Он сошел на тротуар, ступая мягко, по-кошачьи, как двигаются боксеры; шляпа чуть набекрень, на форме ни пятнышка, аккуратный, подтянутый – солдат с картинки.



2


   Роберт Э.Ли Пруит научился играть на гитаре задолго до того, как впервые поднес к губам горн и узнал, что такое бокс. Он научился играть на гитаре еще мальчишкой и тогда же выучил множество песен – блюзов и «плачей». Жизнь в горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, приохотила его к такой музыке. И все это было задолго до того, как он впервые задумался, не податься ли в армию.
   В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь – не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.
   К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт – отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии – пиво.
   Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия – ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.
   Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.
   Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в рудах и пустил пару «петухов», но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству – так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.
   На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе «вечернюю зорю» легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и «плачами» догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, – почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.
   Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.
   Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.
   Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках – не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, – и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют «черным золотом», рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.
   Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо[2] из мусульманских племен «моро», про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38». А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует – одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится – получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».
   Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился – казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга[3], про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» – это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча[4], который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».
   Но дядя Джон никогда – и уже тем более с племянником – не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.
   Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, – до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.
   Все получилось не так, совсем не так.
   Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки – останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.
   Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.
   У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову – поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.
   Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать. Окончательно все обдумав, он взял из жестяной банки на кухне два доллара – матери они уже не понадобятся, а отец перебьется, и вообще нечего было драться – и ушел. Соседи собрали деньги на похороны, но он не хотел видеть, как мать будут хоронить.
   Умирая, мать заставила его дать ей одно обещание.
   – Обещай мне кое-что, Роберт, – прохрипела она. – Ты весь в отца, такой же гордый, такой же упрямый. Оно, конечно, в жизни пригодится, да только, не будь меня, вы бы с отцом друг друга поубивали. А теперь вот умру, и некому будет вас разнимать.
   – Я тебе обещаю, мама. Я все сделаю, как ты скажешь, все, как ты велишь, – деревянным голосом проговорил мальчик, глядя, как она умирает, и с недоверием ожидая знамений, подтверждающих бессмертие души.
   – Обещание умирающему – самая святая клятва, – выдохнула она вместе с кашлем, рвавшимся из легких, уже почти заполненных кровью. – И я хочу, чтобы ты сейчас, у моего смертного одра, дал мне обещание. Обещай, что без крайней нужды никогда никого не обидишь, никому не причинишь боли.
   – Обещаю, – поклялся он, все еще ожидая появления ангелов. – Тебе страшно? – спросил он потом.
   – Возьми меня за руку, сынок, и скажи: «Обещаю». И помни, умирающих не обманывают.
   – Обещаю.
   Он протянул руку и почти тотчас отдернул ее, боясь прикоснуться к смерти, которая уносила его мать; он не видел ничего прекрасного, ничего назидательного и возвышающего душу в этом возвращении к Богу. Он подождал еще немного, надеясь, что бессмертие как-то себя обнаружит. Но ангелы так и не прилетели, не произошло ни землетрясения, ни столкновения планет, и лишь позже, раздумывая об этой первой увиденной им смерти, он понял: возвышенной она была только потому, что в свой последний час великого страха мать тревожилась о его будущем, а не о том, что ожидало ее. Потом он часто думал и о своей собственной смерти: как она придет к нему? что он почувствует? каково будет сознавать, что вот этот вздох – последний? Тяжело было смириться с тем, что он, центр мироздания, перестанет существовать, но это было неизбежно, и он не роптал. Он лишь надеялся, что примет смерть с таким же гордым безразличием, с каким приняла ее та, что была ему матерью. Он чувствовал, что в этом безразличии как раз и скрывается бессмертие, которое он тогда не сумел увидеть.
   Ей надо было бы родиться на век раньше, а она жила в мире, ушедшем далеко вперед, но стена гор мешала ей понять этот мир. Если бы она знала, как повлияет на жизнь сына обещание, которое она с него взяла, она никогда бы не попросила его об этом. Такие обещания давались разве что в старину, в простое, наивное, давно забытое время.

 

 
   Через три дня после того, как ему исполнилось семнадцать, он, наконец-то, завербовался в армию. Как бы бедно ни жили они в Харлане, он привык к элементарным удобствам, и ему быстро надоело бродяжить по стране, в поисках удачи перебираясь из города в город. Армейские приемные комиссии каждый раз заворачивали его – он был еще слишком молод. Повезло ему на Восточном побережье. Служить его отправили в Форт-Майер. Это было в 1936 году. Тогда в армию шли очень многие.
