– Правильно, – азартно подтвердил Анджело. – Изображу в каменоломне буйное помешательство и кинусь на охранника.
   – А он тебя не пристрелит?
   – Может. Но я рискну. Это единственный опасный момент во всем плане. Но я уже продумал. Если бы я рванул из каменоломни в лес – одно дело, а я попру прямо на него, и с кувалдой. Он стрелять не станет, шарахнет меня разок прикладом по башке, и все. Я постараюсь ему поудобнее подставиться. Сам его даже не ударю, понимаешь? Мне главное его слегка напугать.
   – Ох и хлебнешь ты за это, – заметил Пруит.
   – А как же, – честно согласился Анджело. – Ну и что? Им с этого никакого навара. Ничего нового они все равно не придумают. Максимум, что они могут, – это продержать меня в «яме» дольше обычного. Я лично так считаю. А когда очень долго там сидишь, то вроде как наплевать на них становится. Понимаешь?
   – Понимаю.
   – Мне есть за что бороться. А терять нечего. Подумаешь, выбьют еще пару зубов! А насчет «ямы», так это меня вообще меньше всего волнует. Да я эти двадцать один день хоть на голове отстою! – Он пренебрежительно щелкнул пальцами, словно отмахиваясь.
   Двадцать один день, подавленно думал Пруит, глядя на презрительно махнувшего рукой итальянца, двадцать один, а может, и все тридцать, как сказал Мэллой; двадцать один день на хлебе и воде, двадцать один день в абсолютной тишине, двадцать один день в темноте, как слепой. Три недели, а может быть, и целый месяц в «яме».
   – Твой трюк тут не поможет, да? – спросил он Мэллоя. – Даже если человек это умеет, на такой срок, наверно, не растянуть?
   – Не знаю, – пожал плечами Мэллой. – Я читал, некоторые отключаются и на дольше. Сам бы я пробовать не стал.
   – Я смогу, – заверил их Анджело. – Мне раз плюнуть. И даже без всяких этих фокусов.
   – Увольнение будет с лишением всех прав? – спросил Пруит.
   – Не знаю, – сказал Анджело. – И честно говоря, меня это не колышет. В подвал «Гимбела» я возвращаться не собираюсь. На черта мне хорошая характеристика? А которые демобилизуются по восьмой статье, тех, Джек говорит, увольняют вообще без аттестации.
   – Но не когда прямо из Тюрьмы, – сказал Пруит. – Если увольняют прямиком из тюрьмы, то, как я понимаю, автоматически получаешь волчий билет.
   – Не всегда, – мягко сказал Мэллой все с тем же непроницаемым лицом. – Я думаю, это по обстоятельствам. Если убедятся, что не симулирует, могут и не аттестовать.
   – Мне объясняли иначе, – возразил Пруит.
   – Уволят с лишением прав, это факт. А тогда какая разница, с характеристикой или без? – Анджело натянуто усмехнулся. – Кому оно вообще нужно, это вонючее гражданство в этой вонючей Америке? Я махну в Мексику. Могу даже никуда не уезжать. Теряешь ведь только право голосовать и платить налоги. А на хрен оно сдалось, это право голосовать? В армии же все равно никто не голосует, так какая разница? Да и вообще, голосуешь, не голосуешь – все одно. Кому нужно, те заранее все обтяпывают, скупают голоса и пропихивают на выборах своих людей, а голосуешь ты или нет, это ничего не меняет.
   – Тебя никуда не возьмут на работу, – напомнил Пруит.
   – Кому она на хрен нужна, эта работа? Всюду одно и то же. Что в «Гимбеле», что в другом месте. Работаешь на крупную компанию, она прибирает к рукам все денежки, а тебе платят ровно столько, чтобы не подох, и, хотя тебя, может, от этой работы воротит, ты всю жизнь вешаешь номерок на один и тот же гвоздик да еще лижешь задницу начальству. Кому это надо? Мне – нет! Мистер Маджио поедет в Мексику. Да-да, – распалился он, – поеду в Мексику, стану там ковбоем или что-нибудь еще соображу.
   – Действительно, чего я с тобой спорю? – сказал Пруит. – План твой, ты все рассчитал, так что, какого черта? Действуй, старик. Я «за». На все сто.
   – Наверно, думаешь, я сбрендил? – ухмыльнулся Анджело.
   – Ни в коем случае. Просто лично я не хотел бы потерять американское гражданство. Все-таки мне Америка, наверно, нравится.
