Ежели - насмерть, вытянется такой шестнадцатилетний "воин", и ни за что не
дашь ему его коротеньких шестнадцати лет. Лежит этакое большое дитя с
мальчишески крупными руками, с оттопыренными ушами и зачатком кадыка на
тонкой, невозмужалой шее. Отвезут его на родной хутор схоронить на
могилках, где его деды и прадеды истлели, встретит его мать, всплеснув
руками, и долго будет голосить по мертвому, рвать из седой головы космы
волос. А потом, когда похоронят и засохнет глина на могилке, станет
состарившаяся, пригнутая к земле материнским неусыпным горем, ходить в
церковь, поминать своего "убиенного" Ванюшку либо Семушку.
Доведется же так, что не до смерти кусанет пуля какого-нибудь Ванюшку
или Семушку, - тут только познает он нещадную суровость войны. Дрогнут у
него обметанные темным пухом губы, покривятся. Крикнет "воин" заячьим,
похожим на детский, криком: "Родимая моя мамунюшка!" - и дробные слезы
сыпанут у него из глаз. Будет санитарная бричка потряхивать его на
бездорожных ухабах, бередить рану. Будет бывалый сотенный фельдшер
промывать пулевой или осколочный надрез и, посмеиваясь, утешать, как
дитятю: "У кошки боли, у сороки боли, а у Ванюшки заживи". А "воин"
Ванюшка будет плакать, проситься домой, кликать мать. Но ежели заживет
рана и снова попадет он в сотню, то уж тут-то научится окончательно
понимать войну. Неделю-две пробудет в строю, в боях и стычках, зачерствеет
сердцем, а потом, смотри еще, как-нибудь будет стоять перед пленным
красноармейцем и, отставив ногу, сплевывая в сторону, подражая
какому-нибудь зверюге-вахмистру, станет цедить сквозь зубы, спрашивать
ломающимся баском:
- Ну что, мужик, в кровину твою мать, попался? Га-а-а! Земли захотел?
Равенства? Ты ить небось коммуняка? Признавайся, гад! - и, желая показать
молодечество, "казацкую лихость", подымет винтовку, убьет того, кто жил и
смерть принял на донской земле, воюя за Советскую власть, за коммунизм, за
то, чтобы никогда больше на земле не было войн.
И где-либо в Московской или Вятской губернии, в каком-нибудь затерянном
селе великой Советской России мать красноармейца, получив извещение о том,
что сын "погиб в борьбе с белогвардейщиной за освобождение трудового
народа от ига помещиков и капиталистов..." - запричитает, заплачет...
Горючей тоской оденется материнское сердце, слезами изойдут тусклые глаза,
и каждодневно, всегда, до смерти будет вспоминать того, которого некогда
носила в утробе, родила в крови и бабьих муках, который пал от вражьей
руки где-то в безвестной Доншине...
Шла полусотня дезертировавшей с фронта татарской пехоты. Шла по
песчаным разливам бурунов, по сиявшему малиновому красноталу. Молодые -
весело, бездумно, старики, в насмешку прозванные "гайдамаками", - со
вздохами, с потаенно укрытой слезой; заходило время пахать, боронить,
сеять; земля кликала к себе, звала неустанно день и ночь, а тут надо было
воевать, гибнуть на чужих хуторах от вынужденного безделья, страха, нужды
и скуки. Через это и кипела слеза у бородачей, через это самое и шли они
хмурые. Всяк вспоминал свое кинутое хозяйство, худобу, инвентарь. Ко всему
требовались мужские руки, все плакало без хозяйского глаза. А с баб какой
же спрос? Высохнет земля, не управятся с посевом, голодом пугнет следующий
год. Ведь недаром же говорится в народной поговорке, что "в хозяйстве и
старичишка сгодится дюжей, чем молодица".
По пескам шли старики молча. Оживились, только когда один из молодых
выстрелил по зайцу. За истраченный по-пустому патрон (что строго
воспрещалось приказом командующего повстанческими силами) решили старики
виновного наказать. Сорвали на парнишке зло, выпороли.
- Сорок розгов ему! - предложил было Пантелей Прокофьевич.
- Дюже много!
- Он не дойдет тогда!
- Шеш-над-цать! - рявкнул Христоня.
