сторону...
- Ну, ну? - торопил Иван Алексеевич, со стоном натягивая на раненую
ногу сапог.
- А сейчас возле церкви - митинг... Весь полк...
- Собирайся живо! - приказал Ивану Алексеевичу Штокман и схватил
Толкачева за рукав теплушки. - Где комиссар? Где остальные коммунисты?..
- Не знаю... Кое-кто убежал, а я - к вам. Телеграф занят, никого не
пускают... Бежать надо! А как бежать? - Толкачев растерянно опустился на
сундук, уронив меж колен руки.
В это время по крыльцу загремели шаги, в хату толпою ввалились человек
шесть красноармейцев-сердобцев. Лица их были разгорячены, исполнены злой
решимости.
- Коммунисты, на митинг! Живо!
Штокман обменялся с Иваном Алексеевичем взглядом, сурово поджав губы:
- Пойдем!
- Оружие оставьте. Не в бой идете! - предложил было один из сердобцев,
но Штокман, будто не слыша, повесил на плечо винтовку, вышел первый.
Тысяча сто глоток вразноголось ревели на площади. Жителей
Усть-Хоперской станицы не было видно. Они попрятались по домам, страшась
событий (за день до этого по станице упорные ходили слухи, что полк
соединяется с повстанцами и в станице может произойти бой с коммунистами).
Штокман первый подошел к глухо гомонившей толпе сердобцев, зашарил
глазами, разыскивая кого-либо из командного состава полка. Мимо провели
комиссара полка. Двое держали его за руки. Бледный комиссар,
подталкиваемый сзади, вошел в гущу непостроенных красноармейских рядов. На
несколько минут Штокман потерял его из виду, а потом увидел уже в середине
толпы стоящим на вытащенном из чьего-то дома ломберном столе. Штокман
оглянулся. Позади, опираясь на винтовку, стоял охромевший Иван Алексеевич,
а рядом с ним те красноармейцы, которые пришли за ними.
- Товарищи красноармейцы! - слабо зазвучал голос комиссара. -
Митинговать в такое время, когда враг от нас - в непосредственной
близости... Товарищи!
Ему не дали продолжать речь. Около стола, как взвихренные ветром,
заколебались серые красноармейские папахи, закачалась сизая щетина штыков,
к столику протянулись сжатые в кулаки руки, по площади, как выстрелы,
зазвучали озлобленные короткие вскрики:
- Товарищами стали!
- Кожаную тужурочку-то скидывай!
- Обманул!
- На кого ведете?!
- Тяни его за ноги!
- Бей!
- Штыком его!
- Откомиссарился!
Штокман увидел, как огромный немолодой красноармеец влез на столик,
сцапал левой рукой короткий рыжий оклад комиссаровой бородки. Столик
качнулся, и красноармеец вместе с комиссаром рухнули на протянутые руки
стоявших кругом стола. На том месте, где недавно был ломберный стол,
вскипело серое месиво шинелей; одинокий отчаянный крик комиссара потонул в
слитном громе голосов.
Тотчас же Штокман ринулся туда. Нещадно расталкивая, пиная тугие
серошинельные спины, он почти рысью пробирался к месту, откуда говорил
комиссар. Его не задерживали, а кулаками и прикладами толкали, били в
спину, по затылку сорвали с плеча винтовку, с головы - красноверхий
казачий малахай.
- Куда тебя, че-о-орт?.. - негодующе крикнул один из красноармейцев,
которому Штокман больно придавил ногу.
У опрокинутого вверх ножками столика Штокману преградил дорогу
приземистый взводный. Серой смушки папаха его была сбита на затылок,
шинель распахнута настежь, по кирпично-красному лицу катил пот,
разгоряченные, замаслившиеся неуемной злобой глаза косили.
- Куда пре-ошь?
- Слово! Слово рядовому бойцу!.. - прохрипел Штокман, едва переводя
дух, и мигом поставил столик на ноги. Ему даже помогли взобраться на стол.