   – Мне она тоже нравится, – сказал Анджело. – Я Америку люблю. Не меньше, чем ты или кто другой, и ты это знаешь.
   – Знаю.
   – И в то же время я ее ненавижу. Ты вот любишь армию. А я армию не люблю. И из-за армии ненавижу Америку. А что вообще она для меня сделала, Америка? Дала право голосовать за людей, которых я не могу выбрать? Подавитесь вы этим правом! Право устроиться на работу, которую я ненавижу? В гробу я видел это право! И после этого мне еще рассказывают, что я гражданин величайшей и самой богатой страны в мире. А когда я не верю, говорят: «Как же так? Ты посмотри хотя бы на Парк-авеню!» Дешевка все это, Самая натуральная дешевка. Равные возможности – ха-ха! Как в тире: пятьдесят центов за выстрел, а если попадешь, приз – гипсовый бюст Вашингтона! Всему есть предел, и терпение у человека не резиновое, как бы сильно он что-то ни любил.
   – С этим я согласен, – сказал Пруит.
   – Так что с меня хватит. Больше я терпеть не буду. Если, конечно, сумею отсюда выбраться. Я им не Блум, меня они до самоубийства не доведут. И подлипалу им из меня тоже не сделать. Дети эмигрантов читают в учебниках про демократию – замечательно! Только зря им это дают читать, если потом они эту демократию в глаза не видят. Так и до беды недалеко. Поэтому отныне я считаю мой союз с Соединенными Штатами расторгнутым: пока Штаты не выберут время полистать собственные учебники, мне с этой страной не по пути.
   Пруит с неприятным чувством вспомнил тоненькую книжонку «Человек без родины», которую так часто читала ему вслух мать. Там рассказывалось, как суровый патриот-судья приговорил одного человека всю жизнь плавать на военном корабле, где никто не имел права упоминать при нем о родной стране. Ему вспомнилось, как каждый раз, когда он слушал эту историю, его переполнял благородный гнев и он даже радовался, что предатель получил по заслугам.
   – Вот и все, – закончил Анджело. – Такие, брат, дела.
   – Тогда я тем более «за», – сказал Пруит.
   – Честно? – тревожно спросил Анджело. – Ты не врешь? Мне это важно. Я тебе потому и рассказал. Пусть, думаю, Пру меня до конца выслушает, а если потом все равно скажет, что он «за» тогда порядок, тогда я прав.
   – Я «за», – повторил Пруит.
   – Отлично, – кивнул Анджело. – Тогда все. Пошли обратно.
   Анджело первым пошел назад, к койкам. Худой, узкоплечий, кривоногий, с болтающимися тонкими как спички руками… Человек новой породы, снова подумал Пруит, глядя на него, представитель новой расы, расы горожан, которым не нужны мускулы, потому что с места на место их переносят не ноги, а поезда метро, взбираться наверх помогают не руки, а лифты, под тяжестью груза напрягаются не спины, а канаты лебедок. Жертва XX века с его высокой культурой, с его прогрессом науки и техники. Отправляйся в Мексику, становись ковбоем! Даже историческое прошлое твоей родины надсмеялось над тобой.
   Будь он сыном часовщика, или автомеханика, или водопроводчика, унаследуй он от отца ремесло, которое пришлось бы ему по душе, возможно, в его сердце осталось бы меньше места для этой неуемной любви, этой великой тяги к демократии. Найти бы ему какой-нибудь безопасный способ применить на деле свой талант быть честным и свою веру в демократию, воспитанную в нем недальновидными и глупыми старыми девами, что преподают обществоведение в государственных школах!
   Родиться бы ему сыном миллионера. Тогда бы с ним все было в порядке.
   Несчастье Анджело Маджио, несчастье серьезное, несчастье опасное, несчастье необъяснимое, несправедливое, непоправимое и страшное, только в том, что Анджело Маджио не родился Колпеппером.
   – Про его план знает весь барак, да? – спросил Пруит.
   – Здесь ничего не утаишь, – кивнул Мэллой.
   – А никто не настучит?
   – Нет. Эти – никогда.
   – Ты не пытался его отговаривать?
   – Нет. – Лицо Мэллоя было по-прежнему бесстрастным.
   – Я, как видишь, тоже.
   – Иногда отговаривать не стоит. Бессмысленно.
   – Пошли назад, – предложил Пруит.
   – Пошли.