   В Майере он научился боксу – искусству кулачного боя, отличного от простой драки. Он действительно был необыкновенно подвижен даже для боксера легчайшего веса, и, как оказалось, это качество в сочетании с его не по росту мощным ударом открывало перед ним дорогу к продвижению по службе. В первый же год его талант был отмечен – он получил РПК, а в то время в армии считалось чуть ли не грехом получить звание в первые три года, чем, пожалуй, и объяснялась поголовная расхлябанность солдат, вербовавшихся на второй трехгодичный срок.
   И там же, в Майере, он впервые взял в руки горн. Это событие круто повернуло всю его жизнь: он ушел из команды боксеров и поступил учеником в роту сигналистов. Такой уж у него был характер – как только он понимал, что действительно набрел на главное, он больше не тратил время ни на что другое. Ему было еще далеко до первоклассного боксера, и тренер не стал его удерживать. Команда отнюдь не сочла его уход потерей: уходит – значит, не хватило упорства, значит, кишка тонка, и вообще, что с него взять, он никогда не станет звездой, вроде Лью Дженкинса из Форт-Блисса. И его просто вычеркнули из списка.
   А он был слишком занят другим, и его не больно-то волновало, что о нем думают. У него было призвание, он работал как вол полтора года и завоевал себе новую, совершенно иную славу. К концу полутора лет он получил нашивки РПК и специалиста третьего класса и играл действительно здорово, настолько здорово, что в День перемирия[5] трубил на торжественной церемонии в Арлингтоне[6], а это предел мечтаний каждого армейского горниста. Да, у него было призвание.
   Тот день в Арлингтоне был как восхождение на вершину, ему многое открылось. Наконец-то он нашел свое место в жизни, и оно вполне его устраивало. Его первый контракт к тому времени уже истекал, и он собирался возобновить его здесь же, в Майере. Он собирался остаться здесь, в этой команде горнистов, на весь тридцатник. Он ясно представлял себе, что ждет его впереди, и знал: все пойдет без сучка без задоринки, он будет счастлив. Но это было до того, как в его жизнь начали вмешиваться.
   Раньше все зависело лишь от него самого. И боролся он лишь с самим собой. Никто в этот поединок по-серьезному не вмешивался. А когда вмешались, он, понятно, стал другим. Все тогда изменилось, он больше не был девственно чист и потому потерял право целомудренно настаивать на платонической любви. Тут уж ничего не попишешь, жизнь рано или Поздно лишает тебя девственности, пусть даже попросту засушив ее, как цветок в книге. До той поры он был юным идеалистом. Но остаться таким он не смог, потому что в его жизнь вмешались.
   Все ребята из гарнизона в увольнительную шатались по Вашингтону, и он тоже. Там он и познакомился с той, из высшего общества. Он подцепил ее в баре, а может, это она его подцепила. До этого он видел «высший свет» только в кино, а она и хорошенькая была, и, конечно же, аристократка – училась в колледже на журналистку. Не то чтобы у них вспыхнула великая любовь – нет, конечно. Просто ему – да, пожалуй, им обоим – нравилось, что все как в кино: сын шахтера ужинает в «Рице». Она была хорошая девчонка, хотя и порядочная язва. Они вполне ладили. У них не возникало проблем «бедной маленькой богачки»[7], потому что он не стеснялся тратить ее деньги, и они не страдали и не охали, что, мол, мисс не может выйти замуж за парня не своего круга. Короче, все шло отлично целых шесть месяцев, пока она не заразила его триппером.
   Выписавшись из госпиталя, он узнал, что потерял место в команде горнистов, а с ним – и звание. В те годы в госпиталях не пользовались сульфамидами, армейское начальство до самой войны не решалось ввести в обиход эти «сомнительные» препараты, и лечение было долгим и болезненным. Один парень, с которым он познакомился в венерологическом отделении, лечился по четвертому заходу.
   В теории всем было наплевать, болел ты триппером или нет. Для тех, кто еще не успел его подхватить, и для тех, кто на время от него избавлялся, он был разве что темой для шуточек. Ерунда, вроде насморка, говорили такие. А что это не ерунда, ты понимал, только когда попадался сам. Твоя репутация среди ребят ничуть не страдала – напротив, это даже засчитывалось в плюс, вроде как нашивка за ранение. Болтали даже, что в Никарагуа за это дают «Пурпурное сердце»[8].
   Но на деле это портило тебе служебную характеристику, и ты автоматически терял звание. В личном деле оставалось позорное пятно. Когда он, вылечившись, явился в команду горнистов, выяснилось, что за время его отсутствия там ни с того ни с сего возник избыток личного состава. До конца контракта он дослужил на обычной строевой.
