Страница:
Пошатываясь, он одолел три ступеньки вниз и увидел, что Альма постелила себе на диване и спит в гостиной, чтобы услышать, если он ее позовет. Он-то думал, она спит с Жоржеттой во второй спальне, и открытие поразило его. Поразило настолько, что к глазам подступили слезы, и, внезапно вспомнив, как сильно он ее любит, он прошел через комнату, сел на край дивана, поцеловал ее и положил руку ей на грудь, мягкую и упругую под шелком пижамы.
Она мгновенно проснулась и пришла в ужас, увидев, что он не в постели. Она не только настояла, чтобы он немедленно лег, ко и сама довела его до кровати и уложила.
– Да ладно тебе, – улыбнулся он с подушки. – Лучше полежи со мной. Здесь удобнее, чем на диване.
– Нет! – отрезала она скорее изумленно, чем сердито. – Ни в коем случае. Ты же знаешь, чем это кончится, а тебе сейчас нельзя.
– С чего ты взяла? Еще как можно. У меня же только бок болит. – Он ухмыльнулся.
– Нет, – повторила она сердито. Она потом каждый раз сердилась, когда он ее об этом просил, даже если ни до чего не доходило. Как будто он намеренно унижал ее. – Тебе надо беречь силы.
Он нашел бы, что на это возразить, но бессмысленно спорить, если желание у нее ушло: споры только отгонят желание еще дальше, он по опыту знал, что спорами тут не поможешь, в лучшем случае ему достанется замкнувшаяся в себе ледяная статуя, а ради этого не стоит спорить и уж тем более тратить силы, и потому он ничего не возразил. Она пошла готовить завтрак, а он молча лежал, чувствуя, как его бросает в жар.
В тот день они наконец-то сняли с него тугую повязку и наложили другую, посвободнее. Компресс врос в засохшую на ране корку, и они не стали его отдирать. Отодрали через два дня – он кряхтел и матерился, – и бугристый, влажный, розовый, свежий, начавший кое-где затвердевать рубец, ненадолго представ перед миром, спрятался под новым компрессом. К тому времени его растущая настойчивость – хоть он и поклялся, что будет молчать, но не выдержал – уже заставила ледяную статую один раз уступить.
Они продержали его в постели целую неделю. Не разрешали вставать, даже когда меняли белье: подкладывали под бок чистую простыню, перекатывали его на нее, а потом расправляли простыню по всей кровати, как это делают в больнице. Лица у обеих – твердое, решительное лицо Жоржетты, и мягкое, задумчивое лицо непоколебимой реалистки Альмы – озарялись при этом теплым отблеском, как на когда-то виденной им картине «Святая Анна и Дева Мария, ухаживающие за Святым Иоанном и Иисусом», и улыбались они так же, как в первый день, прежде он не видел этой улыбки ни у одной из них: материнская, ласковая, счастливая и бесконечно заботливая, она изливала на него такой океан нежности, что грозила навсегда утопить в мягкой бездне матриархата. Глядя на них, он поражался: обе такие трезвые и расчетливые, они не стыдились своей нежности и не скрывали ее. Причина была более чем очевидна. Две проститутки наконец-то нашли выход своим материнским инстинктам. Кто-нибудь мог бы написать об этом книгу, с горечью думал он, и назвать ее «От постели в борделе – к изголовью колыбели», Вышел бы, наверно, очень длинный роман. Проститутки ведь не обзаводятся потомством с той же быстротой, что кролики. На первых порах он отдавал себя в руки счастливым нянькам безропотно и с благодарностью, но теперь вдруг испугался мощного напора их заботы, ему вдруг стало страшно, что, того и гляди, они сделают из него инвалида на всю жизнь, и, потеряв всякое удовольствие от болезни, он начал сопротивляться.
Когда девушки уходили на работу, он, конечно, не валялся в постели. Как только за ними хлопала дверь, он вставал, надевал свои старые брюки, с которых они отстирали кровь, и какую-нибудь рубашку с короткими рукавами – его разодранную рубашку они сожгли, а взамен купили несколько новых – и, чтобы не позволить им превратить себя в жалкого калеку, принимался расхаживать по дому, ставшему с их благословения убежищем преступника. Он в таких делах соображал и знал, что, когда пошло на поправку, надо давать мышцам работу, а не лежать в постели и ждать, пока они атрофируются, как того хотелось бы им. Он не собирается превращаться в пожизненного калеку только ради того, чтобы им было куда приложить свое неудовлетворенное желание нянчить.