   Анджело сидел на койке Пруита. Пруит снова залез в уютную нору под одеялом. И только тогда Банка-Склянка и остальные начали незаметно переходить из конца барака на прежнее место. Суровые они были ребята во втором, отчаяннейшие из отчаянных. Элита.
   Пока после отбоя не погас свет, они, рассевшись на голом полу, или стоя в проходе и прислонясь к железной спинке кровати, или полулежа на затененных вторым ярусом нижних койках, курили махорку, изредка пускали по кругу припасенные ворованные сигареты и говорили, говорили… Ни карт, ни шашек, ни картонных досок «Монополии», ни фишек маджонга – ничего этого здесь не было. Но разговор не замирал ни на минуту, потому что тем для разговора хватало в избытке. Большинство этих людей, прежде чем бросить якорь в армии, успели хотя бы по разу пересечь Штаты из конца в конец. Большинство тех, кто был помоложе, выросли в годы кризиса, и до армии все их образование ограничилось несколькими классами начальной школы в мелких городах и нищих поселках. И все они, все без исключения, в свое время бродяжили. Они работали на бумажных фабриках Северной Каролины, рубили лес в штате Вашингтон, в поисках удачи, быть может, пробовали выращивать огурцы на юге Флориды, добывали уголь в шахтах Индианы, варили сталь в Пенсильвании, нанимались поденщиками на уборку пшеницы в Канзасе и на уборку фруктов в Калифорнии, грузили пароходы в доках Сан-Франциско, Даго, Сиэтла и Нового Орлеана, бурили скважины в Техасе. Эти люди знали, что такое Америка, и все равно любили ее. Поколение, жившее до них, люди той же закалки, пытались переделать эту страну, но потерпели поражение. У этих же, нынешних, не было организации, когда-то сплотившей их отцов и дедов. Эти, нынешние, и не думали создавать никакие организации. Они были совсем другое, новое племя, экономический кризис раскрепостил их, сорвал с места и запустил плыть по течению, и они плыли, сами не зная куда, пока не пришвартовались и армии, этому последнему пункту захода и назначения, где после тщательного отсева попали в гарнизонную тюрьму, а потом, пройдя еще один отсев, оказались здесь, во втором.
   В восемь свет погас. Они разбрелись по койкам и лежали молча, пока охранник не прошел с фонариком по проходу. Когда проверка кончилась, они слезли с коек, снова расселись на полу, закурили, и снова начались разговоры; самокрутки от глубоких затяжек рдели яркими огоньками, и на лица падали красноватые отблески. Им, выросшим на махорке, было нипочем курить дерущую горло смесь «Дюк», да и долгие разговоры не были им в тягость: разговаривали они вовсе не для того, чтобы убить время, просто они любили поговорить. У каждого было в запасе столько разных историй из собственной жизни, что все не перескажешь, и, даже если кто-то рассказывал через неделю то же самое по второму разу, история опять воспринималась слушателями как новая, к тому же рассказчик обязательно что-то добавлял и изменял, как писатель, заново переписывающий рассказ от первого лица, так что обычно знакомая история преображалась до неузнаваемости. Для солдата поговорить – самое большое развлечение, потому что позволить себе удовольствие подороже, то есть женщин и выпивку, можно только раз в месяц, в день получки. И уж поговорить они умели. Конечно, как знает каждый, кто побывал в «яме», лучший способ убить время – это спать, но они предпочитали сидеть и рассказывать истории из своей жизни.
   Все как много лет назад, когда бродяжил, сонно думал Пруит. Ни женщин, ни виски, ни сигарет, ни денег. Закрой глаза – и ты снова среди бродяг на окраине захолустного городишка, мирно пылящегося под деревьями, на подветренном склоне железнодорожной насыпи, за цистерной, защищающей тебя и ребят от ветра, и ты сидишь с ними у небольшого костра, набив живот роскошной баландой, для которой тебе было поручено спереть морковку, или, может, пару луковиц, или немного картошки. И окружают тебя сейчас те же лица, ты слышишь те же голоса, и говор тот же, знакомый, американский говор.