Но по площади еще ходил перекатами яростный рев, и Штокман во всю мочь
голосовых связок заорал: - Мол-ча-а-ать!.. - и через полминуты, когда
поулегся шум, надорванным голосом, подавляя кашель, заговорил: -
Красноармейцы! Позор вам! Вы предаете власть народа в самую тяжелую
минуту! Вы колеблетесь, когда надо твердой рукой разить врага в самое
сердце! Вы митингуете, когда Советская страна задыхается в кольце врагов!
Вы стоите на границе прямого предательства! Поче-му?! Вас продали казачьим
генералам ваши изменники-командиры! Они - бывшие офицеры - обманули
доверие Советской власти и, пользуясь вашей темнотой, хотят сдать полк
казакам. Опомнитесь! Вашей рукой хотят помочь душить рабоче-крестьянскую
власть!
Стоявший неподалеку от стола командир 2-й роты, бывший прапорщик
Вейстминстер, вскинул было винтовку, но Штокман, уловив его движение,
крикнул:
- Не смей! Убить всегда успеешь! Слово - бойцу-коммунисту! Мы -
коммунисты - всю жизнь... всю кровь свою... капля по капле... - голос
Штокмана перешел на исполненный страшного напряжения тенорок, лицо
мертвенно побледнело и перекосилось, - ...отдавали делу служения рабочему
классу... угнетенному крестьянству. Мы привыкли бесстрашно глядеть смерти
в глаза! Вы можете убить меня...
- Слыхали!
- Будет править арапа!
- Дайте сказать!
- А ну, замолчать!
- ...убить меня, но я повторяю: опомнитесь! Не митинговать надо, а идти
на белых! - Штокман провел узко сведенными глазами по притихшей
красноармейской толпе и заметил невдалеке от себя командира полка
Вороновского. Тот стоял плечом к плечу с каким-то красноармейцем;
насильственно улыбаясь, что-то шептал ему. - Ваш командир полка...
Штокман протянул руку, указывая на Вороновского, но тот, приложив ко
рту ладонь, что-то встревоженно шептал стоявшему рядом с ним
красноармейцу, и не успел Штокман докончить фразы, как в сыром воздухе,
напитанном апрельской влагой молодого дождя, приглушенно треснул выстрел.
Звук винтовочного выстрела был неполон, тих, будто хлопнули нахвостником
кнута, но Штокман, лапая руками грудь, упал на колени, поник обнаженной
седоватой головой... И тотчас же, качнувшись, снова вскочил на ноги.
- Осип Давыдович! - простонал Иван Алексеевич, увидев вскочившего
Штокмана, порываясь к нему, но его схватили за локти, шепнули:
- Молчи! Не рыпайся! Дай сюда винтовку, свола-ачь!
Ивана Алексеевича обезоружили, обшарили у него карманы; повели с
площади. В разных концах ее обезоруживали и хватали коммунистов. В
проулке, около осадистого купеческого дома вспышкой треснули пять или
шесть выстрелов, - убили коммуниста-пулеметчика, не отдававшего пулемет
Льюиса.
А в это время Штокман, со вспузырившейся на губах розовой кровицей,
судорожно икая, весь мертвенно-белый, с минуту раскачивался, стоя на
ломберном столе, и еще успел выкрикнуть, напрягши последние, уходящие
силы, остаток воли:
- ...Вас ввели в заблуждение!.. Предатели... они зарабатывают себе
прощение, новые офицерские чины... Но коммунизм будет жить!.. Товарищи!..
Опомнитесь!..
И снова стоявший рядом с Вороновским красноармеец вскинул к плечу
винтовку. Второй выстрел опрокинул Штокмана навзничь, повалил со стола под
ноги красноармейцев. А на стол молодо вскочил один из сердобцев,
длинноротый и плоскозубый, с изъеденным оспою лицом, зычно крикнул:
- Мы много тут слухали разных посулов, но это все, дорогие товарищи,
есть голая брехня и угрозы. Скопырнулся, лежит этот бородатый оратор, но
собаке - собачья смерть! Смерть коммунистам - врагам трудового
крестьянства! Я скажу, товарищи, дорогие бойцы, что наши теперь открытые
глаза. Мы знаем, против кого надо идти! К примеру, у нас в Вольском уезде
что было говорено? Равенство, братство народов! Вот что было говорено
обманщиками-коммунистами... А что на самом деле получилось? Хотя бы мой
папаша - прислал нам сообщение и слезное письмо, пишет: грабеж идет
несусветный среди белого дня! У того же у моего папашки хлебец весь вымели
и мельничушку забрали, а декрет так провозглашает за трудовое
крестьянство? Если мельничушка эта трудовым потом моих родителей нажитая,
тогда, я вас спрашиваю, - это не есть грабеж коммунистов? Бить их в дым и
кровь!