Приятно было чувствовать, что он в доме один. Поначалу он одевался с трудом, но все равно заставлял себя проделывать эту процедуру каждый день, и с каждым днем справлялся с ней все легче, а когда пошла вторая неделя (к тому времени они уже разрешили ему один раз встать и, удивившись, как хорошо это у него получилось, помогли надеть халат, купленный после долгих обсуждений фасона и цвета), он переодевался из халата в брюки и рубашку почти с прежней легкостью, будто никакой раны и не было.
Он наливал себе чего-нибудь покрепче (когда они были дома, ему не разрешалось пить), выходил на веранду, грелся на солнце (когда они были дома, его не пускали на воздух – не дай бог, простудишься!) или почитывал какую-нибудь книжку (Жоржетта была членом клуба «Лучшая книга месяца». «А просто так, взяла и записалась, – хихикала она. – В конце концов, живу не где-нибудь, а в Мауналани. Ну и что, что я их не читаю? Книги в гостиной – это всегда красиво») и, с удовольствием хмелея, любовался закатом. Когда они возвращались домой, он уже спал, и они ни о чем не догадывались, пока однажды в конце второй недели Альма не вернулась с работы навеселе и, напрочь забыв про его больной бок, плюхнулась к нему в постель и унюхала, что от него разит перегаром. Мгновенно протрезвев, она закатила ему большой скандал.
Раз уж секрет перестал быть секретом, он поднялся с кровати и продемонстрировал им, как здорово он ходит и как легко одевается без посторонней помощи. Им это не понравилось, но обе смирились с неизбежностью: Альма признала поражение, пожалуй, еще более неохотно, чем Жоржетта, Они наблюдали за его представлением с оскорбленными лицами, испытывая, вероятно, то же, что испытывает мать, когда сын возвращается домой на бровях и из кармана у него торчит клочок бумаги, на котором так броско выведен адрес ближайшего публичного дома, что она в конце концов вынуждена и сама поверить, что мальчик вырос. Немногословно и без особой радости они поздравили его с выздоровлением. Ограничения были сняты, и все пошло нормально.
Но даже после этого ему больше нравилось, когда он оставался один. Он бродил по дому, разглядывал вещи и думал, что времени у него хоть отбавляй, что завтра не надо возвращаться к побудке, что это не увольнительная, которая кончится утром в понедельник, что не надо никуда идти, не надо никуда являться к определенному часу. Он жил с тем хорошо знакомым ощущением, какое бывает в увольнительную, – жизнь начнется только утром в понедельник. Но теперь можно было не думать и о понедельнике. Он ставил пластинки, перебирал книги, расхаживал по гостиной, трогая мебель, шлепал босыми ногами по кафелю и по расстеленным на веранде японским циновкам, а вечером сам готовил себе ужин в сверкающей белой кухне, где знал наизусть каждую полку. Книги в ярких цветных обложках (Жоржетта состояла в книжном клубе уже три года и исправно выкупала все книги, а каждые три месяца получала еще и одну «премиальную») очень красиво смотрелись на полках, вделанных в нишу над диваном. Альбомы с пластинками тонкими параллельными линиями прочерчивали этажерку красного дерева, на черных корешках – золотые буквы названий. И времени хоть отбавляй. И бар под рукой, красивый, домашний бар, набитый бутылками, хочется – можешь в любую минуту выпить, радостно думал он, наливая себе виски с содовой, смесь, которая наконец-то начала ему нравиться. И времени хоть отбавляй. Все прямо как на гражданке, все как в золотой мечте солдата.
А потом он вспоминал, что никакой он больше не солдат.
Она мгновенно проснулась и пришла в ужас, увидев, что он не в постели. Она не только настояла, чтобы он немедленно лег, ко и сама довела его до кровати и уложила.
– Да ладно тебе, – улыбнулся он с подушки. – Лучше полежи со мной. Здесь удобнее, чем на диване.
– Нет! – отрезала она скорее изумленно, чем сердито. – Ни в коем случае. Ты же знаешь, чем это кончится, а тебе сейчас нельзя.
– С чего ты взяла? Еще как можно. У меня же только бок болит. – Он ухмыльнулся.
– Нет, – повторила она сердито. Она потом каждый раз сердилась, когда он ее об этом просил, даже если ни до чего не доходило. Как будто он намеренно унижал ее. – Тебе надо беречь силы.
