Страница:
щетиной на щеках, с заплаканными, пыхлыми, сумчатыми глазами, хватал
начальника караула за ремни портупеи, что-то жалко шепелявил, сморкался и
вытирал нечистым платком прокуренные усы, глаза и дрожащие губы, а потом
вдруг как-то сразу решился... И тотчас же какой-то проворный казак вынул
из теплой руки мертвого блещущий никелем браунинг, труп в светло-серой
офицерской шинели ногами, как бревно, откатили к штабелю ящиков, и возле
сходен еще гуще закипел народ, еще яростнее вспыхнула драка в очереди, еще
ожесточеннее залаяли хриплые, озлобленные голоса беженцев.
Когда последний пароход, покачиваясь, начал отходить от причала, в
толпе послышались женские рыдания, истерические вскрики, ругань... Не
успел еще утихнуть короткий басовитый рев пароходной сирены, как молодой
калмык в лисьем треухе прыгнул в воду, поплыл вслед за пароходом.
- Не вытерпел! - вздохнул кто-то из казаков.
- Значит, ему никак нельзя было оставаться, - проговорил стоявший возле
Григория казак. - Значит, он красным дюже нашкодил.
Григорий, стиснув зубы, смотрел на плывущего калмыка. Все реже
взмахивали руки пловца, все ниже оседали плечи. Намокший чекмень тянул
книзу. Волною смыло с головы калмыка, отбросило назад рыжий лисий треух.
- Утопнет, проклятый нехристь! - сожалеюще сказал какой-то старик в
бешмете.
Григорий круто повернулся, пошел к коню. Прохор оживленно разговаривал
с подскакавшими к нему Рябчиковым и Богатыревым. Завидев Григория,
Рябчиков заерзал в седле, в нетерпении тронул коня каблуками, крикнул:
- Да поспешай же ты, Пантелевич! - И, не дождавшись, когда Григорий
подойдет, еще издали закричал: - Пока не поздно, давай уходить. Тут
собралось нас с полсотни казаков, думаем правиться на Геленджик, а
оттудова в Грузию. Ты как?
Григорий подходил, глубоко засунув руки в карманы шинели, молча
расталкивая плечами бесцельно толпившихся на пристани казаков.
- Поедешь или нет? - настойчиво спрашивал Рябчиков, подъехав вплотную.
- Нет, не поеду.
- С нами пристроился один войсковой старшина. Он дорогу тут наскрозь
знает, говорит: "Зажмурки до самого Тифлису доведу!" Поедем, Гриша! А
оттуда к туркам, а? Надо же как-то спасаться! Край подходит, а ты
какой-то, как рыба снулый...
- Нет, не поеду. - Григорий взял из рук Прохора поводья, тяжело,
по-стариковски, сел в седло. - Не поеду. Не к чему. Да и поздновато
трошки... Гляди!
Рябчиков оглянулся, в отчаянии и ярости скомкал, оторвал темляк на
шашке: с гор текли цепи красноармейцев. Около цементных заводов
лихорадочно застучали пулеметы. С бронепоездов ударили по цепям из орудий.
Возле мельницы Асланиди разорвался первый снаряд.
- Поехали на квартиру, ребятки, держи за мной! - приказал повеселевший
и как-то весь подобравшийся Григорий.
Но Рябчиков схватил Григорьева коня за повод, испуганно воскликнул:
- Не надо! Давай тут останемся... На миру, знаешь, и смерть красна...
- Э, черт, трогай! Какая там смерть? Чего ты мелешь? - Григорий в
досаде хотел еще что-то сказать, но голос его заглушило громовым гулом,
донесшимся с моря. Английский дредноут "Император Индии", покидая берега
союзной России, развернулся и послал из своих двенадцатидюймовых орудий
пачку снарядов. Прикрывая выходившие из бухты пароходы, он обстреливал
катившиеся к окраинам города цепи красно-зеленых, переносил огонь на
гребень перевала, где показались красные батареи. С тяжким клекотом и воем
летели через головы сбившихся на пристани казаков английские снаряды.
Туго натягивая поводья, удерживая приседающего коня, Богатырев сквозь
гул стрельбы кричал:
- Ну и резко же гавкают английские пушки! А зря они стервенят красных!
Пользы от ихней стрельбы никакой, одного шума много...
- Нехай стервенят! Нам зараз все равно. - Улыбаясь, Григорий тронул
коня, поехал по улице.
Навстречу ему из-за угла, пластаясь в бешеном намете, вылетели шесть
конных с обнаженными клинками. У переднего всадника на груди кровенел, как
рана, кумачный бант.
С юга двое суток дул теплый ветер. Сошел последний снег на полях.
Отгремели пенистые вешние ручьи, отыграли степные лога и речки. На заре
третьего дня ветер утих, и пали над степью густые туманы, засеребрились
влагой кусты прошлогоднего ковыля, потонули в непроглядной белесой дымке
курганы, буераки, станицы, шпили колоколен, устремленные ввысь вершины
пирамидальных тополей. Стала над широкой донской степью голубая весна.
Туманным утром Аксинья впервые после выздоровления вышла на крыльцо и
долго стояла, опьяненная бражной сладостью свежего весеннего воздуха.
Преодолевая тошноту и головокружение, она дошла до колодца в саду,
поставила ведро, присела на колодезный сруб.
Иным, чудесно обновленным и обольстительным, предстал перед нею мир.
Блестящими глазами она взволнованно смотрела вокруг, по-детски перебирая
складки платья. Повитая туманом даль, затопленные талой водою яблони в
саду, мокрая огорожа и дорога за ней с глубоко промытыми прошлогодними
колеями - все казалось ей невиданно красивым, все цвело густыми и нежными
красками, будто осиянное солнцем.
Проглянувший сквозь туман клочок чистого неба ослепил ее холодной
синевой; запах прелой соломы и оттаявшего чернозема был так знаком и
приятен, что Аксинья глубоко вздохнула и улыбнулась краешками губ;
незамысловатая песенка жаворонка, донесшаяся откуда-то из туманной степи,
разбудила в ней неосознанную грусть. Это она - услышанная на чужбине
песенка - заставила учащенно забиться Аксиньино сердце и выжала из глаз
две скупые слезинки...
Бездумно наслаждаясь вернувшейся к ней жизнью, Аксинья испытывала
огромное желание ко всему прикоснуться руками, все оглядеть. Ей хотелось
потрогать почерневший от сырости смородиновый куст, прижаться щекой к
ветке яблони, покрытой сизым бархатистым налетом, хотелось перешагнуть
через разрушенное прясло и пойти по грязи, бездорожно, туда, где за
широким логом сказочно зеленело, сливаясь с туманной далью, озимое поле...
Несколько дней Аксинья провела в ожидании, что вот-вот появится
Григорий, но потом узнала от заходивших к хозяину соседей, что война не
кончилась, что многие казаки из Новороссийска уехали морем в Крым, а те,
которые остались, пошли в Красную Армию и на рудники.
К концу недели Аксинья твердо решила идти домой, а тут вскоре нашелся
ей и попутчик. Как-то вечером в хату, не постучавшись, вошел маленький
сутулый старичок. Он молча поклонился, стал расстегивать мешковато
сидевшую на нем грязную, распоротую по швам английскую шинель.