Оратору не пришлось закончить речь. С запада в станицу Усть-Хоперскую
на рысях вошли две конные повстанческие сотни, с южного склона обдонских
гор спускалась казачья пехота, под охраной полусотни съезжал со штабом
командир 6-й повстанческой отдельной бригады хорунжий Богатырев.
И тотчас же из надвинувшейся с восходом тучи хлынул дождь, где-то за
Доном, над Хопром разостлался глухой раскат грома.
Сердобский полк начал торопливо строиться, сдвоил ряды. И едва с горы
показалась штабная конная группа Богатырева, бывший штабс-капитан
Вороновский еще не слыханным красноармейцами командным рыком и клекотом в
горле заорал:
- По-о-олк! Смирррр-на-ааа!..



    L



Григорий Мелехов пять суток прожил в Татарском, за это время посеял
себе и теще несколько десятин хлеба, а потом, как только из сотни пришел
исхудавший от тоски по хозяйству, завшивевший Пантелей Прокофьевич, - стал
собираться к отъезду в свою часть, по-прежнему стоявшую по Чиру. Кудинов
секретным письмом сообщил ему о начавшихся переговорах с командованием
Сердобского полка, попросил отправиться, принять командование дивизией.
В этот день Григорий собрался ехать в Каргинскую. В полдень повел к
Дону напоить перед отъездом коня и, спускаясь к воде, подступившей под
самые прясла огородов, увидел Аксинью. Показалось ли Григорию, или она на
самом деле нарочно мешкала, лениво черпая воду, поджидая его, но Григорий
невольно ускорил шаг, и за короткую минуту, пока подошел к Аксинье
вплотную, светлая стая грустных воспоминаний пронеслась перед ним...
Аксинья повернулась на звук шагов, на лице ее - несомненно, притворное
- выразилось удивление, но радость от встречи, но давняя боль выдали ее.
Она улыбнулась такой жалкой, растерянной улыбкой, так не приставшей ее
гордому лицу, что у Григория жалостью и любовью дрогнуло сердце. Ужаленный
тоской, покоренный нахлынувшими воспоминаниями, он придержал коня, сказал:
- Здравствуй, Аксинья дорогая!
- Здравствуй.
В тихом голосе Аксиньи прозвучали оттенки самых чужеродных чувств - и
удивления, и ласки, и горечи...
- Давно мы с тобой не гутарили.
- Давно.
- Я уж и голос твой позабыл...
- Скоро!
- А скоро ли?
Григорий держал напиравшего на него коня под уздцы, Аксинья, угнув
голову, крючком коромысла цепляла ведерную дужку, никак не могла зацепить.
С минуту простояли молча. Над головами их, как кинутая тетивой, со свистом
пронеслась чирковая утка. Ненасытно облизывая голубые меловые плиты,
билась у обрыва волна. По разливу, затопившему лес, табунились белорунные
волны. Ветер нес мельчайшую водяную пыль, пресный запах с Дона,
могущественным потоком устремлявшегося в низовья.
Григорий перевел взгляд с лица Аксиньи на Дон. Затопленные водой
бледноствольные тополя качали нагими ветвями, а вербы, опушенные цветом -
девичьими сережками, пышно вздымались над водой, как легчайшие диковинные
зеленые облака. С легкой досадой и огорчением в голосе Григорий спросил:
- Что же?.. Неужели нам с тобой и погутарить не об чем? Что же ты
молчишь?
Но Аксинья успела овладеть собой; на похолодевшем лице ее уже не
дрогнул ни единый мускул, когда она отвечала:
- Мы свое, видно, уж отгутарили...
- Ой, ли?
- Да так уж, должно быть! Деревцо-то - оно один раз в году цветет...