Он нашел бы, что на это возразить, но бессмысленно спорить, если желание у нее ушло: споры только отгонят желание еще дальше, он по опыту знал, что спорами тут не поможешь, в лучшем случае ему достанется замкнувшаяся в себе ледяная статуя, а ради этого не стоит спорить и уж тем более тратить силы, и потому он ничего не возразил. Она пошла готовить завтрак, а он молча лежал, чувствуя, как его бросает в жар.
В тот день они наконец-то сняли с него тугую повязку и наложили другую, посвободнее. Компресс врос в засохшую на ране корку, и они не стали его отдирать. Отодрали через два дня – он кряхтел и матерился, – и бугристый, влажный, розовый, свежий, начавший кое-где затвердевать рубец, ненадолго представ перед миром, спрятался под новым компрессом. К тому времени его растущая настойчивость – хоть он и поклялся, что будет молчать, но не выдержал – уже заставила ледяную статую один раз уступить.
Они продержали его в постели целую неделю. Не разрешали вставать, даже когда меняли белье: подкладывали под бок чистую простыню, перекатывали его на нее, а потом расправляли простыню по всей кровати, как это делают в больнице. Лица у обеих – твердое, решительное лицо Жоржетты, и мягкое, задумчивое лицо непоколебимой реалистки Альмы – озарялись при этом теплым отблеском, как на когда-то виденной им картине «Святая Анна и Дева Мария, ухаживающие за Святым Иоанном и Иисусом», и улыбались они так же, как в первый день, прежде он не видел этой улыбки ни у одной из них: материнская, ласковая, счастливая и бесконечно заботливая, она изливала на него такой океан нежности, что грозила навсегда утопить в мягкой бездне матриархата. Глядя на них, он поражался: обе такие трезвые и расчетливые, они не стыдились своей нежности и не скрывали ее. Причина была более чем очевидна. Две проститутки наконец-то нашли выход своим материнским инстинктам. Кто-нибудь мог бы написать об этом книгу, с горечью думал он, и назвать ее «От постели в борделе – к изголовью колыбели», Вышел бы, наверно, очень длинный роман. Проститутки ведь не обзаводятся потомством с той же быстротой, что кролики. На первых порах он отдавал себя в руки счастливым нянькам безропотно и с благодарностью, но теперь вдруг испугался мощного напора их заботы, ему вдруг стало страшно, что, того и гляди, они сделают из него инвалида на всю жизнь, и, потеряв всякое удовольствие от болезни, он начал сопротивляться.
Когда девушки уходили на работу, он, конечно, не валялся в постели. Как только за ними хлопала дверь, он вставал, надевал свои старые брюки, с которых они отстирали кровь, и какую-нибудь рубашку с короткими рукавами – его разодранную рубашку они сожгли, а взамен купили несколько новых – и, чтобы не позволить им превратить себя в жалкого калеку, принимался расхаживать по дому, ставшему с их благословения убежищем преступника. Он в таких делах соображал и знал, что, когда пошло на поправку, надо давать мышцам работу, а не лежать в постели и ждать, пока они атрофируются, как того хотелось бы им. Он не собирается превращаться в пожизненного калеку только ради того, чтобы им было куда приложить свое неудовлетворенное желание нянчить.
Приятно было чувствовать, что он в доме один. Поначалу он одевался с трудом, но все равно заставлял себя проделывать эту процедуру каждый день, и с каждым днем справлялся с ней все легче, а когда пошла вторая неделя (к тому времени они уже разрешили ему один раз встать и, удивившись, как хорошо это у него получилось, помогли надеть халат, купленный после долгих обсуждений фасона и цвета), он переодевался из халата в брюки и рубашку почти с прежней легкостью, будто никакой раны и не было.
Он наливал себе чего-нибудь покрепче (когда они были дома, ему не разрешалось пить), выходил на веранду, грелся на солнце (когда они были дома, его не пускали на воздух – не дай бог, простудишься!) или почитывал какую-нибудь книжку (Жоржетта была членом клуба «Лучшая книга месяца». «А просто так, взяла и записалась, – хихикала она. – В конце концов, живу не где-нибудь, а в Мауналани. Ну и что, что я их не читаю? Книги в гостиной – это всегда красиво») и, с удовольствием хмелея, любовался закатом. Когда они возвращались домой, он уже спал, и они ни о чем не догадывались, пока однажды в конце второй недели Альма не вернулась с работы навеселе и, напрочь забыв про его больной бок, плюхнулась к нему в постель и унюхала, что от него разит перегаром. Мгновенно протрезвев, она закатила ему большой скандал.