Согласились на шестнадцати, на четном числе. Провинившегося положили на
песке, спустили штаны. Христоня перочинным ножом резал хворостины,
покрытые желтыми пушистыми китушками, мурлыкая песню, а Аникушка порол.
Остальные сидели около, курили. Потом снова пошли. Позади всех плелся
наказанный, вытирая слезы, натуго затягивая штаны.
Как только миновали пески и выбрались на серосупесные земли, начались
мирные разговоры.
- Вот она, землица-любушка, хозяина ждет, а ему некогда, черти его по
буграм мыкают, воюет, - вздохнул один из дедов, указывая на сохнувшую
делянку зяби.
Шли мимо пахоты, и каждый нагибался, брал сухой, пахнувший вешним
солнцем комочек земли, растирал его в ладонях, давил вздох.
- Подоспела земля!
- Самое зараз бы с букарем.
- Тут перепусти трое суток, и сеять нельзя будет.
- У нас-то, на энтой стороне, трошки рано.
- Ну да, рано! Гля-кось, вон над ярами по Обдонью ишо снег лежит.
Потом стали на привал, пополудновали. Пантелей Прокофьевич угощал
высеченного парнишку откидным, "портошным" молоком. (Нес он его в сумке,
привязанной к винтовочному дулу, и всю дорогу цедилась стекавшая из сумки
вода. Аникушка уже, смеясь, говорил ему: "Тебя, Прокофич, по следу можно
свесть, за тобой мокрая вилюга, как за быком, остается".) Угощал и
степенно говорил:
- А ты на стариков не обижайся, дурастной. Ну и выпороли, какая же
беда! За битого двух небитых дают.
- Тебе бы так вложили, дед Пантелей, небось, другим бы голосом воспел!
- Мне, парень, и похуже влаживали.
- Похуже!
- Ну да, похуже. Явственное дело, в старину не так бивали.
- Бивали?
- Конешно, бивали. Меня, парнишша, отец раз оглоблей вдарил по спине -
и то выходился.
- Оглоблей!
- Говорю - оглоблей, стало быть - оглоблей. Э, долдон! Молоко-то ешь,
чего ты мне в рот глядишь? Ложка у него без черенка, сломал, небось?
Халява! Мало тебя, сукиного сына, ноне пороли!
После полуднования решили подремать на легком и пьянящем, как вино,
вешнем воздухе. Легли, подставив солнцу спины, похрапели малость, а потом
опять потянули по бурой степи, по прошлогодним жнивьям, минуя дороги,
напрямик. Шли - одетые в сюртуки, шинели, зипуны и дубленые полушубки;
обутые в сапоги, в чирики, с шароварами, заправленными в белые чулки, и ни
во что не обутые. На штыках болтались харчевые сумки.
Столь невоинствен был вид возвращавшихся в сотню дезертиров, что даже
жаворонки, отзвенев в голубом разливе небес, падали в траву около
проходившей полусотни.


Григорий Мелехов не застал в хуторе никого из казаков. Утром он посадил
верхом на коня своего подросшего Мишатку, приказал съехать к Дону и
напоить а сам пошел с Натальей проведать деда Гришаку и тещу.
Лукинична встретила зятя со слезами:
- Гришенька, сыночек! Пропадем мы без нашего Мирона Григорьевича,
царство ему небесное!.. Ну кто у нас будет на полях работать? Зерна полны
амбары, а сеять некому. И, головушка ты моя горькая! Остались мы сиротами,
никому-то мы не нужны, всем-то мы чужие, лишние!.. Ты глянь-кось, как
хозяйство наше рухнулось! Ни к чему руки не доходют...
А хозяйство и в самом деле стремительно шло к упадку: быки били и
валяли плетни на базах, кое-где упали сохи; подмытая вешней водой,
обрушилась саманная стена в сарае; гумно было разгорожено, двор не
расчищен; под навесом сарая стояла заржавевшая лобогрейка, и тут же
валялся сломанный косогон... Всюду виднелись следы запустения и разрухи.
"Скоро все покачнулось без хозяина", - равнодушно подумал Григорий,
обходя коршуновское подворье.
Он вернулся в курень.
Наталья что-то шепотом говорила матери, но при виде Григория умолкла,
заискивающе улыбнулась.