   Американские лица, сонно думал он в том счастливом прозрении мученика, на которое его обрекли его страсть и судьба, американские лица и голоса, худосочные от изнуряющих недугов ненасытной, сластолюбивой, алчной и лживой Америки, но сейчас обретшие силу – силу, рожденную необходимостью и потому единственно подлинную; грубые, крепкие, жесткие лица и голоса, несущие в себе продолжение великой давней американской традиции, лица и голоса лесорубов и трудяг фермеров, которые тоже отчаянно боролись, чтобы выжить. Вот она, твоя армия, Америка, хотелось ему крикнуть сквозь сон, вот она, твоя мощь, которую Ты сама взрастила, не сумев переломить ей хребет, и хочешь Ты того или не хочешь, но очень скоро Тебе придется опереться на эту мощь, как бы это ни било по Твоей гордости. Здесь, во втором. Твоя элита, которую Ты сто раз перебирала по зернышку, просеивала сквозь одно сито, сквозь другое, сквозь третье до тех пор, пока не отлетела вся шелуха, пока не отделился весь сор, пока не отсеялась вся гангренозная гниль, так пугающая писак-социологов, пока не остались только те, кто сидит здесь сейчас, – несокрушимые, суровые, закаленнейшие из закаленных, способные не только постоять за себя, но и восторжествовать над всем миром жестокой силы.
   Возблагодари же своих многочисленных богов, Америка, за то, что у тебя есть тюрьмы. И моли этих богов, усердно моли их, чтобы они не научили тебя обходиться без тюрем – пусть сначала научат обходиться без войн.
   И он, Роберт Э.Ли Пруит, Харлан, штат Кентукки, – один из них, один из тех, кто верен старой американской традиции голодного люда, он здесь, где не увидишь ни одной сытой морды заплывшего жиром страхового агента, ставшего символом американской традиции нового времени.
   Ты не мог бы стать одним из них, если бы не прошел через то же, что и они, и впервые за очень долгое время Пруит почувствовал, засыпая, что он снова среди своих, что здесь ему не надо ничего никому объяснять, потому что у каждого здесь такое же, как у него, нелепое и непоколебимое представление о чести, которое ему никогда в себе не изжить.
   И конечно, оно того стоило, еще как стоило! Ради этого он, если надо, с радостью проделал бы все сначала, с той самой минуты, когда проглотил в столовке первый кусок и от страха даже не почувствовал его вкуса.
   Бедняга Блум, сонно подумал он, вот ведь бедняга.

 

 
   Лишь позже, когда все остальные наконец уснули, а его перестало клонить в сон, он начал думать про Альму Шмидт, хотя почти было поверил, что уже забыл ее. Он даже пытался снова применить систему Мэллоя и сосредоточиться на черной точке, но позорно капитулировал и еще долго не спал и думал об Альме.
   И так каждый раз: клянешься, что запретил себе что-то навсегда, а потом обязательно принимаешься за старое, думал он сквозь сон, наконец-то снова навалившийся на него и больше не желавший отступать. Я же прекрасно помню, как ты однажды поклялся, что никогда не позволишь себе думать об этом в постели, так что можешь добавить еще один пункт к и без того огромному перечню. По крайней мере от этого унижения был избавлен Блум.
   Хотя, может быть, Блум тоже кого-то любил. Может быть, именно потому он и покончил с собой.
   Чем больше он об этом думал, теперь уже окончательно засыпая, тем бесповоротное убеждался, что Блум покончил с собой из-за любви.



39


   А вот Милтона Энтони Тербера, который наконец развязался с делом Пруита и теперь встречался с Карен Хомс каждый день, ничуть не интересовало, почему Блум покончил с собой. Уже одного того, что Блум это сделал, хватало Терберу с избытком. Более сокрушительный удар по его личной жизни могла бы нанести разве что оккупация Нью-Йорка армией Третьего рейха, или попытка японцев атаковать средь бела дня Перл-Харбор, или захват Калифорнии марсианами.