- Ты что же это, добрый человек, "здравствуйте" не сказал, а на
жительство располагаешься? - спросил хозяин, с изумлением разглядывая
незваного гостя.
А тот проворно снял шинель, встряхнул ее у порога, бережно повесил на
крюк и, поглаживая коротко остриженную седую бородку, улыбаясь, сказал:
- Прости, ради Христа, мил человек, но я по нынешним временам так
обучен: спервоначалу разденься, а потом уж просись почивать, иначе не
пустят. Народ нынче грубый стал, гостям не радуется...
- Куда ж мы тебя положим? Видишь, тесно живем, - уже мирнее сказал
хозяин.
- Мне и места-то надо с гулькин нос. Вот тут, у порога, свернусь и
усну.
- Ты кто же такой будешь, дедушка? Беженец? - полюбопытствовала
хозяйка.
- Вот-вот, беженец и есть. Бегал, бегал, до моря добег, а зараз уж
оттуда потихонечку иду, приморился бегать-то... - отвечал словоохотливый
старик, присаживаясь у порога на корточки.
- А кто такой есть? Откудова? - продолжал допытываться хозяин.
Старик достал из кармана большие портняжные ножницы, повертел их в
руках и, все с той же не сходящей с губ улыбкой, сказал:
- Вот по моему чину документ, от самого Новороссийска с ним
командируюсь, а родом я издалека, из-за Вешенской станицы. Туда и иду,
попивши в море соленой воды.
- И я вешенская, дедушка, - вспыхнув от радости, сказала Аксинья.
- Скажи на милость! - воскликнул старик. - Вот где станишницу довелось
повстречать! Хотя по нынешним временам это и не диковинно: мы зараз, как
евреи, - рассеялись по лицу земли. На Кубани так: кинь в собаку палкой, а
попадешь в донского казака. Понавтыкано их везде - не оберешься, а сколько
в земле зарыто - и того больше. Нагляделся я, мил люди, всякой всячины за
это отступление. Какую нужду народ трепает, и не расскажешь! Позавчера
сижу на станции, рядом со мной благородная женщина в очках сидит, сквозь
очки вошек на себе высматривает. А они по ней пешком идут. И вот она их
сымает пальчиками, а сама так морщится, как будто лесовую яблоку
раскусила. Начнет эту бедную вошку давить - еще дюжей морщится, аж всю ее
наперекос берет, до того ей противно! А другой твердяк человека убивает и
не морщится, не косоротится. При мне один такой молодец трех калмыков
зарубил, а потом шашку вытер об конскую гриву, достал папироску, закурил,
подъезжает ко мне, спрашивает: "Ты чего, дед, гляделки вылупил? Хочешь,
тебе голову срублю?" - "Что ты, говорю, сынок, бог с тобой! Срубишь голову
мне, а тогда как же я хлеб буду жевать?" Засмеялся он и отъехал.
- Человека убить иному, какой руку на этом деле наломал, легше, чем вшу
раздавить. Подешевел человек за революцию, - глубокомысленно вставил
хозяин.
- Истинное слово! - подтвердил гость. - Человек - он не скотина, ко
всему привыкает. Вот я и спрашиваю у этой женщины: "Кто вы такая будете?
По обличью вы словно бы не из простых". Глянула она на меня, слезой
умылась. "Я - жена генерала-маера Гречихина". Вот тебе, думаю, генерал,
вот тебе и маер, а вшей - как на шелудивой кошке блох! И говорю ей: "Вы,
ваше превосходительство, ежли будете, извиняюсь, ваших насекомых козявок
так переводить, так вам работы до покрова хватит. И коготки все
пообломаете. Давите их всех разом!" - "Как так?" - спрашивает. Я и
посоветовал ей: "Сымите, говорю, одежку, расстелите на твердом месте, и
бутылкой их". Гляжу: сгреблась моя генеральша и - за водокачку, гляжу:
катает по рубахе бутылку зеленого стекла, да так здорово, как, скажи, она
всю жизнь ее катала! Покрасовался я на нее и думаю: у бога всего много,
напустил он козявок и на благородных людей, пущай, мол, они и ихней
сладкой кровицы пососут, не все же им трудовой кровушкой упиваться... Бог
- он не Микишка! Он свое дело знает. Иной раз он подобреет к людям и до
того правильно распорядится, что лучше и не придумаешь...
Без умолку болтая и видя, что хозяева слушают его с большим вниманием,
портной ловко намекнул, что мог бы рассказать еще немало занимательного,
но так проголодался, что поклонило его в сон.
После ужина, примащиваясь спать, он спросил у Аксиньи:
- А ты, станишница, долго ли думаешь тут гостить?
- Собираюсь домой, дедушка.
- Ну, вот и пойдем со мной вместе, все веселее будет.
Аксинья охотно согласилась, и наутро, попрощавшись с хозяевами, они
покинули затерявшийся в степи поселок Ново-Михайловский.
На двенадцатые сутки ночью пришли в станицу Милютинскую. Ночевать
выпросились в большом, богатом на вид доме. Утром Аксиньин спутник решил
остаться на неделю в станице, отдохнуть и залечить растертые до крови
ноги. Идти дальше он не мог. В доме нашлась для него портняжная работа, и
наскучавший по делу старик живо примостился у окошка, достал ножницы и
связанные веревочкой очки, проворно начал распарывать ка-кую-то ветошь.
Прощаясь с Аксиньей, старый балагур и весельчак перекрестил ее и
неожиданно прослезился, но тотчас же смахнул слезы, с обычной для него
шутливостью сказал:
- Нужда - не родная матушка, а людей роднит... Вот уж и жалко тебя...
Ну, да нечего делать, ступай одна, дочушка, поводырь-то твой охромел сразу
на все ноги, должно быть, накормили его где-нибудь ячменным хлебом... Да и
то сказать, промаршировали мы с тобой порядочно, для моих семидесяти
годков даже чересчур. Будет случай - перекажи моей старухе, что сиз
голубок ее жив и здоров, и в ступе его толкли, и в мялке мяли, а он все
живой, на ходу добрым людям штаны шьет и что не видно домой припожалует...
Так и передай ей: старый дурак, мол, кончил отступать и наступает обратно
к дому, не чает, когда до печки доберется...
Еще несколько дней провела Аксинья в дороге. От Боковской доехала до
Татарского на попутной подводе. Поздно вечером вошла в настежь распахнутую
калитку своего двора, глянула на мелеховский курень и задохнулась от
внезапно подступивших к горлу рыданий... В пустой, пахнущей нежилым кухне
выплакала все скопившиеся за долгое время горькие бабьи слезы, а потом
сходила на Дон за водой, затопила печь, присела к столу, уронив на колени
руки. Задумавшись, она не слышала, как скрипнула дверь, и очнулась, когда
Ильинична, войдя, негромко сказала:
- Ну, здравствуй, соседушка! Долго ж ты пропадала в чужих краях...
Аксинья испуганно взглянула на нее, встала.
- Ты чего воззрилась на меня и молчишь? Аль плохие вести принесла? -
Ильинична медленно подошла к столу, присела на край лавки, не сводя
пытливого взгляда с Аксиньиного лица.