- Маманя вот просит, Гриша... Ты же, кубыть, собирался ехать на поля...
Может, и им какую десятинку бы посеял?
- Да на что вам сеять, мамаша? - спросил Григорий. - Ить у вас же
пшеницы полны закрома.
Лукинична так и всплеснула руками:
- Гришенька! А земля-то как же? Ить покойничек наш зяби напахал три
круга.
- А чего же ей поделается, земле? Перележится, что ли? На энтот год,
живы будем, посеем.
- Как можно? Земля вхолостую пролежит.
- Фронты отслонются, тогда и сеять будете, - пробовал уговорить тещу
Григорий.
Но та уперлась на своем, даже будто бы обиделась на Григория и под
конец в оборочку собрала дрогнувшие губы:
- Ну уж ежели тебе некогда, может, али охоты нету нам подсобить...
- Да ладно уж! Поеду завтра себе сеять и вам обсеменю десятины две. С
вас и этого хватит... А дед Гришака живой?
- То-то спасибо, кормилец! - обрадовалась просиявшая Лукинична. -
Семена, скажу ноне Грипашке, чтоб отвезла... Дед-то? Все никак его господь
не приберет. Живой, а кубыть, трошки умом начал мешаться. Так и сидит
дни-ночи напролет, Святое писание читает. Иной раз загутарит-загутарит, да
так все непонятно, церковным языком... Ты бы пошел его проведать. Он в
горенке.
По полной щеке Натальи сползла слезинка.
Улыбаясь сквозь слезы, Наталья сказала:
- Зараз взошла я к нему, а он говорит: "Дщерь лукавая! Что же ты меня
не проведываешь? Скоро помру я, милушка... За тебя, за внученьку, как
преставлюсь, богу словцо замолвлю. В землю хочу, Натальюшка... Земля меня
к себе кличет. Пора!"
Григорий вошел в горенку. Запах ладана, плесени и гнили, запах старого
неопрятного человека густо ударил ему в ноздри. Дед Гришака, все в том же
армейском сером мундирчике с красными петлицами на отворотах, сидел на
лежанке. Широкие шаровары его были аккуратно залатаны, шерстяные чулки
заштопаны. Попечение о деде перешло на руки подраставшей Грипашки, и та
стала следить за ним с такой же внимательностью и любовью, как некогда
ходившая в девках Наталья.
Дед Гришака держал на коленях Библию. Из-под очков в позеленевшей
медной оправе он глянул на Григория, открыл в улыбке белозубый рот.
- Служивый? Целенький? Оборонил господь от лихой пули? Ну слава богу.
Садись.
- Ты-то как здоровьем, дедушка?
- Ась?
- Как здоровье - говорю.
- Чудак! Пра слово, чудак! Какое в моих годах могет быть здоровье? Мне
ить уж под сто пошло. Да, под сто... Прожил - не видал. Кубыть, вчера
ходил я с русым чубом, молодой да здоровый. А ноне проснулся - и вот она,
одна ветхость... Мельканула жизня, как летний всполох, и нету ее...
Немощен плотью стал. Домовина уж какой год в анбаре стоит, а господь,
видно, забыл про меня. Я уже иной раз, грешник, и взмолюсь ему: "Обороти,
господи, милостливый взор на раба твоего Григория! И я земле в тягость, и
она мне..."
- Ишо поживешь, дед. Зубов вон полон рот.
- Ась?
- Зубов ишо много!
- Зубов-то? Эка дурак! - осердился дед Гришака. - Зубами-то небось душу
не удержишь, как она соберется тело покидать... Ты-то все воюешь,
непутевый?
- Воюю.
- Митюшка наш в оступе тоже, гляди, лиха хватит, как горячего - до
слез.
- Хватит.
- Вот и я говорю. А через чего воюете? Сами не разумеете! По божьему
указанию все вершится. Мирон наш через чего смерть принял? Через то, что
супротив бога шел, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть - от
бога. Хучь она и анчихристова, а все одно богом данная. Я ему ишо тогда
говорил: "Мирон! Ты казаков не бунтуй, не подговаривай супротив власти, не
пихай на грех!" А он - мне: "Нет, батя, не потерплю! Надо восставать, этую
власть изнистожить, она нас по миру пущает. Жили людьми, а исделаемся
старцами" [старцы - нищие]. Вот и не потерпел. Поднявший меч бранный от
меча да погибнет. Истинно. Люди брешут, будто ты, Гришка, в генеральском
чине ходишь, дивизией командуешь. Верно ай нет?