Раз уж секрет перестал быть секретом, он поднялся с кровати и продемонстрировал им, как здорово он ходит и как легко одевается без посторонней помощи. Им это не понравилось, но обе смирились с неизбежностью: Альма признала поражение, пожалуй, еще более неохотно, чем Жоржетта, Они наблюдали за его представлением с оскорбленными лицами, испытывая, вероятно, то же, что испытывает мать, когда сын возвращается домой на бровях и из кармана у него торчит клочок бумаги, на котором так броско выведен адрес ближайшего публичного дома, что она в конце концов вынуждена и сама поверить, что мальчик вырос. Немногословно и без особой радости они поздравили его с выздоровлением. Ограничения были сняты, и все пошло нормально.
Но даже после этого ему больше нравилось, когда он оставался один. Он бродил по дому, разглядывал вещи и думал, что времени у него хоть отбавляй, что завтра не надо возвращаться к побудке, что это не увольнительная, которая кончится утром в понедельник, что не надо никуда идти, не надо никуда являться к определенному часу. Он жил с тем хорошо знакомым ощущением, какое бывает в увольнительную, – жизнь начнется только утром в понедельник. Но теперь можно было не думать и о понедельнике. Он ставил пластинки, перебирал книги, расхаживал по гостиной, трогая мебель, шлепал босыми ногами по кафелю и по расстеленным на веранде японским циновкам, а вечером сам готовил себе ужин в сверкающей белой кухне, где знал наизусть каждую полку. Книги в ярких цветных обложках (Жоржетта состояла в книжном клубе уже три года и исправно выкупала все книги, а каждые три месяца получала еще и одну «премиальную») очень красиво смотрелись на полках, вделанных в нишу над диваном. Альбомы с пластинками тонкими параллельными линиями прочерчивали этажерку красного дерева, на черных корешках – золотые буквы названий. И времени хоть отбавляй. И бар под рукой, красивый, домашний бар, набитый бутылками, хочется – можешь в любую минуту выпить, радостно думал он, наливая себе виски с содовой, смесь, которая наконец-то начала ему нравиться. И времени хоть отбавляй. Все прямо как на гражданке, все как в золотой мечте солдата.
А потом он вспоминал, что никакой он больше не солдат.
45
Когда старшина седьмой роты вернулся из отпуска, Пруит отсутствовал уже два дня.
Как утверждает древняя армейская поговорка, солдаты возвращаются из отпуска, чтобы очухаться, а иначе могут навсегда послать армию подальше. И Милт Тербер был не исключение. После двух дней беспробудной пьянки он еле держался на ногах, шикарный стодвадцатидолларовый молочно-голубой костюм висел на нем мятой грязной тряпкой. Временно исполняющий обязанности старшины Лысый Доум встретил его в канцелярии бородатой шуткой: дескать, он опоздал на четыре часа и подан рапорт, что он в самоволке.
Тербер не счел нужным даже улыбнуться. Два дня подряд он пил не просыхая, но ему этого было мало, и он не возражал бы продолжить. Долгожданная десятидневная идиллия с будущей женой обернулась полной катастрофой, он сам это сознавал, а чтобы оправиться от такого потрясения, надо пить минимум неделю. Двух дней было явно недостаточно. Но с другой стороны, не очень-то приятно все время помнить, что делами роты уже две недели заправляет дубина Лысый я в его толстых лапищах все небось расползается по швам.
Так и не переодевшись в форму, все в том же шикарном стодвадцатидолларовом молочно-голубом костюме он бухнулся в кресло, и Лысый, не теряя ни минуты, начал просвещать его насчет нового командира роты. Лысый и сам мечтал поскорее сложить с себя обязанности старшины, в этом у них с Тербером желания полностью совпадали.
Тербер слушал и неприязненно молчал. Динамит сдержал слово и оформил ему отпуск за день до своего перехода в штаб бригады, так что Тербер не успел познакомиться с лейтенантом Уильямсом Л.Россом. Более того, он про него вообще ничего не знал, знал только, что тот должен приехать. А кроме этого – ничего. Ни в каком звании, ни как фамилия, ни то, что еврей. Вот вам и еще одно подтверждение, кисло думал он. Тебе, Тербер, всю жизнь везет как утопленнику. Еле успел избавиться от одного психопата – тот хоть догадался сам себя прикончить, – как нате вам взамен другого. Только этот к тому же еще и офицер. И вдобавок командир роты, ни больше ни меньше. Теперь весь этот набор еврейских комплексов и страданий будет тут же под боком, в моей собственной канцелярии. Матерь божья!