- Нет, какие же у меня вести... Не ждала я вас, задумалась что-то и не
слыхала, как вы вошли... - растерянно проговорила Аксинья.
- Исхудала ты, в чем и душа держится.
- В тифу была...
- Григорий-то наш... Он как же... Вы где с ним расстались? Живой он?
Аксинья коротко рассказала. Ильинична выслушала ее, не проронив слова,
под конец спросила:
- Он, когда оставил тебя, не хворый поехал?
- Нет, он не хворал.
- И больше ты об нем ничего не слыхала?
- Нет.
Ильинична облегченно вздохнула:
- Ну вот, спасибо на добром слове. А тут по хутору разное брешут про
него...
- Что же? - чуть слышно спросила Аксинья.
- Так, пустое... Всех не переслухаешь. Из хуторных один только Ванька
Бесхлебнов вернулся. Он видал Гришу в Катеринодаре больного, а другим я не
верю!
- А что говорят, бабушка?
- Прослыхали мы, что какой-то казачишка с Сингинского хутора говорил,
будто зарубили Гришу красные в Новороссийском городе. Ходила я пеши в
Сингин - материнское-то сердце не терпит, - нашла этого казачишку. Отрекся
он. И не видал, говорит, и не слыхал. Ишо слух прошел, будто посадили в
тюрьму и там он помер от тифу...
Ильинична опустила глаза и долго молчала, рассматривая свои узловатые
тяжелые руки. Обрюзгшее лицо старухи было спокойно, губы строго поджаты,
но вдруг как-то сразу на смуглых скулах ее проступил вишневый румянец, и
мелко задрожали веки. Она взглянула на Аксинью сухими, исступленно
горящими глазами, хрипло сказала:
- А я не верю! Не может быть, чтобы лишилась я последнего сына! Не за
что богу меня наказывать... Мне уж и жить-то чуть осталось... Мне жить
вовсе мало осталось, а горюшка и без этого через край хлебнула!.. Живой
Гриша! Сердце мое не вещует, - значит, живой он, мой родимый!
Аксинья молча отвернулась.
В кухне долго стояла тишина, потом ветер распахнул дверь в сени, и
стало слышно, как глухо ревет за Доном в тополях полая вода и потревоженно
перекликаются на разливе дикие гуси.
Аксинья закрыла дверь, прислонилась к печке.
- Вы не печалуйтесь об нем, бабушка, - тихо сказала она. - Разве такого
хворость одолеет? Он крепкий, прямо как железный. Такие не помирают. Он
всю дорогу в трескучие морозы без перчаток ехал...
- О детишках-то он вспоминал? - устало спросила Ильинична.
- И о вас и о детишках вспоминал. Здоровые они?
- Здоровые, чего им подеется. А Пантелей Прокофич наш помер в отступе.
Остались мы одни...
Аксинья молча перекрестилась, про себя дивясь тому спокойствию, с каким
старуха сообщила о смерти мужа.
Опираясь на стол, Ильинична тяжело встала:
- Засиделась я у тебя, а на базу уж ночь.
- Сидите, бабушка.
- Там Дуняшка одна, надо идтить. - Поправляя платок на голове, она
оглядела кухню, поморщилась: - Дымок из печки подходит. Надо было пустить
кого-нибудь на жительство, когда уезжала. Ну, прощай! - И, уже взявшись за
дверную скобу, не глядя назад, сказала: - Обживешься - зайди к нам,
проведай. Может, услышишь про Григория что - скажи.
С этого дня отношения между Мелеховыми и Аксиньей круто изменились.
Тревога за жизнь Григория как бы сблизила и породнила их. На следующее
утро Дуняшка, увидев Аксинью во дворе, окликнула ее, подошла к плетню и,
обнимая худые Аксиньины плечи, улыбнулась ей ласково и просто:
- Ох, и похудела же ты, Ксюша! Одни мосольчики остались.
- Похудеешь от такой жизни, - ответно улыбнулась Аксинья, не без
внутренней зависти разглядывая цветущее зрелой красотой, румяное девичье
лицо.
- Была у тебя мать вчера? - почему-то шепотом спросила Дуняшка.
- Была.
- Я так и подумала, что она к тебе пошла. Про Гришу спрашивала?
- Да.
- А не кричала?
- Нет, твердая она старуха.
Дуняшка, доверчиво глядя на Аксинью, сказала:
- Лучше б она покричала, все ей легче было бы... Знаешь, Ксюша,
какая-то она с этой зимы чудная стала, не такая, как раньше была. Услыхала
она про отца, я думала, что сердце у нее зайдется, испужалась страшно, а
она и слезинки не выронила. Только и сказала: "Царство ему небесное,
отмучился, милый мой..." И до вечеру ни с кем не гутарила. Я к ней и так и
сяк, а она рукой отмахивается и молчит. То-то страсти я набралась в этот
день! А вечером убрала скотину, пришла с надворья и спрашиваю у ней:
"Маманя, вечерять будем, чево варить?" Отошло у нее сердце, заговорила...
- Дуняшка вздохнула и, задумчиво глядя куда-то через плечо Аксиньи,
спросила: - Григорий наш помер? Верно это болтают?
- Не знаю, милушка.
Дуняшка сбоку испытующе поглядела на Аксинью, вздохнула еще глубже.
- Маманя по нем, ну, чисто, истосковалась вся! Она его иначе и не
зовет: "мой младшенький". И никак не верит, что его в живых нету. А ты
знаешь, Ксюша, ежли она узнает, что он взаправди помер - она от тоски сама
помрет. Жизнь-то от нее уж отошла, одна зацепка у ней - Григорий. Она и к
внучатам какая-то нежеланная стала, и в работе - все у ней из рук
валится... Ты вздумай, за один год у нас четверо в семье...
Движимая состраданием, Аксинья потянулась через плетень, обняла
Дуняшку, крепко поцеловала ее в щеку.
- Займи матерю чем-нибудь, моя хорошая, не давай ей дюже горевать.
- Чем же ее займешь? - Дуняшка вытерла кончиком платка глаза,
попросила: - Зайди к нам, погутарь с ней, все ей легче будет. Нечего тебе
нас чураться!
- Зайду как-нибудь, беспременно зайду!
- Я завтра, должно, на поля поеду. Спряглись с Аникушкиной бабой, хотим
хоть десятины две пшеницы посеять. Ты-то не думаешь сеять себе?
- Какая я посевщица, - невесело улыбнулась Аксинья. - Не на чем, да и
не к чему. Одной мне мало надо, проживу и так.
- Про Степана твоего что слышно?
- А ничего, - равнодушно ответила Аксинья и неожиданно для себя
сказала: - Я по нем не дюже сохну. - Нечаянно сорвавшееся признание
смутило ее, и она, прикрывая смущение, торопливо сказала: - Ну, прощай,
девонька, пойду в курене прибрать.
Делая вид, как будто она не заметила Аксиньиного замешательства,
Дуняшка глянула в сторону, сказала:
- Погоди трошки, я вот что хочу тебе сказать, ты не пособишь нам в
работе? Земля пересыхает, боюсь, не управимся мы, а казаков во всем хуторе
двое осталось, и те калеки.