- Верно.
- Командуешь?
- Ну, командую.
- А еполеты твои где?
- Мы их отменили.
- Эх, чумовые! Отменили! Да ишо какой из тебя генерал-то? Горе! Раньше
были генералы - на него ажник радостно глядеть: сытые, пузатые, важные! А
то ты зараз... Так, тьфу - и больше ничего! Шинелка одна на тебе мазаная,
в грязи, ни висячей еполеты нету, ни белых шнуров на грудях. Одних вшей
небось полны швы.
Григорий захохотал. Но дед Гришака с горячностью продолжал:
- Ты не смеись, поганец! Людей на смерть водишь, супротив власти
поднял. Грех великий примаешь, а зубы тут нечего скалить! Ась?.. Ну вот
то-то и оно. Все одно вас изнистожут, а заодно и нас. Бог - он вам свою
стезю укажет. Это не про наши смутные времена Библия гласит? А ну, слухай,
зараз прочту тебе от Еремии-пророка сказание...
Старик желтым пальцем перелистал желтые страницы Библии; замедленно,
отделяя слог от слога, стал читать:
- "Возвестите во языцех и слышано сотворите, воздвигните знамение,
возопийте и не скрывайте, рцыте: пленен бысть Вавилон, посрамися Вил,
победися Меродах, посрамишася изваяния его, сокрушишася кумиры их. Яко
прииде нань язык от севера, той положит землю его в запустение и не будет
живяй в ней от человека даже и до скота: подвигнушася отидоша..."
Уразумел, Гришака? С северу придут и вязы вам, вавилонщикам,
посворачивают. И дале слухай: "В тыя дни в то время, глаголет господь,
приидут сынове израилевы тии и сынове иудины, вкупе ходяще и плачуще,
пойдут и господа бога своего взыщут. Овцы погибшие быше людие мои, пастыри
их совратиша их, и сотвориша сокрытися по горам: с горы на холм ходиша".
- Это к чему же? Как понять? - спросил Григорий, плохо понимавший
церковнославянский язык.
- К тому, поганец, что бегать вам, смутителям, по горам. Затем, что вы
не пастыри казакам, а сами хуже бестолочи-баранов, не разумеете, что
творите... Слухай дале: "Забыша ложа своего, вси обретающая их снедаху
их". И это в точку! Вша вас не гложет зараз?
- От вши спасенья нету, - признался Григорий.
- Вот оно и подходит в точку. Дале: "И врази их рекоша: не пощадим их,
зане согрешиша господу. Отыдите от среды Вавилона и от земли Халдейски,
изыдите и будете яко козлища перед овцами. Яко се аз воздвигну и приведу
на Вавилон собрания языков великих от земли полунощные, и ополчатся нань:
оттуда пленен будет, яко же стрела мужа сильна, искусна, не возвратится
праздна. И будет земля Халдейска в разграбление, вси грабители ее
наполнятся, глаголет господь: зане веселитеся и велеречиваете, расхищающие
наследие мое".
- Дед Григорий! Ты бы мне русским языком пересказал, а то мне
непонятно, - перебил Григорий.
Но старик пожевал губами, поглядел на него отсутствующим взглядом,
сказал:
- Зараз кончу, слухай: "...Скакаете бо яко тельцы на траве и бодосте
яко же волы. Поругана бысть мате ваше зело, и посрамися родившая вас: се
последняя во языцех пуста, и непроходна, и суха. От гнева господня не
поживут вовек, но будет весь в запустение, и всяк ходяй сквозе Вавилон
подивится и позвиждет над всякою язвою его".
- Как же это понять? - снова спросил Григорий, ощущая легкую досаду.
Дед Гришака не отвечал, закрыл Библию и прилег на лежанку.
