные пятачки.
День был теплый и даже паркий, когда грибы лезут из влажной, теплой
земли. В такой день, бывает, ты все дочиста выберешь, а вскоре за тобой
пойдет другой грибник и тут же, с того самого места, опять собирает: ты
берешь, а грибы все лезут и лезут.
Вот такой и был теперь грибной, паркий день. Но в этот раз мне с
грибами не везло. Набрал я себе в корзину всякую дрянь: сыроежки,
красноголовики, подберезники, - а белых грибов нашлось только два. Будь бы
боровики, настоящие грибы, стал бы я, старый человек, наклоняться за черным
грибом! Но что делать, по нужде поклонишься и сыроежке.
Очень парко было, и от поклонов моих загорелось у меня все внутри и до
смерти пить захотелось.
Бывают ручейки в наших лесах, от ручейков расходятся лапки, от лапок
мочежинки или просто даже потные места. До того мне пить хотелось, что,
пожалуй бы, даже и мокрой землицы попробовал. Но ручей был очень далеко, а
дождевая туча еще дальше: до ручья ноги не доведут, до тучи не хватит рук.
И слышу я где-то за частым ельничком серенькая птичка пищит:
- Пить, пить!
Это, бывает, перед дождиком серенькая птичка - дождевик - пить просит:
- Пить, пить!
- Дурочка, - сказал я, - так вот тебя тучка-то и послушается.
Поглядел на небо, и где тут дождаться дождя: чистое небо над нами, и от
земли пар, как в бане.
Что тут делать, как быть?
А птичка тоже по-своему все пищит:
- Пить, пить!
Усмехнулся я тут сам себе, что вот какой я старый человек, столько жил,
столько видел всего на свете, столько узнал, а тут просто птичка, и у нас с
ней одно желание.
- Дай-ка, - сказал я себе, - погляжу на товарища.
Продвинулся я осторожно, бесшумно в частом ельнике, приподнял одну
веточку: ну, вот и здравствуйте!
Через это лесное оконце мне открылась поляна в лесу, посредине ее две
березы, под березами пень и рядом с пнем в зеленом брусничнике красная
сыроежка, такая огромная, каких в жизни своей я еще никогда не видел. Она
была такая старая, что края ее, как это бывает только у сыроежек,
завернулись вверх.
И от этого вся сыроежка была в точности как большая глубокая тарелка,
притом наполненная водой.
Повеселело у меня на душе.
Вдруг вижу: слетает с березы серая птичка, садится на край сыроежки и
носиком - тюк! - в воду. И головку вверх, чтобы капля в горло прошла.
- Пить, пить! - пищит ей другая птичка с березы.
Листик там был на воде в тарелке - маленький, сухой, желтый. Вот птичка
клюнет, вода дрогнет, и листик загуляет. А я-то из оконца вижу все и радуюсь
и не спешу: много ли птичке надо, пусть себе напьется, нам хватит!
Одна напилась, полетела на березу. Другая спустилась и тоже села на
край сыроежки. И та, что напилась, сверху ей.
- Пить, пить!
Вышел я из ельника так тихо, что птички не очень меня испугались, а
только перелетели с одной березы на другую.
Но пищать они стали не спокойно, как раньше, а с тревогой, и я их так
понимал, что одна спрашивала.
- Выпьет?
Другая отвечала:
- Не выпьет!
Я так понимал, что они обо мне говорили и о тарелке с лесной водой одна
загадывала - "выпьет", другая спорила - "не выпьет".
- Выпью, выпью! - сказал я им вслух.
Они еще чаще запищали свое "выпьет-выпьет".
Но не так-то легко было мне выпить эту тарелку лесной воды.
Конечно, можно бы очень просто сделать, как делают все, кто не понимает
лесной жизни и в лес приходит только, чтобы себе взять чего-нибудь. Такой
своим грибным ножиком осторожно подрезал бы сыроежку, поднял к себе, выпил
бы воду, а ненужную ему шляпку от старого гриба жмякнул бы тут же о дерево.