Аксинья охотно согласилась, и довольная Дуняшка пошла собираться.
Весь день она деятельно готовилась к выезду: с помощью Аникушкиной
вдовы подсеяла зерно, кое-как подправила бороны, смазала колеса арбы,
наладила сеялку. А вечером нагребла в платок очищенной пшеницы и отнесла
на кладбище, посыпала могилы Петра, Натальи и Дарьи, чтобы поутру
слетелись на родные могилки птицы. В детской простоте своей она верила,
что веселое птичье щебетание будет услышано мертвыми и обрадует их...
Только перед рассветом устанавливалась над Обдоньем тишина. Глухо
ворковала вода в затопленном лесу, омывая бледно-зеленые стволы тополей,
мерно раскачивая потонувшие вершинки дубовых кустов и молодого осинника;
шуршали наклоненные струей метелки камыша в залитых озерах; на разливе, в
глухих заводях, - там, где полая вода, отражая сумеречный свет звездного
неба, стояла неподвижно, как завороженная, - чуть слышно перекликались
казарки, сонно посвистывали чирковые селезни да изредка звучали серебряные
трубные голоса заночевавших на приволье пролетных лебедей. Иногда
всплескивала в темноте жирующая на просторе рыба; по воде, усеянной
золотыми бликами, далеко катилась зыбкая волна, и слышался
предостерегающий гогот потревоженной птицы. И снова тишина окутывала
Обдонье. Но с рассветом, когда лишь чуть розовели меловые отроги гор,
подымался низовой ветер. Густой и мощный, он дул против течения. По Дону
бугрились саженные волны, бешено клокотала вода в лесу, стонали,
раскачиваясь, деревья. Ветер ревел целый день и утихал глубокой ночью.
Такая погода стояла несколько дней.
Над степью повисла сиреневая дымка. Земля пересыхала, приостановились в
росте травы, по зяби пошли заструги. Почва выветривалась с каждым часом, а
на полях хутора Татарского почти не видно было людей. Во всем хуторе
осталось несколько древних стариков, из отступления вернулись неспособные
к труду, обмороженные и больные казаки, в поле работали одни женщины да
подростки. По обезлюдевшему хутору ветер гонял пыльцу, хлопал ставнями
куреней, ворошил солому на крышах сараев. "Будем в нонешном году без
хлеба, - говорили старики. - Одни бабы на полях, да и то через три двора
сеют. А мертвая землица не зародит..."
На другой день после выезда в поле, перед закатом солнца, Аксинья
погнала к пруду быков. Около плотины, держа в поводу оседланную лошадь,
стоял десятилетний мальчишка Обнизов. Лошадь жевала губами, с серого
бархатистого храпа ее падали капли, а спешившийся ездок забавлялся: бросал
в воду комки сухой глины, смотрел, как расходятся по воде круги.
- Ты куда это собрался, Ванятка? - спросила Аксинья.
- Харчи привозил матери.
- Ну, что там в хуторе?
- А ничего. Дед Герасим здо-о-о-ровенного сазана в вентери нынче ночью
поймал. А ишо пришел из отступа Федор Мельников.
Приподнимаясь на цыпочки, мальчишка взнуздал лошадь, взял в руки прядку
гривы и с дьявольской ловкостью вскочил на седло. От пруда он поехал - как
рассудительный хозяин - шагом, но спустя немного оглянулся на Аксинью и
поскакал так, что на спине его пузырем вздулась выцветшая голубенькая
рубашонка.
Пока пили быки, Аксинья прилегла на плотине и тут же решила идти в
хутор. Мельников был служивый казак, и он должен был знать что-либо об
участи Григория. Пригнав быков к стану, Аксинья сказала Дуняшке:
- Схожу в хутор, а завтра рано прийду.
- Дело есть?
- Дело.
Наутро Аксинья вернулась. Она подошла к запрягавшей быков Дуняшке,
беспечно помахивая хворостиной, но брови ее были нахмурены, а в углах губ
лежали горькие складки.
- Мельников Федор пришел. Ходила, спрашивала у него про Григория.
Ничего не знает, - сказала она коротко и, круто повернувшись, отошла к
сеялке.
После сева Аксинья принялась за хозяйство: посадила на бахче арбузы,
обмазала и побелила курень, сама - как сумела - покрыла остатками соломы
крышу сарая. Дни проходили в работе, но тревога за жизнь Григория ни на
час не покидала Аксинью. О Степане Аксинья вспоминала с неохотой, и
почему-то ей казалось, что он не вернется, но, когда в хутор приходил
кто-либо из казаков, она сначала спрашивала: "Степана моего не видал?" - а
уж потом, осторожно и исподволь, пыталась выведать что-либо о Григории.
Про их связь знали все в хуторе. Даже охочие до сплетен бабы перестали
судачить о них, но Аксинья стыдилась высказывать свое чувство, и лишь
изредка, когда скупой на слова служивый не упоминал про Григория, она,
щуря глаза и заметно смущаясь, спрашивала: "А соседа нашего, Григория
Пантелевича, не доводилось встречать? Мать об нем беспокоится, высохла
вся..."
Никто из хуторных казаков не видел ни Григория, ни Степана после сдачи
Донской армии в Новороссийске. И только в конце июня к Аксинье зашел
пробиравшийся за Дон сослуживец Степана с хутора Колундаевского. Он-то и
сообщил ей:
- Уехал Степан в Крым, верное слово тебе говорю. Сам видал, как он
грузился на пароход. Погутарить с ним не пришлось. Давка была такая, что
по головам ходили. - На вопрос о Григории уклончиво ответил: - Видал на
пристани, в погонах он был, а после не трапилось видать. Много офицеров в
Москву увезли, кто его знает, где он зараз...
А неделю спустя в Татарский заявился раненый Прохор Зыков. Его привезли
со станции Миллерово на обывательской подводе. Услышав об этом, Аксинья
бросила доить корову, припустила к ней телка и, на ходу покрывшись
платком, торопливо пошла, почти побежала к зыковскому базу: "Уж Прохор
знает, уж он-то должен знать! А что, ежели скажет, что нету Гриши в живых?
Как же я тогда?" - думала она дорогой и с каждой минутой все больше
замедляла шаги, прижимая руку к сердцу, страшась услышать черную весть.
Прохор встретил ее в горнице, широко улыбаясь, пряча за спину куцый
обрубок левой руки.
- Здорово, односумка! Здорово! Живую тебя видать! А мы уж думали, что
ты дуба дала в энтом поселке. Ох, и тяжелехонько ж ты лежала... Ну, как
он, тифок, прихорашивает вашего брата? А меня вот видишь, как белые-поляки
обработали, в рот им дышло! - Прохор показал пустой, завязанный узлом
рукав защитной гимнастерки. - Жена увидала, слезьми кричит, а я ей говорю:
"Не реви, дура, другим головы отрывает, и то не обижаются, а рука - эка
важность! Зараз деревянные приделывают. Энта, по крайней мере, холоду не
будет бояться, и обрежешь ее - кровь не пойдет". Беда, что не научился,
девка, одной рукой с делами управляться. Штаны не застегну - и шабаш! От
самого Киева до дому с расстегнутой мотней ехал. Срам-то какой! Так что ты
начальника караула за ремни портупеи, что-то жалко шепелявил, сморкался и
вытирал нечистым платком прокуренные усы, глаза и дрожащие губы, а потом
вдруг как-то сразу решился... И тотчас же какой-то проворный казак вынул
из теплой руки мертвого блещущий никелем браунинг, труп в светло-серой
офицерской шинели ногами, как бревно, откатили к штабелю ящиков, и возле
сходен еще гуще закипел народ, еще яростнее вспыхнула драка в очереди, еще
ожесточеннее залаяли хриплые, озлобленные голоса беженцев.