- Думаешь, и наше отцвело?
- А то нет?
- Чудно все это как-то... - Григорий допустил коня к воде и, глядя на
Аксинью, грустно улыбнулся. - А я, Ксюша, все никак тебя от сердца
оторвать не могу. Вот уж дети у меня большие, да и сам я наполовину седой
сделался, сколько годов промеж нами пропастью легли... А все думается о
тебе. Во сне тебя вижу и люблю доныне. А вздумаю о тебе иной раз, начну
вспоминать, как жили у Листницких... как любились с тобой... и от
воспоминаний этих... Иной раз, вспоминаючи всю свою жизнь, глянешь, - а
она как порожний карман, вывернутый наизнанку...
- Я тоже... Мне тоже надо идтить... Загутарились мы.
Аксинья решительно подняла ведра, положила на выгнутую спину коромысла
покрытые вешним загаром руки, было пошла в гору, но вдруг повернулась к
Григорию лицом, и щеки ее чуть приметно окрасил тонкий, молодой румянец.
- А ить, никак, наша любовь вот тут, возле этой пристани и зачиналась,
Григорий. Помнишь? Казаков в энтот день в лагеря провожали, - заговорила
она, улыбаясь, и в окрепшем голосе ее зазвучали веселые нотки.
- Все помню!
Григорий ввел коня на баз, поставил к яслям. Пантелей Прокофьевич, по
случаю проводов Григория с утра не поехавший боронить, вышел из-под навеса
сарая, спросил:
- Что же, скоро будешь трогаться? Зерна-то дать коню?
- Куда трогаться? - Григорий рассеянно взглянул на отца.
- Доброго здоровья! Да на Каргины-то.
- Я нынче не поеду!
- Что так?
- Да так... раздумал... - Григорий облизал спекшиеся от внутреннего
жара губы, повел глазами по небу. - Тучки находят, должно, дождь будет, а
мне какой же край мокнуть по дождю?
- Краю нет, - согласился старик, но не поверил Григорию, так как
несколько минут назад видел со скотиньего база его и Аксинью,
разговаривавших на пристаньке. "Опять ухажи начались, - с тревогой думал
старик. - Опять как бы не пошло у него с Натальей наперекосяк... Ах, туды
его мать с Гришкой! И в кого он такой кобелина выродился? Неужели в меня?"
Пантелей Прокофьевич перестал отесывать топором березовый ствол на
дрожину, поглядел в сутулую спину уходившего сына и, наскоро порывшись в
памяти, вспомнил, каким сам был смолоду, решил: "В меня, чертяка! Ажник
превзошел отца, сучий хвост! Побить бы его, чтобы сызнова не начинал
морочить Аксинье голову, не заводил смятения промеж семьи. Дак как его
побить-то?"
В другое время Пантелей Прокофьевич, доглядев, что Григорий
разговаривает с Аксиньей вдвоем, наиздальке от людей, не задумался бы
потянуть его вдоль спины чем попадя, а в этот момент - растерялся, ничего
не сказал и даже виду не подал, что догадался об истинных причинах,
понудивших Григория внезапно отложить отъезд. И все это - потому, что
теперь Григорий был уже не "Гришкой" - взгальным молодым казаком, а
командиром дивизии, хотя и без потопов, но "генералом", которому
подчинялись тысячи казаков и которого все называли теперь не иначе как
Григорием Пантелеевичем. Как же мог он, Пантелей Прокофьевич, бывший
всего-навсего в чине урядника, поднять руку на генерала, хотя бы и родного
сына? Субординация не позволяла Пантелею Прокофьевичу даже помыслить об
этом, и оттого он чувствовал себя в отношении Григория связанно, как-то
отчужденно. Всему виной было необычайное повышение Григория! Даже на
пахоте, когда третьего дня Григорий сурово окрикнул его: "Эй, чего рот
раззявил! Заноси плуг!.." - Пантелей Прокофьевич стерпел, слова в ответ не
сказал... За последнее время они как бы поменялись ролями: Григорий
покрикивал на постаревшего отца, а тот, слыша в голосе его командную
хрипотцу, суетился, хромал, припадая на искалеченную ногу, старался
угодить...