Он еще не успел переварить эту новость, как Лысый преподнес следующий сюрприз. Пруит отсутствует уже два дня.
– Что?!
– Вот именно, – виновато кивнул Лысый.
– Это как же? Когда я уходил, он ведь, подлюга, еще сидел.
– Знаю. Ты уехал, а он через три дня вышел. Вел себя как агнец божий. Всего девять дней в роте пробыл.
– Ну и ну!
Это посерьезнее еврейской проблемы, думал Тербер, и размышления о лейтенанте Уильяме Л.Россе отступили на задний план. Ему стало тревожно, как бывает в жаркий день, когда на солнце наползают грозовые тучи и в воздухе повисает холодящее предвестие дождя.
– Да, Лысый, наворотил ты дел. Нельзя даже несчастные две недели отдохнуть – все развалил! А я теперь расхлебывай.
– Я же не виноват, – неуверенно возразил Лысый.
– Конечно. – Почему, черт возьми, никто не предупредил его, что Пруит выходит через три дня? Он что, должен сам все знать, а больше ни одна сволочь работать не желает? – Ты хоть с довольствия его снял? Рапорт подал?
– Да пока нет. – Лысый замялся. – Понимаешь…
– Что?
– Ты понимаешь…
– Что значит «пока нет»? Какого черта ты тянешь? Он в самоволке уже два дня. Двое суток! Тебе мало?!
– Погоди ты. Дай мне сказать. Понимаешь, Росс еще никого не знает по фамилии. Кроме сержантов.
– При чем здесь знает или не знает?
– А при том. Понимаешь. Вождь в первый день не докладывал, что его нет. На утренней поверке его не отметили. Я лично сам только на второй день узнал.
– Предположим. Ну и что? Слушай, Доум, – он досадливо поморщился, – это армия, а не детский сад.
– Ну а потом ты уже должен был выйти, – смущенно, но упрямо продолжал Лысый. – Я и подумал, где один день, там и два. Какая разница? Сводку-то все равно теперь не исправишь.
– Кто же так работает?!
– А чего? Подумаешь, большое дело, – равнодушно сказал Лысый. – Ты старшина, ты и разбирайся. Я же только так, на подхвате. Да и потом, я думал, может, он до твоего возвращения заявится.
– Вот как? Значит, думал, он вернется, и дело с концом?
– Ага.
– Слушай, Лысый, чего ты темнишь?
– Я? Я не темню.
– С каких это пор у тебя такая дружба с Пруитом?
– Никакая не дружба.
– Тогда на кой черт ты его покрываешь?
– А я не покрываю. Просто думал, он вернется.
– Но он же не вернулся.
– Да, – признал Лысый. – Пока не вернулся.
– И выходит, ты – шляпа!
Лысый пожал мощными плечами и бесстыже уставился на Тербера с невинным видом человека, знающего, что он напортачил, но что ему за это ничего не будет.
– Старшой, ты чего? Я бы за это взялся, а ты бы потом сказал, что все не так. Я тебя потому и ждал. Думал, будешь доволен.
– Не свисти! – заорал Тербер. – Теперь я должен подавать рапорт задним числом. Когда он не явился? Шестнадцатого? Теперь надо будет писать, что отсутствует с шестнадцатого октября! За такую сводку знаешь что будет?
– Я же хотел тебе удружить, – сказал Лысый.
– Удружить?! – рявкнул Тербер. – Удружил, спасибо!.. Ладно, – он гневно продрал волосы пятерней, – черт с ним. Ты мне другое скажи. Как ты умудрился утаить это от всей роты?
– Что значит «от всей роты»? – вкрадчиво спросил Лысый.
– Только не рассказывай, что никто не заметил, что его нет.
– Я про это как-то не думал, – сказал Лысый. – Заметить-то, наверно, заметили. Но понимаешь, я же тебе чего говорю… Росс-то никого пока не знает. И любимчиков еще не завел, никто ему не стукнет. А у Колпеппера в башке ветер, сам знаешь. Он вообще ни на чего не обращает. Я ведь чего говорю? Я то говорю, что…
– Знаю я, что ты говоришь, – оборвал его Тербер. – Тогда еще один вопрос. Как, интересно, Чоут сумел скрыть от Галовича? Только не говори мне, что Айк с вами заодно.