Когда последний пароход, покачиваясь, начал отходить от причала, в
толпе послышались женские рыдания, истерические вскрики, ругань... Не
успел еще утихнуть короткий басовитый рев пароходной сирены, как молодой
калмык в лисьем треухе прыгнул в воду, поплыл вслед за пароходом.
- Не вытерпел! - вздохнул кто-то из казаков.
- Значит, ему никак нельзя было оставаться, - проговорил стоявший возле
Григория казак. - Значит, он красным дюже нашкодил.
Григорий, стиснув зубы, смотрел на плывущего калмыка. Все реже
взмахивали руки пловца, все ниже оседали плечи. Намокший чекмень тянул
книзу. Волною смыло с головы калмыка, отбросило назад рыжий лисий треух.
- Утопнет, проклятый нехристь! - сожалеюще сказал какой-то старик в
бешмете.
Григорий круто повернулся, пошел к коню. Прохор оживленно разговаривал
с подскакавшими к нему Рябчиковым и Богатыревым. Завидев Григория,
Рябчиков заерзал в седле, в нетерпении тронул коня каблуками, крикнул:
- Да поспешай же ты, Пантелевич! - И, не дождавшись, когда Григорий
подойдет, еще издали закричал: - Пока не поздно, давай уходить. Тут
собралось нас с полсотни казаков, думаем правиться на Геленджик, а
оттудова в Грузию. Ты как?
Григорий подходил, глубоко засунув руки в карманы шинели, молча
расталкивая плечами бесцельно толпившихся на пристани казаков.
- Поедешь или нет? - настойчиво спрашивал Рябчиков, подъехав вплотную.
- Нет, не поеду.
- С нами пристроился один войсковой старшина. Он дорогу тут наскрозь
знает, говорит: "Зажмурки до самого Тифлису доведу!" Поедем, Гриша! А
оттуда к туркам, а? Надо же как-то спасаться! Край подходит, а ты
какой-то, как рыба снулый...
- Нет, не поеду. - Григорий взял из рук Прохора поводья, тяжело,
по-стариковски, сел в седло. - Не поеду. Не к чему. Да и поздновато
трошки... Гляди!
Рябчиков оглянулся, в отчаянии и ярости скомкал, оторвал темляк на
шашке: с гор текли цепи красноармейцев. Около цементных заводов
лихорадочно застучали пулеметы. С бронепоездов ударили по цепям из орудий.
Возле мельницы Асланиди разорвался первый снаряд.
- Поехали на квартиру, ребятки, держи за мной! - приказал повеселевший
и как-то весь подобравшийся Григорий.
Но Рябчиков схватил Григорьева коня за повод, испуганно воскликнул:
- Не надо! Давай тут останемся... На миру, знаешь, и смерть красна...
- Э, черт, трогай! Какая там смерть? Чего ты мелешь? - Григорий в
досаде хотел еще что-то сказать, но голос его заглушило громовым гулом,
донесшимся с моря. Английский дредноут "Император Индии", покидая берега
союзной России, развернулся и послал из своих двенадцатидюймовых орудий
пачку снарядов. Прикрывая выходившие из бухты пароходы, он обстреливал
катившиеся к окраинам города цепи красно-зеленых, переносил огонь на
гребень перевала, где показались красные батареи. С тяжким клекотом и воем
летели через головы сбившихся на пристани казаков английские снаряды.
Туго натягивая поводья, удерживая приседающего коня, Богатырев сквозь
гул стрельбы кричал:
- Ну и резко же гавкают английские пушки! А зря они стервенят красных!
Пользы от ихней стрельбы никакой, одного шума много...
- Нехай стервенят! Нам зараз все равно. - Улыбаясь, Григорий тронул
коня, поехал по улице.
Навстречу ему из-за угла, пластаясь в бешеном намете, вылетели шесть
конных с обнаженными клинками. У переднего всадника на груди кровенел, как
рана, кумачный бант.
С юга двое суток дул теплый ветер. Сошел последний снег на полях.
Отгремели пенистые вешние ручьи, отыграли степные лога и речки. На заре
третьего дня ветер утих, и пали над степью густые туманы, засеребрились
влагой кусты прошлогоднего ковыля, потонули в непроглядной белесой дымке
курганы, буераки, станицы, шпили колоколен, устремленные ввысь вершины
пирамидальных тополей. Стала над широкой донской степью голубая весна.
Туманным утром Аксинья впервые после выздоровления вышла на крыльцо и
долго стояла, опьяненная бражной сладостью свежего весеннего воздуха.
Преодолевая тошноту и головокружение, она дошла до колодца в саду,
поставила ведро, присела на колодезный сруб.
Иным, чудесно обновленным и обольстительным, предстал перед нею мир.
Блестящими глазами она взволнованно смотрела вокруг, по-детски перебирая
складки платья. Повитая туманом даль, затопленные талой водою яблони в
саду, мокрая огорожа и дорога за ней с глубоко промытыми прошлогодними
колеями - все казалось ей невиданно красивым, все цвело густыми и нежными
красками, будто осиянное солнцем.
Проглянувший сквозь туман клочок чистого неба ослепил ее холодной
синевой; запах прелой соломы и оттаявшего чернозема был так знаком и
приятен, что Аксинья глубоко вздохнула и улыбнулась краешками губ;
незамысловатая песенка жаворонка, донесшаяся откуда-то из туманной степи,
разбудила в ней неосознанную грусть. Это она - услышанная на чужбине
песенка - заставила учащенно забиться Аксиньино сердце и выжала из глаз
две скупые слезинки...
Бездумно наслаждаясь вернувшейся к ней жизнью, Аксинья испытывала
огромное желание ко всему прикоснуться руками, все оглядеть. Ей хотелось
потрогать почерневший от сырости смородиновый куст, прижаться щекой к
ветке яблони, покрытой сизым бархатистым налетом, хотелось перешагнуть
через разрушенное прясло и пойти по грязи, бездорожно, туда, где за
широким логом сказочно зеленело, сливаясь с туманной далью, озимое поле...
Несколько дней Аксинья провела в ожидании, что вот-вот появится
Григорий, но потом узнала от заходивших к хозяину соседей, что война не
кончилась, что многие казаки из Новороссийска уехали морем в Крым, а те,
которые остались, пошли в Красную Армию и на рудники.
К концу недели Аксинья твердо решила идти домой, а тут вскоре нашелся
ей и попутчик. Как-то вечером в хату, не постучавшись, вошел маленький
сутулый старичок. Он молча поклонился, стал расстегивать мешковато
сидевшую на нем грязную, распоротую по швам английскую шинель.