"Дождя напужался! А его, дождя-то, и не будет, откель ему быть, когда
ветер с восходу и единая тучка посередь неба мельтешится! Подсказать
Наталье?"
Озаренный догадкой, Пантелей Прокофьевич сунулся было в курень, но
раздумал; убоявшись скандала, вернулся к недотесанной дрожине...
А Аксинья, как только пришла домой, опорожнила ведра, подошла к
зеркальцу, вмазанному в камень печи, и долго взволнованно рассматривала
свое постаревшее, но все еще прекрасное лицо. В нем была все та же
порочная и манящая красота, но осень жизни уже кинула блеклые краски на
щеки, пожелтила веки, впряла в черные волосы редкие паутинки седины,
притушила глаза. Из них уже глядела скорбная усталость.
Постояла Аксинья, а потом подошла к кровати, упала ничком и заплакала
такими обильными, облегчающими и сладкими слезами, какими не плакала
давным-давно.
Зимою над крутобережным скатом Обдонской горы, где-нибудь над выпуклой
хребтиной спуска, именуемого в просторечье "тиберем", кружат, воют знобкие
зимние ветры. Они несут с покрытого голызинами бугра белое крошево снега,
сметают его в сугроб, громоздят в пласты. Сахарно искрящаяся на солнце,
голубая в сумерки, бледно-сиреневая по утрам и розовая на восходе солнца
повиснет над обрывом снежная громадина. Будет она, грозная безмолвием,
висеть до поры, пока не подточит ее из-под исподу оттепель или,
обремененную собственной тяжестью, не толкнет порыв бокового ветра. И
тогда, влекомая вниз, с глухим и мягким гулом низринется она, сокрушая на
своем пути мелкорослые кусты терновника, ломая застенчиво жмущиеся по
склону деревца боярышника, стремительно влача за собой кипящий,
вздымающийся к небу серебряный подол снежной пыли...
Многолетнему чувству Аксиньи, копившемуся подобно снежному наносу,
нужен был самый малый толчок. И толчком послужила встреча с Григорием, его
ласковое: "Здравствуй, Аксинья дорогая!" А он? Он ли не был ей дорог? Не о
нем ли все эти годы вспоминала она ежедневно, ежечасно, в навязчивых
мыслях возвращаясь все к нему же? И о чем бы ни думала, что бы ни делала,
всегда неизменно, неотрывно в думках своих была около Григория. Так ходит
по кругу в чигире слепая лошадь, вращая вокруг оси поливальное колесо...
Аксинья до вечера пролежала на кровати, потом встала, опухшая от слез,
умылась, причесалась и с лихорадочной быстротой, как девка перед
смотринами, начала одеваться. Надела чистую рубаху, шерстяную бордовую
юбку, покрылась, мельком взглянула на себя в зеркальце, вышла.
Над Татарским сизые стояли сумерки. Где-то на разливе полой воды
тревожно гагакали казарки. Немощно бледный месяц вставал из-под обдонских
тополей. На воде лежала волнующаяся рябью зеленоватая стежка лунного
света. Со степи еще засветло вернулся табун. По базам мычали не наевшиеся
молодой зеленки коровы. Аксинья не стала доить свою корову. Она выгнала из
закута белоноздрого телка, припустила его к матери, и телок жадно прирос
губами к тощему вымени, вертя хвостом, напряженно вытянув задние ноги.
Дарья Мелехова только что подоила корову и с цедилкой и ведром в руке
направилась в курень, как ее окликнули из-за плетня:
- Даша!
- Кто это?
- Это я, Аксинья... Зайди зараз ко мне на-час.
- Чего это я тебе понадобилась?
- Дюже нужна! Зайди! Ради Христа!
- Процежу вот молоко, зайду.
- Ну так я погожу тебя возле база.
- Ладно!
Спустя немного Дарья вышла. Аксинья ждала ее возле своей калитки. От
Дарьи исходил теплый запах парного молока, запах скотиньего база. Она
удивилась, увидев Аксинью не с подоткнутым подолом, а разнаряженную,
чистую.
- Рано ты, соседка, управилась.