"И вот сроду люди так, - думал Григорий, выходя из горенки. - Смолоду
бесются, водку жрут и к другим грехам прикладываются, а под старость, что
ни лютей смолоду был, то больше начинает за бога хорониться. Вот хучь бы и
дед Гришака. Зубы - как у волка. Говорят, молодым, как пришел со службы,
все бабы в хуторе от него плакали, и летучие и катучие - все были его. А
зараз... Ну уж ежели мне доведется до старости дожить, я эту хреновину не
буду читать! Я до библиев не охотник".
Григорий возвращался от тещи, думая о разговоре с дедом Гришакой, о
таинственных, непонятных "речениях" Библии. Наталья тоже шла молча. В этот
приезд она встретила мужа с необычайной суровостью, - видно, слух о том,
как гулял и путался с бабами Григорий по хуторам Каргинской станицы, дошел
и до нее. Вечером, в день его приезда, она постелила ему в горнице на
кровати, а сама легла на сундуке, прикрывшись шубой. Но ни единого слова в
упрек не сказала, ни о чем не спрашивала. Ночь промолчал и Григорий,
решив, что лучше пока не допытываться у нее о причинах столь небывалого в
их взаимоотношениях холода...
Они шли молча по безлюдной улице, чужие друг другу больше, чем когда бы
то ни было. С юга дул теплый, ласковый ветер, на западе кучились густые,
по-весеннему белые облака. Сахарно-голубые вершины их, клубясь, меняли
очертания, наплывали и громоздились над краем зазеленевшей обдонской горы.
Погромыхивал первый гром, и благостно, живительно пахло по хутору
распускающимися древесными почками, пресным черноземом оттаявшей земли. По
синему разливу Дона ходили белогребнистые волны, низовой ветер нес
бодрящую сырость, терпкий запах гниющей листвы и мокрого дерева. Долевой
клин зяби, лежавший на склоне бугра плюшево-черной заплатой, курился
паром, струистое марево рождалось и плыло над буграми обдонских гор, над
самой дорогой упоенно заливался жаворонок, тоненько посвистывали
перебегавшие дорогу суслики. А над всем этим миром, дышавшим великим
плодородием и изобилием жизнетворящих сил, - высокое и гордое солнце.
На середине хутора, возле моста через ярок, по которому еще бежала в
Дон с веселым детским лепетом вешняя нагорная вода, Наталья остановилась.
Нагнувшись, будто бы для того, чтобы завязать ремешок у чирика, а на самом
деле пряча от Григория лицо, спросила:
- Чего же ты молчишь?
- А об чем гутарить с тобой?
- Есть об чем... Рассказал бы, как пьянствовал под Каргинской, как с
б... вязался...
- А ты уж знаешь?.. - Григорий достал кисет, стал делать цигарку.
Смешанный с табаком-самосадом, сладко заблагоухал донник. Григорий
затянулся, переспросил: - Знаешь, стал быть? От кого?
- Знаю, ежли говорю. Весь хутор знает, есть от кого слыхать.
- Ну, а раз знаешь, чего же и рассказывать?
Григорий крупно зашагал. По деревянному настилу мостка в прозрачной
весенней тишине четко зазвучали его редкие шаги и отзвуки дробной поступи
Натальи, поспешавшей за ним. От мостка Наталья пошла молча, вытирая часто
набегавшие слезы, а потом, проглотив рыдание, запинаясь, спросила:
- Опять за старое берешься?
- Оставь, Наталья!
- Кобелина проклятый, ненаедный! За что ж ты меня опять мучаешь?
- Ты бы поменьше брехней слухала.
- Сам же признался!
- Тебе, видно, больше набрехали, чем на самом деле было. Ну, трошки
виноват перед тобой... Она, жизня, Наташка, виноватит... Все время на краю
смерти ходишь, ну и перелезешь иной раз через борозду...
- Дети у тебя уж вон какие! Как гляделками-то не совестно моргать!