- Ты что же это, добрый человек, "здравствуйте" не сказал, а на
жительство располагаешься? - спросил хозяин, с изумлением разглядывая
незваного гостя.
А тот проворно снял шинель, встряхнул ее у порога, бережно повесил на
крюк и, поглаживая коротко остриженную седую бородку, улыбаясь, сказал:
- Прости, ради Христа, мил человек, но я по нынешним временам так
обучен: спервоначалу разденься, а потом уж просись почивать, иначе не
пустят. Народ нынче грубый стал, гостям не радуется...
- Куда ж мы тебя положим? Видишь, тесно живем, - уже мирнее сказал
хозяин.
- Мне и места-то надо с гулькин нос. Вот тут, у порога, свернусь и
усну.
- Ты кто же такой будешь, дедушка? Беженец? - полюбопытствовала
хозяйка.
- Вот-вот, беженец и есть. Бегал, бегал, до моря добег, а зараз уж
оттуда потихонечку иду, приморился бегать-то... - отвечал словоохотливый
старик, присаживаясь у порога на корточки.
- А кто такой есть? Откудова? - продолжал допытываться хозяин.
Старик достал из кармана большие портняжные ножницы, повертел их в
руках и, все с той же не сходящей с губ улыбкой, сказал:
- Вот по моему чину документ, от самого Новороссийска с ним
командируюсь, а родом я издалека, из-за Вешенской станицы. Туда и иду,
попивши в море соленой воды.
- И я вешенская, дедушка, - вспыхнув от радости, сказала Аксинья.
- Скажи на милость! - воскликнул старик. - Вот где станишницу довелось
повстречать! Хотя по нынешним временам это и не диковинно: мы зараз, как
евреи, - рассеялись по лицу земли. На Кубани так: кинь в собаку палкой, а
попадешь в донского казака. Понавтыкано их везде - не оберешься, а сколько
в земле зарыто - и того больше. Нагляделся я, мил люди, всякой всячины за
это отступление. Какую нужду народ трепает, и не расскажешь! Позавчера
сижу на станции, рядом со мной благородная женщина в очках сидит, сквозь
очки вошек на себе высматривает. А они по ней пешком идут. И вот она их
сымает пальчиками, а сама так морщится, как будто лесовую яблоку
раскусила. Начнет эту бедную вошку давить - еще дюжей морщится, аж всю ее
наперекос берет, до того ей противно! А другой твердяк человека убивает и
не морщится, не косоротится. При мне один такой молодец трех калмыков
зарубил, а потом шашку вытер об конскую гриву, достал папироску, закурил,
подъезжает ко мне, спрашивает: "Ты чего, дед, гляделки вылупил? Хочешь,
тебе голову срублю?" - "Что ты, говорю, сынок, бог с тобой! Срубишь голову
мне, а тогда как же я хлеб буду жевать?" Засмеялся он и отъехал.
- Человека убить иному, какой руку на этом деле наломал, легше, чем вшу
раздавить. Подешевел человек за революцию, - глубокомысленно вставил
хозяин.
- Истинное слово! - подтвердил гость. - Человек - он не скотина, ко
всему привыкает. Вот я и спрашиваю у этой женщины: "Кто вы такая будете?
По обличью вы словно бы не из простых". Глянула она на меня, слезой
умылась. "Я - жена генерала-маера Гречихина". Вот тебе, думаю, генерал,
вот тебе и маер, а вшей - как на шелудивой кошке блох! И говорю ей: "Вы,
ваше превосходительство, ежли будете, извиняюсь, ваших насекомых козявок
так переводить, так вам работы до покрова хватит. И коготки все
пообломаете. Давите их всех разом!" - "Как так?" - спрашивает. Я и
посоветовал ей: "Сымите, говорю, одежку, расстелите на твердом месте, и
бутылкой их". Гляжу: сгреблась моя генеральша и - за водокачку, гляжу:
катает по рубахе бутылку зеленого стекла, да так здорово, как, скажи, она
всю жизнь ее катала! Покрасовался я на нее и думаю: у бога всего много,
напустил он козявок и на благородных людей, пущай, мол, они и ихней
сладкой кровицы пососут, не все же им трудовой кровушкой упиваться... Бог
- он не Микишка! Он свое дело знает. Иной раз он подобреет к людям и до
того правильно распорядится, что лучше и не придумаешь...
Без умолку болтая и видя, что хозяева слушают его с большим вниманием,
портной ловко намекнул, что мог бы рассказать еще немало занимательного,
но так проголодался, что поклонило его в сон.
После ужина, примащиваясь спать, он спросил у Аксиньи:
- А ты, станишница, долго ли думаешь тут гостить?
- Собираюсь домой, дедушка.
- Ну, вот и пойдем со мной вместе, все веселее будет.
Аксинья охотно согласилась, и наутро, попрощавшись с хозяевами, они
покинули затерявшийся в степи поселок Ново-Михайловский.
На двенадцатые сутки ночью пришли в станицу Милютинскую. Ночевать
выпросились в большом, богатом на вид доме. Утром Аксиньин спутник решил
остаться на неделю в станице, отдохнуть и залечить растертые до крови
ноги. Идти дальше он не мог. В доме нашлась для него портняжная работа, и
наскучавший по делу старик живо примостился у окошка, достал ножницы и
связанные веревочкой очки, проворно начал распарывать ка-кую-то ветошь.
Прощаясь с Аксиньей, старый балагур и весельчак перекрестил ее и
неожиданно прослезился, но тотчас же смахнул слезы, с обычной для него
шутливостью сказал:
- Нужда - не родная матушка, а людей роднит... Вот уж и жалко тебя...
Ну, да нечего делать, ступай одна, дочушка, поводырь-то твой охромел сразу
на все ноги, должно быть, накормили его где-нибудь ячменным хлебом... Да и
то сказать, промаршировали мы с тобой порядочно, для моих семидесяти
годков даже чересчур. Будет случай - перекажи моей старухе, что сиз
голубок ее жив и здоров, и в ступе его толкли, и в мялке мяли, а он все
живой, на ходу добрым людям штаны шьет и что не видно домой припожалует...
Так и передай ей: старый дурак, мол, кончил отступать и наступает обратно
к дому, не чает, когда до печки доберется...
Еще несколько дней провела Аксинья в дороге. От Боковской доехала до
Татарского на попутной подводе. Поздно вечером вошла в настежь распахнутую
калитку своего двора, глянула на мелеховский курень и задохнулась от
внезапно подступивших к горлу рыданий... В пустой, пахнущей нежилым кухне
выплакала все скопившиеся за долгое время горькие бабьи слезы, а потом
сходила на Дон за водой, затопила печь, присела к столу, уронив на колени
руки. Задумавшись, она не слышала, как скрипнула дверь, и очнулась, когда
Ильинична, войдя, негромко сказала:
- Ну, здравствуй, соседушка! Долго ж ты пропадала в чужих краях...
Аксинья испуганно взглянула на нее, встала.
- Ты чего воззрилась на меня и молчишь? Аль плохие вести принесла? -
Ильинична медленно подошла к столу, присела на край лавки, не сводя
пытливого взгляда с Аксиньиного лица.