Удаль какая!
А, по-моему, это просто неумно. Подумайте сами, как мог бы я это
сделать, если из старого гриба на моих глазах напились две птички, и мало ли
кто пил без меня, и вот я сам, умирая от жажды, сейчас напьюсь, а после меня
опять дождик нальет, и опять все станут пить. А там дальше созреют в грибе
семена - споры, ветер подхватит их, рассеет по лесу для будущего.
Видно, делать нечего. Покряхтел я, покряхтел, опустился на свои старые
колени и лег на живот. По нужде, говорю, поклонился я сыроежке.
А птички-то! Птички играют свое.
- Выпьет - не выпьет?
- Нет уж, товарищи, - сказал я им, - теперь больше не спорьте теперь я
добрался и выпью.
Так это ладно пришлось, что когда я лег на живот, то мои запекшиеся
губы сошлись как раз с холодными губами гриба. Но только бы хлебнуть, вижу
перед собой в золотом кораблике из березового листа на тонкой своей паутинке
спускается в гибкое блюдце паучок. То ли он это поплавать захотел, то ли ему
надо напиться.
- Сколько же вас тут, желающих! - сказал я ему. - Ну тебя.
И в один дух выпил всю лесную чашу до дна.
(Рассказы о ленинградских детях)
На берегу Плещеева озера, вблизи древнего русского города
Переславля-Залесского, на красивом холме расположена усадьба Ботик, где
хранится ботик Петра Первого. В летние тихие дни в тихих водах виднеются
спокойные отражения древних церквей, холмов с городищами, собор XI века и
много такого, на что и сам Петр со своим Санкт-Петербургом смотрел, как на
древности.
Мало найдется под Москвой мест красивее Ботика с высоты овалом шесть на
девять верст стелется озеро, совершенно прозрачное, с чудеснейшим пляжем,
направо, часто из дымки, выступает древний город, как невидимый град, налево
- леса не дачные, а дикие, с лосями, медведями, и уходят, почти без
перерыва, на север.
Двадцать лет тому назад мы жили здесь совсем уединенно в белом дворце
среди старинных берез, будто бы екатерининского времени. Только один раз в
году, в Петров день, когда расцветают все травы, сюда во множестве
собирались переславские граждане почтить память Петра. В другое время редким
случайным посетителям усадьбы мы показывали памятник, поставленный в 1852
году владимирским дворянством Петру Великому. На этом памятнике золотыми
буквами по серому мрамору был написан грозный указ царя о неминуемом
возмездии потомкам ярославских воевод, если они не будут беречь остатки его
потешного флота. После чтения грозного указа всегда оставлял на нас тяжелое
впечатление вид жалкого ботика с перепревшими канатами, единственного
уцелевшего суденышка от многих петровских галер и фрегатов. Каждому
посетителю должно было приходить в голову при виде ботика, что не поздно ли
хватилось переславское дворянство, что, пожалуй, не миновать уже потомкам
воевод петровского возмездия.
Характерным для натуры Петра было непрерывное стремительное движение
вперед, и это так было прекрасно понято Фальконе и Пушкиным, давшими нам
образ гиганта на бронзовом коне. Трудно себе вообразить после этих
памятников что-нибудь более жалкое, чем то мраморное пресс-папье, что стоит
на Ботике. В пределах сил наших мы решили устроить из Ботика памятник чисто
в духе Петра устроили в прекрасном белом каменном доме географическую
станцию.
После географической станции на короткое время здесь мелькнула станция
биологическая, потом здесь был дом отдыха, потом техническая школа и другие
учреждения, вытеснявшие друг друга.
Год тому назад, во время блокады Ленинграда, сюда эвакуировали детей,
чьи матери погибли в Ленинграде. Дети были очень истощены, косточки да
мешочки, но наша: простая и сильная природа пришла им на помощь, и к тому