- Моя управа короткая без Степана. Одна корова за мной, почти не
стряпаюсь... Так, всухомятку что-нибудь пожую - и все...
- Ты чего меня кликала?
- А вот зайди ко мне в курень на-час. Дело есть...
Голос Аксиньи подрагивал. Дарья, смутно догадываясь о цели разговора,
молча пошла за ней.
Не зажигая огня, Аксинья, как только вошла в горенку, открыла сундук,
порылась в нем и, ухватив руку Дарьи своими сухими и горячими руками,
стала торопливо надевать ей на палец кольцо.
- Чего это ты? Это, никак, кольцо? Это мне, что ли?..
- Тебе! Тебе. От меня... в память...
- Золотое? - деловито осведомилась Дарья, подходя к окну, при тусклом
свете месяца рассматривая на своем пальце колечко.
- Золотое. Носи!
- Ну, спаси Христос!.. Чего нужно, за что даришь?
- Вызови мне... вызови Григория вашего.
- Опять, что ли? - Дарья догадчиво улыбнулась.
- Нет, нет! Ой, что ты! - испугалась Аксинья, вспыхнув до слез. - Мне с
ним погутарить надо об Степане... Может, он ему отпуск бы исхлопотал...
- А ты чего же не зашла к нам? Там бы с ним и погутарила, раз у тебя до
него дело, - съехидничала Дарья.
- Нет, нет... Наталья могет подумать... Неловко...
- Ну уж ладно, вызову. Мне его не жалко!


Григорий кончил вечерять. Он только что положил ложку, обсосал и вытер
ладонью смоченные взваром усы. Почувствовал, что под столом ноги его
касается чья-то чужая нога, повел глазами и заметил, как Дарья чуть
приметно ему мигнула.
"Ежели она мною покойного Петра хочет заменить и зараз что-нибудь
скажет про это, - побью! Поведу ее на гумно, завяжу над головою юбку и
выпорю, как суку!" - озлобленно подумал Григорий, все это время хмуро
принимавший ухаживания невестки. Но, вылезши из-за стола и закурив, он не
спеша пошел к выходу. Почти сейчас же вышла и Дарья.
Проходя в сенцах мимо Григория, на лету прижавшись к нему грудью,
шепнула:
- У, злодеюка! Иди уж... Кликала тебя.
- Кто? - дыхом спросил Григорий.
- Она.
Спустя час, после того как Наталья с детьми уснула, Григорий в наглухо
застегнутой шинели вышел с Аксиньей из ворот астаховского база. Они молча
постояли в темном проулке и так же молча пошли в степь, манившую
безмолвием, темнотой, пьяными запахами молодой травы. Откинув полу шинели,
Григорий прижимал к себе Аксинью и чувствовал, как дрожит она, как
сильными редкими толчками бьется под кофтенкой ее сердце...



    LI



На другой день, перед отъездом Григорий коротко объяснился с Натальей.
Она отозвала его в сторону, шепотом спросила:
- Куда ночью ходил? Откель это так поздно возвернулся?
- Так уж и поздно!
- А то нет? Я проснулась - первые кочета кричали, а тебя ишо все не
было...
- Кудинов приезжал. Ходил к нему по своим военным делам совет держать.
Это - не твоего бабьего ума дело.
- А чего же он к нам не заехал ночевать?
- Спешил в Вешки.
- У кого же он остановился?
- У Абощенковых. Они ему какой-то дальней родней доводются, никак.
Наталья больше ни о чем не спросила. Заметно было в ней некое
колебание, но в глазах посвечивала скрытность, и Григорий так и не понял -
поверила или нет.
Он наскоро позавтракал. Пантелей Прокофьевич пошел седлать коня, а
Ильинична, крестя и целуя Григория, зашептала скороговоркой:
- Ты бога-то... бога, сынок, не забывай! Слухом пользовались мы, что ты
каких-то матросов порубил... Господи! Да ты, Гришенька, опамятуйся! У тебя
ить вон, гля, какие дети растут, и у энтих, загубленных тобой, тоже,
небось, детки поостались... Ну как же так можно? В измальстве какой ты был
ласковый да желанный, а зараз так и живешь со сдвинутыми бровями. У тебя
уж, гляди-кось, сердце как волчиное исделалось... Послухай матерю,
Гришенька! Ты ить тоже не заговоренный, и на твою шею шашка лихого
человека найдется...