   Уже тогда он понял, что в его жизнь начинают вмешиваться. Это как с машиной: машину вроде бы может научиться водить любой, но в аварии не попадает только тот, кто умеет соображать и за себя и за шофера, который едет навстречу.
   Когда контракт кончился, ему предложили остаться на новый срок в той же части, в Майере. Сто пятьдесят долларов премиальных были бы, конечно, очень кстати, но ему хотелось уехать отсюда как можно дальше. И он и выбрал Гавайи.
   Перед отъездом он заглянул в Вашингтон повидаться напоследок со своей «аристократкой». Многие ребята говорили, что, если бы баба наградила их триппером, они бы ее убили, или за такую подлянку сами стали бы заражать всех подряд, или так бы эту стерву изувечили, что пожалела бы, что на свет родилась. Но он не возненавидел женщин. Риск есть всегда, с любой – белой, черной, желтой. Обидно и непонятно было другое: во-первых, из-за какого-то дерьмового триппера у него отняли горн, хотя он играл на нем не хуже, чем прежде, а во-вторых, заразила его девушка из общества. Больше всего его бесило, что она не призналась ему, тогда бы он сам решил, будет с ней жить или нет. Скажи она хоть слово, и ее вины тут бы не было. В их последнюю встречу, поверив ему, что он не станет ее бить, она сказала, что и сама не знала о своей болезни. Поняв, что ей нечего бояться, она расплакалась и стала просить прощения. Ее заразил один парень из высшего общества. Она его с детства знает. Ей тоже очень обидно. Лечение – кошмарная мука, к тому же ей приходится лечиться тайком, чтобы родители не узнали. Она так виновата перед ним, ей так тяжело!
   Когда он прибыл в Скофилдский гарнизон, то все еще очень страдал, что его выгнали из горнистов. Потому и решил снова заняться боксом, а здесь, в «ананасной армии», бокс был даже в большем почете, чем в Майере. Он, конечно, совершил ошибку, но тогда еще не понимал этого. Накопившиеся обиды – и из-за горна, и из-за всего остального – помогали ему на ринге. К тому же он прибавил в весе и продолжал его набирать, пока не дошел до второго полусреднего. Он победил на ротном первенстве 27-го полка и за это получил капрала. На дивизионном чемпионате вышел в финал и стал вторым в своей весовой категории. За это, а еще и потому, что начальство рассчитывало на его победу в следующем сезоне, ему присвоили сержанта. Как ни странно, его суровость лишь еще больше располагала к нему людей – сам он только диву давался.
   Он сумел внушить себе, что горн – это так, ерунда, и, наверное, все бы и дальше шло спокойно и гладко, если бы не обещание, которое он дал умирающей матери, и не история с Дикси Уэлсом. Случилось это, кстати, уже после чемпионата. Наверно, все дело было в его характере, но, видимо, ирония судьбы играла в его жизни тоже не последнюю роль.
   Дикси Уэлс (второй средний вес) любил бокс и жил ради бокса. Он завербовался в армию потому, что боксерам в годы кризиса жилось трудновато, и, кроме того, ему было нужно время, чтобы выработать и закрепить собственную манеру боя, а он не желал ради этого несколько лет выматываться на рингах занюханных клубов и жрать одни бобы, как все, кто рвется из занюханных клубов в большой бокс. Дикси рассчитывал попасть в большой бокс прямо из армии. За его успехами следило немало глаз на гражданке, и он уже не раз выступал на городском ринге в Гонолулу.
   Дикси нравилось тренироваться с Пруитом, потому что у того была хорошая реакция, и Пруит многому научился у Дикси. По весу Дикси был на верхнем пределе «второго среднего», но и «второй полусредний» Пруита тоже был максимальным. В армии к таким вещам подходят профессионально: там держатся за каждый набранный фунт, всегда накидывают противнику на десять фунтов больше, чем показало взвешивание, заставляют ребят взвешиваться натощак, а потом впихивают в них бифштексы и накачивают водой.
   Дикси сам попросил его поработать с ним на ринге – он готовился к матчу в городе. И это Дикси решил, что они возьмут шестиунцевые перчатки. А шлемы они никогда не надевали.
   Такое случается гораздо чаще, чем кажется. Пруит знал это, и у него не было причин себя винить. В Майере он был знаком с одним чудо-боксером легкого веса, которого тоже ждало блестящее будущее. Но однажды он пришел в гражданский спортивный зал под градусом и решил показать класс. Перчатки были новые, и парень, который их завязывал, забыл срезать со шнурков металлические кончики. А шнурки часто развязываются. Резкий мах перчаткой вогнал железку в глаз чудо-боксеру, как стрелу в мишень. Глаз вытек прямо на щеку, и парень потом купил взамен стеклянный. Спортивная карьера чудо-боксера кончилась навсегда. Такое иногда случается, и ничего тут не поделаешь.