- Нет, какие же у меня вести... Не ждала я вас, задумалась что-то и не
слыхала, как вы вошли... - растерянно проговорила Аксинья.
- Исхудала ты, в чем и душа держится.
- В тифу была...
- Григорий-то наш... Он как же... Вы где с ним расстались? Живой он?
Аксинья коротко рассказала. Ильинична выслушала ее, не проронив слова,
под конец спросила:
- Он, когда оставил тебя, не хворый поехал?
- Нет, он не хворал.
- И больше ты об нем ничего не слыхала?
- Нет.
Ильинична облегченно вздохнула:
- Ну вот, спасибо на добром слове. А тут по хутору разное брешут про
него...
- Что же? - чуть слышно спросила Аксинья.
- Так, пустое... Всех не переслухаешь. Из хуторных один только Ванька
Бесхлебнов вернулся. Он видал Гришу в Катеринодаре больного, а другим я не
верю!
- А что говорят, бабушка?
- Прослыхали мы, что какой-то казачишка с Сингинского хутора говорил,
будто зарубили Гришу красные в Новороссийском городе. Ходила я пеши в
Сингин - материнское-то сердце не терпит, - нашла этого казачишку. Отрекся
он. И не видал, говорит, и не слыхал. Ишо слух прошел, будто посадили в
тюрьму и там он помер от тифу...
Ильинична опустила глаза и долго молчала, рассматривая свои узловатые
тяжелые руки. Обрюзгшее лицо старухи было спокойно, губы строго поджаты,
но вдруг как-то сразу на смуглых скулах ее проступил вишневый румянец, и
мелко задрожали веки. Она взглянула на Аксинью сухими, исступленно
горящими глазами, хрипло сказала:
- А я не верю! Не может быть, чтобы лишилась я последнего сына! Не за
что богу меня наказывать... Мне уж и жить-то чуть осталось... Мне жить
вовсе мало осталось, а горюшка и без этого через край хлебнула!.. Живой
Гриша! Сердце мое не вещует, - значит, живой он, мой родимый!
Аксинья молча отвернулась.
В кухне долго стояла тишина, потом ветер распахнул дверь в сени, и
стало слышно, как глухо ревет за Доном в тополях полая вода и потревоженно
перекликаются на разливе дикие гуси.
Аксинья закрыла дверь, прислонилась к печке.
- Вы не печалуйтесь об нем, бабушка, - тихо сказала она. - Разве такого
хворость одолеет? Он крепкий, прямо как железный. Такие не помирают. Он
всю дорогу в трескучие морозы без перчаток ехал...
- О детишках-то он вспоминал? - устало спросила Ильинична.
- И о вас и о детишках вспоминал. Здоровые они?
- Здоровые, чего им подеется. А Пантелей Прокофич наш помер в отступе.
Остались мы одни...
Аксинья молча перекрестилась, про себя дивясь тому спокойствию, с каким
старуха сообщила о смерти мужа.
Опираясь на стол, Ильинична тяжело встала:
- Засиделась я у тебя, а на базу уж ночь.
- Сидите, бабушка.
- Там Дуняшка одна, надо идтить. - Поправляя платок на голове, она
оглядела кухню, поморщилась: - Дымок из печки подходит. Надо было пустить
кого-нибудь на жительство, когда уезжала. Ну, прощай! - И, уже взявшись за
дверную скобу, не глядя назад, сказала: - Обживешься - зайди к нам,
проведай. Может, услышишь про Григория что - скажи.
С этого дня отношения между Мелеховыми и Аксиньей круто изменились.
Тревога за жизнь Григория как бы сблизила и породнила их. На следующее
утро Дуняшка, увидев Аксинью во дворе, окликнула ее, подошла к плетню и,
обнимая худые Аксиньины плечи, улыбнулась ей ласково и просто:
- Ох, и похудела же ты, Ксюша! Одни мосольчики остались.
- Похудеешь от такой жизни, - ответно улыбнулась Аксинья, не без
внутренней зависти разглядывая цветущее зрелой красотой, румяное девичье
лицо.
- Была у тебя мать вчера? - почему-то шепотом спросила Дуняшка.
- Была.
- Я так и подумала, что она к тебе пошла. Про Гришу спрашивала?
- Да.
- А не кричала?
- Нет, твердая она старуха.
Дуняшка, доверчиво глядя на Аксинью, сказала:
- Лучше б она покричала, все ей легче было бы... Знаешь, Ксюша,
какая-то она с этой зимы чудная стала, не такая, как раньше была. Услыхала
она про отца, я думала, что сердце у нее зайдется, испужалась страшно, а
она и слезинки не выронила. Только и сказала: "Царство ему небесное,
отмучился, милый мой..." И до вечеру ни с кем не гутарила. Я к ней и так и
сяк, а она рукой отмахивается и молчит. То-то страсти я набралась в этот
день! А вечером убрала скотину, пришла с надворья и спрашиваю у ней:
"Маманя, вечерять будем, чево варить?" Отошло у нее сердце, заговорила...
- Дуняшка вздохнула и, задумчиво глядя куда-то через плечо Аксиньи,
спросила: - Григорий наш помер? Верно это болтают?
- Не знаю, милушка.
Дуняшка сбоку испытующе поглядела на Аксинью, вздохнула еще глубже.
- Маманя по нем, ну, чисто, истосковалась вся! Она его иначе и не
зовет: "мой младшенький". И никак не верит, что его в живых нету. А ты
знаешь, Ксюша, ежли она узнает, что он взаправди помер - она от тоски сама
помрет. Жизнь-то от нее уж отошла, одна зацепка у ней - Григорий. Она и к
внучатам какая-то нежеланная стала, и в работе - все у ней из рук
валится... Ты вздумай, за один год у нас четверо в семье...
Движимая состраданием, Аксинья потянулась через плетень, обняла
Дуняшку, крепко поцеловала ее в щеку.
- Займи матерю чем-нибудь, моя хорошая, не давай ей дюже горевать.
- Чем же ее займешь? - Дуняшка вытерла кончиком платка глаза,
попросила: - Зайди к нам, погутарь с ней, все ей легче будет. Нечего тебе
нас чураться!
- Зайду как-нибудь, беспременно зайду!
- Я завтра, должно, на поля поеду. Спряглись с Аникушкиной бабой, хотим
хоть десятины две пшеницы посеять. Ты-то не думаешь сеять себе?
- Какая я посевщица, - невесело улыбнулась Аксинья. - Не на чем, да и
не к чему. Одной мне мало надо, проживу и так.
- Про Степана твоего что слышно?
- А ничего, - равнодушно ответила Аксинья и неожиданно для себя
сказала: - Я по нем не дюже сохну. - Нечаянно сорвавшееся признание
смутило ее, и она, прикрывая смущение, торопливо сказала: - Ну, прощай,
девонька, пойду в курене прибрать.
Делая вид, как будто она не заметила Аксиньиного замешательства,
Дуняшка глянула в сторону, сказала:
- Погоди трошки, я вот что хочу тебе сказать, ты не пособишь нам в
работе? Земля пересыхает, боюсь, не управимся мы, а казаков во всем хуторе
двое осталось, и те калеки.