– Это отдельный разговор, – сказал Лысый. – Я не успел тебе рассказать. Галович больше не помкомвзвода. Его разжаловали.
– Разжаловали?
Лысый кивнул.
– Кто его разжаловал?
– Росс.
– За что?
– За несоответствие.
– Что он такого сделал?
– Ничего.
– И Росс просто взял и разжаловал его? Ни за что ни про что? Как не соответствующего должности?
– Вот именно, – подтвердил Лысый.
Из него все надо было вытягивать. Выдрать зуб слону и то, наверно, легче.
– Лысый, не финти. Что там Айк натворил?
Лысый пожал плечами.
– Росс один раз видел, как Айк командует на строевой.
– Чтоб я сдох! – восхитился Тербер. – А кого он поставил на его место?
– Вождя Чоута.
– Конец света! – Тербер был счастлив.
Лысый не преминул использовать временное затишье в свою пользу:
– Так что понимаешь, мне узнать было неоткуда. Кто бы допер, что Чоут отметит его как присутствующего? Ты бы допер, старшой?
– Куда мне, – сказал Тербер. – Не допер бы, конечно.
– А Чемпу Уилсону его взвод до фонаря, ты же знаешь. Он и так ни на чего не обращает. А когда тренировки – особенно. Так что сам видишь, я тут не виноват.
– Да-да, – кивнул Тербер. – Конечно. Ладно, еще что новенького?
– Пожалуй, все, – кротко сказал Лысый и поднялся со стула. Когда в силу обстоятельств ему приходилось сидеть на стуле, казалось, что он чувствует себя не в своей тарелке. – Не возражаешь, если я до обеда отдохну?
– Отдохнешь?! – взорвался Тербер. – А с чего ты так устал? Чем ты заслужил, чтобы я тебя отпускал на полдня?
– А чего? – Лысый был невозмутим. – Можно сказать, уже почти двенадцать. Пока переоденусь, пока до поля дойду… Строевая, можно сказать, уже и того, кончится. – Он задержался на пороге и загадочно посмотрел на Тербера. – Да, – сказал он, будто только что вспомнил, – тут вот еще какая штука… Ты газеты утром видел?
– Я газеты не читаю, ты отлично знаешь.
– В общем… – Лысый продолжал смотреть на него. – Толстомордого убили. Знаешь такого? Джадсон. Был в тюрьме начальником охраны – да ты его знаешь. Нашли позавчера утром. Возле «лесной избушки». Его кто-то в переулке прирезал.
– Понятно. Ну и что?
– Я думал, ты его знаешь.
– Первый раз слышу.
– Я думал, знаешь.
– Нет, не знаю.
– Выходит, я ошибался, – сказал Лысый.
– Выходит, так.
– Тогда вроде все. Я тебе сказал, что Галовича поперли?
– Сказал.
– Тогда все. Так как, отпустишь меня до обеда? У меня дома кран текст, починить надо.
– Вот что, Доум, – сказал Тербер официальным голосом и набрал в легкие воздуха. Он помнил, что новый писарь Розенбери сидит у картотеки и все слышит. – Я не знаю, чем набита твоя дурацкая башка, но ты не ребенок и служишь в армии давно, должен понимать: если солдат ушел в самоволку, писать в сводке, что он присутствует, нельзя. Такие номера не проходят. Даже в авиации. Всплывет обязательно. Я за свою жизнь перебывал в разных ротах, бывал и в таких, где порядка ни на грош. Но чтобы человек за две недели развалил все до основания, это я вижу впервые. Не знаю уж, как ты на строевой, может, там ты такой орел, что впору в генералы произвести, но как временно исполняющий обязанности первого сержанта ты – дерьмо. Тебе за это даже РПК много. Ты – ноль! За две недели столько навалял, что мне теперь и за два месяца не разгрести.
Он замолчал, переводя дыхание, и посмотрел на Лысого, продолжавшего невозмутимо стоять в дверях. Надо бы добавить еще что-нибудь этакое, покрепче, подумал Тербер, а то жидковато.
– Одно тебе могу сказать: сколько служу в армии, такого раздолбая на месте старшины не видел ни разу, – заключил он. Нет, не прозвучало, слабо.