   После Хикемских учений он начал встречаться с ней каждый день после обеда. Они решили, что для нее это самое удобное и безопасное время. Оба чувствовали, что необходимо выработать какую-то систему, чтобы их тайные свидания стали привычными и постоянными, но при этом полностью исключался бы всякий риск. Выбранный вариант отвечал этим условиям, и оба были довольны. Каждый день проходил по твердо сложившемуся приятному образцу, и казалось, так было всегда и так будет вечно. Когда после обеда у него вдруг возникали дела, он спихивал их на Маззиоли – катись оно все к черту! Надо будет, он потом исправит: чего тут особенного, обычная повседневная писанина, да и в конце концов парня определили в канцелярию не дурака валять, а набираться опыта. Со складом прекрасно управляется Лива, а насчет кухни тем более беспокоиться нечего, там Старк. Они встречались с Карен в залитом солнцем, жарком, запруженном туристами городе и катались по всему Оаху на стареньком двухместном «бьюике» ее мужа: он босиком, в одних шортах, она в купальнике, волновавшем его не меньше, чем аккуратные, покрытые ярким лаком ноготки ее босых ног; они катались по острову, исследуя все незнакомые дороги, а когда хотелось искупаться, останавливались и купались. Когда ему хотелось любви, они тоже останавливались и занимались любовью, правда, Карен считала, что ему хочется слишком часто, и повторяла, что, хотя сама она тоже иногда не против, все-таки для нее секс в любви не главное и она бы спокойно без него обошлась – кстати, было бы гораздо лучше, – потому что это очень грубый способ доказывать свою любовь; тем не менее она не пыталась его отговаривать, когда он просил ее остановить машину, и череда этих поездок, как и все остальное время, пока он был рядом с Карен Хомс, казалась одним долгим днем, постепенно уходящим в бесконечность и растворяющимся в ней без остатка, как предмет, на который смотришь в перевернутую подзорную трубу. Для полного счастья им не хватало разве что машины с откидным верхом («бьюик» ее мужа был старого образца).
   Между ними не возникало ни бурных ссор, ни даже мелких споров, потому что они пришли к соглашению. В тот день, когда, изголодавшись друг по другу, они встретились вновь после двухнедельного перерыва из-за Хикемских учений, они решили, что Милт поступит на офицерские курсы. Это соглашение было достигнуто следующим образом:
   Карей заявила, что больше никогда не будет его об этом просить. Тогда он сказал, что поступит на курсы и так, сам. Нет, сказала Карен, она понимает и разделяет его отношение к офицерам и потому не может об этом просить и ничего от него не ждет, и он нисколько не обязан жертвовать чем-то ради нее, пусть даже она в результате его потеряет. На что Милт твердо возразил: он сделает это, причем сделает именно ради нее, и только ради нее, и пусть она говорит что угодно, его ничто не остановит. Она расплакалась, он тоже еле удержался от слез, и больше они в тот раз к этой теме не возвращались. Но заявление на курсы он не подал.
   Когда она спросила его об этом через несколько дней, он сказал, что заявление уже отослано (он бы и не такое наврал, только бы их свидания продолжались), и мысленно приказал себе не забыть заполнить бланк, дать его Хомсу на подпись и завтра же отослать, но потом снова ничего не сделал. Попасть на курсы ему было просто, потому что, когда они с ней пришли к соглашению, она стала дома обрабатывать Хомса, и Хомс начал на него давить, чтобы он подал заявление, но он никак не мог себя заставить. Он не собирался ходить на какие-то идиотские лекции, из-за которых мог лишиться этих свиданий, этих дней, заполненных жарой, солнцем и прохладой океана, всего того, что больше походило на мечту, чем на реальность, и он хотел, чтобы так продолжалось вечно. Будущее было слишком сомнительным предприятием, он не мог рисковать и вкладывать в него весь наличный капитал. Пусть будущее само за себя решает. Будущее не ребенок, само разберется. Пошло оно к черту, это будущее! Главное, чтобы то, что есть сейчас, длилось вечно.
   И когда он расплевался с делом Пруита, ему какое-то время казалось, что эти счастливые дни и вправду будут длиться вечно. Он готов был в это поверить.
   Конечно, постепенно начинали накапливаться и другие заботы: например, на следующей неделе надо обменять большую часть винтовок старого образца на новые «M-I Гаранд», которые наконец поступили в полк и уже лежат на центральном складе, а Лива один не справится и нужно будет помогать. Кроме того, пришел свежий, только что с ротатора циркуляр Военного министерства, приказывающий до конца месяца ввести новое штатное расписание (об этом давно ходили слухи): все начальники столовых и каптенармусы производились в штаб-сержанты и весь сержантский состав строевой службы также повышали на одно звание – писанины не оберешься, не говоря уже о том, что он, естественно, должен будет вместо О'Хэйера разгребать и списывать гору старых шевронов и нашивок.
   Они что думали, тот мартовский обмен хромированных штыков на вороненые просто чья-то блажь? Он ведь предупреждал Хомса. Он говорил О'Хэйеру. А теперь его пророчество начинает сбываться. Всего через четыре месяца. Чиновничья машина уже пришла в движение, колеса со скрипом завертелись. А седьмая рота, как всегда, не успела натянуть штаны и сверкает голым задом.
   Все это грозило сорвать его встречи с Карен, но ведь и дело Пруита поначалу угрожало тем же, однако он справился. И не пропустил ни одного свидания.