Аксинья охотно согласилась, и довольная Дуняшка пошла собираться.
Весь день она деятельно готовилась к выезду: с помощью Аникушкиной
вдовы подсеяла зерно, кое-как подправила бороны, смазала колеса арбы,
наладила сеялку. А вечером нагребла в платок очищенной пшеницы и отнесла
на кладбище, посыпала могилы Петра, Натальи и Дарьи, чтобы поутру
слетелись на родные могилки птицы. В детской простоте своей она верила,
что веселое птичье щебетание будет услышано мертвыми и обрадует их...
Только перед рассветом устанавливалась над Обдоньем тишина. Глухо
ворковала вода в затопленном лесу, омывая бледно-зеленые стволы тополей,
мерно раскачивая потонувшие вершинки дубовых кустов и молодого осинника;
шуршали наклоненные струей метелки камыша в залитых озерах; на разливе, в
глухих заводях, - там, где полая вода, отражая сумеречный свет звездного
неба, стояла неподвижно, как завороженная, - чуть слышно перекликались
казарки, сонно посвистывали чирковые селезни да изредка звучали серебряные
трубные голоса заночевавших на приволье пролетных лебедей. Иногда
всплескивала в темноте жирующая на просторе рыба; по воде, усеянной
золотыми бликами, далеко катилась зыбкая волна, и слышался
предостерегающий гогот потревоженной птицы. И снова тишина окутывала
Обдонье. Но с рассветом, когда лишь чуть розовели меловые отроги гор,
подымался низовой ветер. Густой и мощный, он дул против течения. По Дону
бугрились саженные волны, бешено клокотала вода в лесу, стонали,
раскачиваясь, деревья. Ветер ревел целый день и утихал глубокой ночью.
Такая погода стояла несколько дней.
Над степью повисла сиреневая дымка. Земля пересыхала, приостановились в
росте травы, по зяби пошли заструги. Почва выветривалась с каждым часом, а
на полях хутора Татарского почти не видно было людей. Во всем хуторе
осталось несколько древних стариков, из отступления вернулись неспособные
к труду, обмороженные и больные казаки, в поле работали одни женщины да
подростки. По обезлюдевшему хутору ветер гонял пыльцу, хлопал ставнями
куреней, ворошил солому на крышах сараев. "Будем в нонешном году без
хлеба, - говорили старики. - Одни бабы на полях, да и то через три двора
сеют. А мертвая землица не зародит..."
На другой день после выезда в поле, перед закатом солнца, Аксинья
погнала к пруду быков. Около плотины, держа в поводу оседланную лошадь,
стоял десятилетний мальчишка Обнизов. Лошадь жевала губами, с серого
бархатистого храпа ее падали капли, а спешившийся ездок забавлялся: бросал
в воду комки сухой глины, смотрел, как расходятся по воде круги.
- Ты куда это собрался, Ванятка? - спросила Аксинья.
- Харчи привозил матери.
- Ну, что там в хуторе?
- А ничего. Дед Герасим здо-о-о-ровенного сазана в вентери нынче ночью
поймал. А ишо пришел из отступа Федор Мельников.
Приподнимаясь на цыпочки, мальчишка взнуздал лошадь, взял в руки прядку
гривы и с дьявольской ловкостью вскочил на седло. От пруда он поехал - как
рассудительный хозяин - шагом, но спустя немного оглянулся на Аксинью и
поскакал так, что на спине его пузырем вздулась выцветшая голубенькая
рубашонка.
Пока пили быки, Аксинья прилегла на плотине и тут же решила идти в
хутор. Мельников был служивый казак, и он должен был знать что-либо об
участи Григория. Пригнав быков к стану, Аксинья сказала Дуняшке:
- Схожу в хутор, а завтра рано прийду.
- Дело есть?
- Дело.
Наутро Аксинья вернулась. Она подошла к запрягавшей быков Дуняшке,
беспечно помахивая хворостиной, но брови ее были нахмурены, а в углах губ
лежали горькие складки.
- Мельников Федор пришел. Ходила, спрашивала у него про Григория.
Ничего не знает, - сказала она коротко и, круто повернувшись, отошла к
сеялке.
После сева Аксинья принялась за хозяйство: посадила на бахче арбузы,
обмазала и побелила курень, сама - как сумела - покрыла остатками соломы
крышу сарая. Дни проходили в работе, но тревога за жизнь Григория ни на
час не покидала Аксинью. О Степане Аксинья вспоминала с неохотой, и
почему-то ей казалось, что он не вернется, но, когда в хутор приходил
кто-либо из казаков, она сначала спрашивала: "Степана моего не видал?" - а
уж потом, осторожно и исподволь, пыталась выведать что-либо о Григории.
Про их связь знали все в хуторе. Даже охочие до сплетен бабы перестали
судачить о них, но Аксинья стыдилась высказывать свое чувство, и лишь
изредка, когда скупой на слова служивый не упоминал про Григория, она,
щуря глаза и заметно смущаясь, спрашивала: "А соседа нашего, Григория
Пантелевича, не доводилось встречать? Мать об нем беспокоится, высохла
вся..."
Никто из хуторных казаков не видел ни Григория, ни Степана после сдачи
Донской армии в Новороссийске. И только в конце июня к Аксинье зашел
пробиравшийся за Дон сослуживец Степана с хутора Колундаевского. Он-то и
сообщил ей:
- Уехал Степан в Крым, верное слово тебе говорю. Сам видал, как он
грузился на пароход. Погутарить с ним не пришлось. Давка была такая, что
по головам ходили. - На вопрос о Григории уклончиво ответил: - Видал на
пристани, в погонах он был, а после не трапилось видать. Много офицеров в
Москву увезли, кто его знает, где он зараз...
А неделю спустя в Татарский заявился раненый Прохор Зыков. Его привезли
со станции Миллерово на обывательской подводе. Услышав об этом, Аксинья
бросила доить корову, припустила к ней телка и, на ходу покрывшись
платком, торопливо пошла, почти побежала к зыковскому базу: "Уж Прохор
знает, уж он-то должен знать! А что, ежели скажет, что нету Гриши в живых?
Как же я тогда?" - думала она дорогой и с каждой минутой все больше
замедляла шаги, прижимая руку к сердцу, страшась услышать черную весть.
Прохор встретил ее в горнице, широко улыбаясь, пряча за спину куцый
обрубок левой руки.
- Здорово, односумка! Здорово! Живую тебя видать! А мы уж думали, что
ты дуба дала в энтом поселке. Ох, и тяжелехонько ж ты лежала... Ну, как
он, тифок, прихорашивает вашего брата? А меня вот видишь, как белые-поляки
обработали, в рот им дышло! - Прохор показал пустой, завязанный узлом
рукав защитной гимнастерки. - Жена увидала, слезьми кричит, а я ей говорю:
"Не реви, дура, другим головы отрывает, и то не обижаются, а рука - эка
важность! Зараз деревянные приделывают. Энта, по крайней мере, холоду не
будет бояться, и обрежешь ее - кровь не пойдет". Беда, что не научился,
девка, одной рукой с делами управляться. Штаны не застегну - и шабаш! От
самого Киева до дому с расстегнутой мотней ехал. Срам-то какой! Так что ты