- Ха! Совесть! - Григорий обнажил в улыбке кипенные зубы, засмеялся. -
Я об ней и думать позабыл. Какая уж там совесть, когда вся жизня
похитнулась... Людей убиваешь... Неизвестно для чего всю эту кашу... Да
ить как тебе сказать? Не поймешь ты! В тебе одна бабья лютость зараз
горит, а до того ты не додумаешься, что мне сердце точит, кровя пьет. Я
вот и к водке потянулся. Надысь припадком меня вдарило. Сердце на коий миг
вовзят остановилося, и холод пошел по телу... - Григорий потемнел лицом,
тяжело выжимал, из себя слова: - Трудно мне, через это и шаришь, чем бы
забыться, водкой ли, бабой ли... Ты погоди! Дай мне сказать: у меня вот
тут сосет и сосет, кортит все время... Неправильный у жизни ход, и, может,
и я в этом виноватый... Зараз бы с красными надо замириться и - на
кадетов. А как? Кто нас сведет с Советской властью? Как нашим обчим обидам
счет произвесть? Половина казаков за Донцом, а какие тут остались -
остервились, землю под собой грызут... Все у меня, Наташка, помутилось в
голове... Вот и твой дед Гришака по Библии читал и говорит, что, мол,
неверно мы свершили, не надо бы восставать. Батю твоего ругал.
- Дед - он уж умом рехнулся! Теперь твой черед.
- Вот только так ты и могешь рассуждать. На другое твой ум не
подымется...
- Ох, уж ты бы мне зубы не заговаривал! Напаскудил, обвиноватился, а
теперь все на войну беду сворачиваешь. Все вы такие-то! Мало через тебя,
черта, я лиха приняла? Да и жалко уж, что тогда не до смерти зарезалась...
- Больше не об чем с тобой гутарить. Ежели чижало тебе, ты покричи, -
слеза ваша бабье горе завсегда мягчит. А я тебе зараз не утешник. Я так об
чужую кровь измазался, что у меня уж и жали ни к кому не осталось. Детву -
и эту почти не жалею, а об себе и думки нету. Война все из меня вычерпала.
Я сам себе страшный стал... В душу ко мне глянь, а там чернота, как в
пустом колодезе...
Они почти дошли до дома, когда из набежавшей серой тучки, косой и
ядреный, брызнул дождь. Он прибил на дороге легкую, пахнущую солнцем пыль,
защелкал по крышам, пахнул свежестью, трепетным холодком. Григорий
расстегнул шинель, одной полой прикрыл навзрыд плачущую Наталью, обнял ее.
Так под вешним резвым дождем они и на баз вошли, тесно прижавшись,
покрытые одной шинелью.
Вечером Григорий ладил на базу запашник, проверял рукава сеялки.
Пятнадцатилетний сынишка Семена Чугуна, выучившийся кузнечному ремеслу и
оставшийся со дня восстания единственным кузнецом в Татарском, с грехом
пополам наложил лемех на стареньком мелеховском плуге. Все было
приготовлено к весенней работе. Быки вышли с зимовки в теле, в достатке
хватило им приготовленного Пантелеем Прокофьевичем сена.
Наутро Григорий собирался ехать в степь. Ильинична с Дуняшкой, на ночь
глядя, затеяли топить печь, чтобы сготовить пахарю к заре харчи. Григорий
думал поработать дней пять, посеять себе и теще, вспахать десятины две под
бахчу и подсолнухи, а потом вызвать из сотни отца, чтобы он доканчивал
посев.
Из трубы куреня вился сиреневый дымок, по базу бегала взматеревшая в
девках Дуняшка, собирая сухой хворост на поджижки. Григорий поглядывал на
ее округленный стан, на крутые скаты грудей, с грустью и досадой думал:
"Эка девнища какая вымахала! Летит жизня, как резвый конь. Давно ли
Дуняшка была сопливой девчонкой; бывало, бегает, а по спине косички
мотаются, как мышиные хвостики, а зараз уж вон она, хучь ныне замуж. А я
уж сединой побитый, все от меня отходит... Верно говорил дед Гришака:
"Мелькнула жизня, как летний всполох". Тут и так коротко отмерено человеку
в жизни пройтись, а тут надо и этого срока лишаться... Тудыть твою мать с
такой забавой! Убьют, так пущай уж скорее".
К нему подошла Дарья. Она удивительно скоро оправилась после смерти
Петра. Первое время тосковала, желтела от горя и даже будто состарилась.