   Да, власти в июле 1941 года начали готовиться к войне, но это еще не значит, что Америка уже воюет. И то, что Америка в конце концов непременно вступит в войну, еще не значит, что это случится завтра. Чтобы страна решилась вступить в войну, нужен по-настоящему серьезный толчок: обвешай армию винтовками хоть с ног до головы, война все равно не начнется, пока солдатам не прикажут открыть огонь.
   А этот день, по расчетам Милта Тербера, настанет еще не скоро. И потому все другие колесики, соединенные приводом с главным колесом, поначалу будут раскручиваться медленно. И работы в канцелярии 7-й роты …-го пехотного полка будет пока не так уж много. С канцелярией он справится легко. Если и будет аврал, то только у О'Хэйера, то есть на складе.
   Что ж, придется Ливе взять склад на себя. Лива справлялся и раньше, в ситуациях порой и хуже нынешней, но все-таки от одного сознания, что твое будущее зашло в тупик, уперлось в глухую стену войны, хотя до нее, может быть, еще годы и годы, делается не по себе. И Тербер чувствовал, что лучше не ждать, лучше прямо сейчас взять из жизни все, что можно из нее выжать, и потому ни за что на свете не хотел терять эти свидания.
   Тщательно все взвесив, рассчитав и предусмотрев, учтя все возможные осложнения, в том числе и войну, с неизбежностью которой он смирился еще три года назад, Милт Тербер решил, что не позволит выбить себя из колеи. Несмотря ни на что, он сумеет по-прежнему успешно жонглировать двумя половинками своей жизни, даже если теперь он вынужден будет проделывать этот трюк на канате, под самым куполом. Если Милта Тербера приперли к стенке, то Милт Тербер по крайней мере это понимает. И если уж кто никогда не подводил Милта Тербера, то только Милт Тербер.
   Но, конечно же, он никак не мог предусмотреть, что какой-то осел из его роты возьмет и продырявит себе башку. И даже если бы предусмотрел, все равно это ничему бы не помогло. Трибуналы и связанная с ними писанина – это он знал наизусть и щелкал как семечки, таких дел через его руки прошла тьма. Но самоубийство – это совсем другое, с самоубийствами он раньше не сталкивался ни разу, к тому же в армии на самоубийства смотрели косо, особенно сейчас, в предвоенное время. К самоубийствам в армии относились даже хуже, чем к убийствам, и требовалось настрочить миллион разных бумажек, чтобы доказать, что армия тут ни при чем.
   Кроме того, любая смерть в роте навьючивала на него массу дополнительной работы: он должен был тщательно разобраться в личных вещах покойного и, следуя полковому правилу, изъять всю порнографию, прежде чем отсылать их родным в Штаты; написать за Хомса письма с соболезнованиями родителям, инвентаризировать снаряжение и армейское имущество покойного, проверить недостачу, подсчитать ее и вычесть из суммы последней денежной выплаты, а затем перевести оставшиеся деньги семье; закрыть личное дело и учетную карточку умершего, а также выделить необходимое число солдат для подготовки и проведения похорон в соответствии с военным уставом.
   Этому дураку ничего не стоило придать своему самоубийству хотя бы видимость несчастного случая, с возмущением думал Милт Тербер. Если так приспичило, мог бы броситься с обрыва. По крайней мере оставил бы по себе добрую память.
   После обеда, когда в казарму вызвали дежурного офицера, чтобы труп обрел официальный статус, Тербер сумел ненадолго вырваться из роты и позвонить Карен. Он поймал такси и мигом доехал до бара «Киму», одиноким мухомором торчавшего на берегу Вахиавского водохранилища по другую сторону шоссе, наискосок от ворот гарнизона, и, так как еще со времен своего холостяцкого житья хорошо знал хозяина бара Эла Цо-му, получил разрешение позвонить не из автомата в зале, а из подсобки, где у китайца стоял личный телефон. Его звонок застал ее в дверях – она уже собралась ехать в город на их ежедневное свидание.
   В первую минуту она на него страшно обозлилась. Мужчины-телефонисты любят сплетничать ничуть не меньше, чем телефонные барышни, особенно когда коммутатор обслуживают солдаты, а в центре сплетни оказывается офицер. Телефонисты гарнизонного коммутатора знали наизусть все номера в офицерском городке. Тербер и Карен старались пользоваться телефоном как можно реже, а когда такая необходимость все же возникала, объяснялись своего рода шифром, говоря одно, а подразумевая другое.