Доум молчал.
– Ладно. Чего стоишь? Проваливай. Можешь до обеда гулять, все равно от тебя толку как от козла молока.
– Спасибо, старшой, – сказал Лысый.
– Катись к черту, – огрызнулся Тербер, сердито глядя ему вслед. Задев широченными плечами за оба косяка и почти коснувшись головой притолоки, Доум вышел из канцелярии. Лысый Доум, муж толстой, неряшливой, сварливой филиппинки, отец целого выводка сопливой темнокожей ребятни, тренер одной из худших за всю историю полка боксерской команды, сержант строевой службы в одной из самых завалящих рот. Старый солдат с восемнадцатилетним армейским стажем и с жирным брюхом от выпитого за восемнадцать лет пива, солдат, обреченный из-за своей темнокожей семьи до конца жизни служить только за границей. Человек, который, старательно проводя предписанную Динамитом профилактику, возглавил жестокую травлю Пруита и который сейчас так же старательно пытается его прикрыть, когда тот совершил убийство и не возвращается из самоволки. Себе-то Доум, вероятно, объясняет это какой-нибудь сентиментальной ерундой вроде того, что, мол, в роту после призыва поднавалило много новеньких, того и гляди, начнут верховодить, а стало быть, мы, «старики», должны быть заодно. И, глядя, как он выходит, Тербер словно воочию увидел опутавшую всю роту разветвленную сеть молчаливого заговора – ничего в открытую, ничего вслух, все вдруг точно ослепли, никто ничего не видит и не знает, и бороться против этого все равно что биться головой о стенку.
Если, конечно, ты хочешь бороться, сказал он себе. А ты не хочешь. Тюрьма нравится тебе не больше, чем им. Тюрьма никому не нравится – кроме тех, кто там служит.
Что ж, подумал он, значит, он все-таки решился. Терпел, терпел, а потом – раз! – и готово. Ты же сразу понял, что он этим кончит.
– Розенбери! – заорал он.
– Да, сэр, – спокойно ответил Розенбери, все так же неслышно работавший с картотекой.
Спокойный он парнишка, этот Розенбери, очень спокойный. Пожалуй, потому он и взял его на место Маззиоли, когда того перевели в штаб полка. Выбирал себе нового писаря всю последнюю неделю перед отпуском.
– Розенбери, пойдешь сейчас в полк, заберешь там сегодняшний мусор и, пока я тут разгребаю дерьмо после Доума, разнесешь все эти никому не нужные указики и циркуляры по карточкам.
– Я уже там был, сэр, – спокойно сказал Розенбери. – Сейчас все расписываю.
– Тогда ползи в кадры. Скажешь Маззиоли, что мне нужно личное дело Айка Галовича. Давай катись отсюда, чтобы твоя морда мне тут не отсвечивала.
– Есть, сэр.
– И раз уж там будешь, принеси заодно дела всех, кого за мое отсутствие повысили или понизили.
– Личное дело Пруита вам тоже принести?
– Личное дело Пруита засунь себе в задницу! – прорычал Тербер. – Если бы оно мне было нужно, я бы тебе сказал, болван недоделанный! Ты теперь солдат, Розенбери, забыл? Ты в армии, а не на гражданке!
– Так точно, сэр, – спокойно сказал Розенбери.
– Конечно, ты по призыву и в армии временно… – хитро сманеврировал он.
– Так точно, сэр.
– …но тем не менее ты – солдат! – с торжеством взревел Тербер. – Самый обыкновенный, вонючий, паршивый солдат! Который делает только то, что ему приказывают, а когда не надо, не высовывается и дурацких гражданских вопросов не задает! Дошло?
– Так точно, сэр.
– Тогда валяй, действуй. И я тебе не «сэр»! Так обращаются только к офицерам. Дело Пруита я возьму позже. Когда мне будет нужно. Когда будет настроение и время, понял?
– Так точно, сэр.
– Мне сейчас не до Пруита. Сначала надо с остальным дерьмом разобраться, – пояснил он почти нормальным голосом.
– Так точно, сэр, – спокойно отозвался Розенбери, выходя из канцелярии.
Тербер смотрел в окно, как Розенбери спокойно шагает через двор. Ни хрена ты его не обманул! Спокойный парнишка, этого у него не отнять. Невозмутимый хранитель извечной еврейской тайны, закрытой для всех, кроме членов той же секты. Может быть, даже и для них закрытой, поправился он. Небось все мгновенно соображает, но языком трепать не будет, насчет этого не беспокойся.