   Пруит был в жесткой стойке, когда поймал Дикси врасплох двумя обычными прямыми, Дикси почему-то не успел среагировать. Может быть, его отвлек какой-то звук. По тому, как он упал – мертвым грузом, как падает чугунная болванка, как падает мешок с мукой, сотрясая амбар и лопаясь по швам, – Пруит сразу же все понял. Дикси лежал лицом вниз и не переворачивался на спину. А боксеры, как и дзюдоисты, не падают лицом вниз. Пруит отдернул руку и уставился на нее, точно ребенок, дотронувшийся до раскаленной печки. Потом побежал на первый этаж за врачом.
   Дикси Уэлс пролежал неделю в коме, но все же выкарабкался. Хуже было другое – он ослеп. Врач в гарнизонном госпитале что-то говорил про сотрясение мозга и трещину, про то ли ущемление, то ли повреждение нерва. Пруит дважды навещал Дикси, но после второго раза больше не мог пойти к нему. Во второй раз они стали говорить про бокс, и Дикой заплакал. Слезы катились из глаз, которые уже никогда ничего не увидят, и воспоминание об этом не подпускало Пруита к госпиталю.
   Дикси не возненавидел его, не озлобился, ему было тяжко – вот и все. Как только он встанет на ноги, сказал он Пруиту в ту их последнюю встречу, его отправят назад в Штаты и поместят в богадельню для старых солдат или в какой-нибудь госпиталь Управления по делам ветеранов, а это еще хуже.
   На памяти Пруита таких случаев было немало. Если долго варишься в одном котле, рано или поздно узнаешь то, о чем посторонним не рассказывают. Но когда наблюдаешь со стороны, у тебя появляется ощущение, с каким смотрят на раненого: эти оторванные руки – не мои, с другими такое может случиться, а со мной – никогда!
   Он чувствовал себя как человек, который, полностью потеряв память, вдруг очнулся в чужой стране, где никогда до этого не был: он слышит непонятный язык и лишь смутно, в полубреду, вспоминает, что его сюда привело. Как ты здесь оказался? – спрашивает он себя. Что ты делаешь среди этих странных, незнакомых людей? И боится услышать ответ, который сам же себе подсказывает.
   Да что же это такое? – мучился он. Может, ты ненормальный? Твои-то беды никого не волнуют. Почему ты должен быть не как все? Но ведь бокс никогда не был его призванием. Его призвание – горн. Спрашивается, чего ради он сунулся сюда и корчит из себя боксера?
   После истории с Дикси Уэлсом жизнь Пруита все равно, наверно, сложилась бы точно так же, даже если бы его не преследовала память об обещании, которое он дал умирающей матери. Но давнее бесхитростное обещание решило все окончательно. Потому что простодушный мальчик понял его не как баптистскую заповедь, а буквально.
   Если подумать, рассуждал он, весь бокс сводится к тому, что ты причиняешь другому боль по своей воле и главное – без крайней нужды. Двое парней, которым не из-за чего враждовать, выходят на ринг и стараются искалечить друг друга, чтобы пощекотать нервы слабакам. А для приличия этот мордобой называют спортом и даже ставят деньги на победителя. Никогда раньше он не смотрел на бокс такими глазами, а ведь больше всего на свете не любил выставлять себя на посмешище.
   Спортивный сезон к тому времени кончился, и он вполне мог до следующего декабря никому не сообщать о своем решении. Он мог бы держать язык за зубами и почивать на пОтом добытых лаврах, пока не придет время снова доказать свое право на них. Но для этого ему недоставало «честности». Недоставало «честности», чтобы одурачивать других, раз сам он отказался ходить в дураках. Не было у него замашек тех «честных» людей, к которым успех приходит легко и просто.
   Вначале, когда он объяснил, почему бросает бокс, ему не поверили. Потом, убедившись, что он всерьез, решили, что он подался в спорт только корысти ради, а на деле его не любит, не то что все они; и в пылу праведного негодования его турнули из сержантов в рядовые. Потом, когда он не попросился назад в команду, растерялись, ничего не понимая. И тут его начали захваливать, донимали расспросами, вызывали на разговоры по душам, объясняли ему, какой он замечательный боксер, втолковывали, что, мол, на него так надеются, а он решил всех подвести; загибали пальцы, напоминая, чем он обязан своему полку, доказывали, что ему должно быть очень стыдно. Навалились на него всем скопом и ни за что не хотели оставить в покое. И тогда-то он перевелся.