Но как только дунул вешний ветерок, едва лишь пригрело солнце, - и тоска
Дарьина ушла вместе со стаявшим снегом. На продолговатых щеках ее зацвел
тонкий румянец, заблестели потускневшие было глаза, в походке появилась
прежняя вьющаяся легкость... Вернулись к ней и старые привычки: снова
тонкие ободья бровей ее покрылись черной краской, щеки заблестели
жировкой; вернулась к ней и охота пошутить, непотребным словом смутить
Наталью; все чаще на губах ее стала появляться затуманенная ожиданием
чего-то улыбка... Торжествующая жизнь взяла верх.
Она подошла к Григорию, стала, улыбаясь. Пьяный запах огуречной помады
исходил от ее красивого лица.
- Может, подсобить в чем, Гришенька?
- Не в чем подсоблять.
- Ах, Григорий Пантелевич! До чего вы со мной, со вдовой, строгие
стали! Не улыбнетесь и даже плечиком не ворохнете.
- Шла бы ты стряпаться, зубоскалая!
- Ах, какая надобность!
- Наталье бы подсобила, Мишатка вон бегает грязней грязи.
- Ишо чего недоставало! Вы их будете родить, а мне за вами замывать?
Как бы не так! Наталья твоя - как трусиха [крольчиха] плодющая. Она их
тебе нашибает ишо штук десять. Этак я от рук отстану, обмываючи всех их.
- Будет, будет тебе! Ступай!
- Григорь Пантелевич! Вы зараз в хуторе один казак на всех. Не
прогоните, дайте хучь издаля поглядеть на ваши черные завлекательные усы.
Григорий засмеялся, откинул с потного лба волосы.
- Ну и ухо ты! Как с тобой Петро жил... У тебя уж, небось, не сорвется.
- Будьте покойные! - горделиво подтвердила Дарья и, поглядывая на
Григория поигрывающими, прижмуренными глазами, с деланным испугом
оглянулась на курень. - Ай, что-то мне показалось, кубыть, Наталья
вышла... До чего она у тебя ревнивая, - неподобно! Нынче, как полудновали,
глянула я разок на тебя, так она ажник с лица сменилась. А мне уж вчера
бабы молодые говорили: "Что это за права? Казаков нету, а Гришка ваш
приехал на побывку и от жены не отходит. А мы, дескать, как же должны
жить? Хучь он и израненный, хучь от него и половинка супротив прежнего
осталась, а мы бы и за эту половинку подержались бы с нашим удовольствием.
Перекажи ему, чтобы ночью по хутору не ходил, а то поймаем, беды он
наживет!" Я им и сказала: "Нет, бабочки, Гриша наш только на чужих хуторах
прихрамывает на короткую ножку, а дома он за Натальин подол держится без
отступу. Он у нас с недавней поры святой стал..."
- Ну и сука ты! - смеясь, беззлобно говорил Григорий. - У тебя язык -
чистое помело!
- Уж какая есть. А вот Наташенька-то твоя писаная, не мазаная, а вчера
отшила тебя? Так тебе и надо, кобелю, не будешь через закон перелазить!
- Ну ты вот чего... Ты иди, Дашка. Ты не путайся в чужие дела.
- Я не путаюсь. Я это к тому, что дура твоя Наталья. Муж приехал, а она
задается, ломается, как копеешный прянец, на сундуке легла... Вот уж я бы
от казака зараз не отказалась! Попадись мне... Я бы и такого храброго, как
ты, в страх ввела!
Дарья скрипнула зубами, захохотала и пошла в курень, оглядываясь на
смеющегося и смущенного Григория, поблескивая золотыми серьгами.
"Усчастливился ты, брат Петро, помереть... - думал развеселившийся
Григорий. - Это не Дарья, а распрочерт! От нее до поры до времени все одно
помер бы!"



    XLVII



По хутору Бахмуткину гасли последние огни. Легкий морозец тончайшей
пленкой льда крыл лужицы. Где-то за хутором, за толокой, на прошлогодней
стерне опустились ночевать припозднившиеся журавли. Их сдержанное усталое
курлыканье нес к хутору набегавший с северо-востока ветерок. И оно мягко
оттеняло, подчеркивало умиротворенную тишину апрельской ночи. В садах
густые копились тени; где-то мычала корова; потом все стихло. С полчаса
глухая покоилась тишина, лишь изредка нарушавшаяся тоскующей перекличкой
летевших и ночью куликов да дребезжащим посвистом бесчисленных утиных