Григорий невесело улыбнулся, поцеловал сухую материнскую руку, подошел
к Наталье. Та холодно обняла его, отвернулась, и не слезы увидел Григорий
в сухих ее глазах, а горечь и потаенный гнев... Попрощался с детишками,
вышел...
Придерживая стремя ногой, держась за жесткую конскую гриву, почему-то
подумал: "Ну вот, опять по-новому завернулась жизня, а на сердце все так
же холодновато и пусто... Видно, и Аксютка зараз не сумеет заслонить эту
пустоту..."
Не оглядываясь на родных, толпившихся возле ворот, он шагом поехал по
улице и, проезжая мимо астаховского куреня, искоса поглядывая на окна,
увидел в просвете крайнего в горнице окна Аксинью. Она, улыбаясь, махнула
ему расшитой утиркой и сейчас же скомкала ее, прижала ко рту, к
потемневшим от бессонной ночи глазницам...
Григорий поскакал шибкой полевой рысью. Выбрался на гору и тут увидел
на летнем шляху медленно подвигавшихся навстречу ему двух всадников и
подводу. В верховых узнал Антипа Бреховича и Стремянникова - молодого
черненького и бойкого казачишку с верхнего конца хутора. "Битых везут", -
догадался Григорий, поглядывая на бычиную подводу. Еще не поравнявшись с
казаками, спросил:
- Кого везете?
- Алешку Шамиля, Томилина Ивана и Якова Подкову.
- Убитые?
- Насмерть!
- Когда?
- Вчера перед закатом солнца.
- Батарея целая?
- Целая. Это их, батарейцев-то наших, отхватили красные на квартире в
Калиновом Углу. А Шамиля порубили так... дуриком!
Григорий снял папаху, слез с коня. Подводчица, немолодая казачка с
Чира, остановила быков. На повозке рядком лежали зарубленные казаки. Не
успел Григорий подойти к ней, как ветерком уже нанесло на него
сладковато-приторный запах. Алешка Шамиль лежал в середине. Синий
старенький чекменишка его был распахнут, холостой рукав был подложен под
разрубленную голову, а култышка давным-давно оторванной руки, обмотанная
грязной тряпочкой, всегда такая подвижная, была судорожно прижата к
выпуклому заслону бездыханной груди. В мертвом оскале белозубого
Алешкиного рта навек застыла лютая злоба, но полубеневшие глаза глядели на
синее небо, на проплывавшее над степью облачко со спокойной и, казалось,
грустной задумчивостью...
У Томилина лицо было неузнаваемо; да, собственно, и лица-то не было, а
так, нечто красное и бесформенное, наискось стесанное сабельным ударом.
Лежавший на боку Яков Подкова был шафранно-желт, кривошей, оттого что ему
почти начисто срубили голову. Из-под расстегнутого ворота защитной
гимнастерки торчала белая кость перерубленной ключицы, а на лбу, повыше
глаза, черной лучистой прозвездью кровенел пулевой надрез. Кто-то из
красноармейцев, видимо, сжалившись над трудно умиравшим казаком, выстрелил
в него почти в упор, так что даже ожог и черные пятнышки порохового запала
остались на мертвом лице Якова Подковы.
- Ну что же, братцы, давайте помянем своих хуторян, покурим за упокой
их, - предложил Григорий и, отойдя в сторону, отпустил подпруги на седле,
разнуздал коня и, примотав повод к левой передней ноге его, пустил
пощипать шелковистой, стрельчато вытянувшейся зеленки.
Антип и Стремянников охотно спешились, стреножили коней, пустили на
попас. Прилегли. Закурили. Григорий, поглядывая на клочковатошерстого, еще
не вылинявшего быка, тянувшегося к мелкому подорожнику, спросил:
- А Шамиль как погиб?
- Веришь, Пантелевич, - через свою дурь!
- Как?
- Да видишь, как оно получилось, - начал Стремянников. - Вчера, солнце