Только спрашивается, какого черта болван таращится на него, будто он вернувшийся с небес пророк Исайя? – неожиданно взорвался он. Можно подумать, он генерал армии!
Впрочем, парень не виноват. Эти новенькие по призыву вначале все такие. К тому же, наверно, слышал, что он подал на офицерские курсы. Да уж, конечно, слышал. Об этом вся рота знает. Но в отличие от остальных, которые, не найдя выхода своему удивлению и разочарованию, пускают в его адрес шпильки, Розенбери спокойно хранит все в себе, в том хранилище еврейской тайны, куда он складывает все, что слышит, видит и чувствует.
Ха, подумал он, может быть, он тебя за это даже уважает. Он же не профессиональный солдат, а по призыву.
Но этого ему никогда не узнать, спокойный парнишка Розенбери не позволит распечатать свою герметически закупоренную еврейскую тайну. Надо будет когда-нибудь все же попробовать и взломать хранилище, просто так, из спортивного интереса, чтобы посмотреть, что же там внутри.
Ничего у тебя не выйдет, сказал он себе. Он знает, что ты идешь в офицеры, а раз так, ничего у тебя не выйдет. Откинувшись на спинку кресла, он закурил – с перепоя у сигареты был очень мерзкий вкус, – и ему вдруг стало интересно, что подумал Пруит. Что он подумал, когда узнал, что Милт Тербер решил стать офицером?
Он очнулся от задумчивости, взгляд его стал осмысленным, и тут он обнаружил, что смотрит на испохабленный Доумом журнал утренних сводок. Не суйся, дурак, сердито сказал он себе, не лезь! Пусть этим занимается кто-нибудь другой.
И все-таки, Тербер, что ты придумаешь? Ты ведь должен что-то сделать.
По нынешним временам из этой дубины Доума может выйти неплохой старшина. Ему бы только научиться грамотно говорить, а все остальное вполне годится. Тупая башка! – распсиховался он, запирая журнал в стол. Вот уж действительно, тупее немца может быть только тупой немец!
Он наверняка сумеет прикрывать Пруита дней десять или даже две недели. Если, конечно, не возникнет ничего чрезвычайного или неожиданного, например, назначат маневры. Ежегодные маневры должны начаться довольно скоро. Но если не отмечать его в сводках хотя бы дней пять, это его тоже здорово выручит, когда он вернется. А что вернется, можно не сомневаться. В самоволку сверхсрочники иногда уходят – да, бывает. Но сверхсрочники не дезертируют.
И не потому, что им не хочется, думал он, а потому, что не могут.
Если парень завербовался на тридцать лет, куда ему, к черту, податься?
Военная полиция может, конечно, затеять расследование, но вряд ли. Ни для армии, ни для тюрьмы Толстомордый Джадсон не представлял особой ценности. Таких, как он, в любой части по центу за пучок. В каждой роте есть минимум один свой Джадсон, а обычно даже больше. Нет, военная полиция вряд ли пришлет в роту своих людей. Но если, паче чаяния, это произойдет, лично он подстрахован. Если они заявятся, он только в этот день и обнаружит, что Пруита нет в роте. И что бы они там ни доказывали, страховка у него надежная – он был в отпуске. Пусть отдуваются эти два идиота, Чоут и Лысый, надо же им было заварить эту кашу! Если вся рота по такому случаю внезапно оглохла и ослепла, можно не волноваться. Никто не стукнет; Доум и Вождь будут молчать как могила, единственный риск – Айк Галович, но кто станет слушать старого придурка, разжалованного за несоответствие? Да Айк и сам не осмелится раскрыть рот перед лицом такой оппозиции.
Удовлетворенный этими выводами, он раздавил в пепельнице недокуренную, мерзкую на вкус сигарету – курить ему и без того не хотелось, – чуть поколебавшись, встал из-за стола, прошел к картотеке, достал из шкафчика бутылку, на которой перед отпуском предусмотрительно отметил уровень виски химическим карандашом, и щедро опохмелился из горлышка.
Виски явно был наполовину разбавлен.
Как утверждает древняя армейская поговорка, солдаты возвращаются из отпуска, чтобы очухаться, а иначе могут навсегда послать армию подальше. И Милт Тербер был не исключение. После двух дней беспробудной пьянки он еле держался на ногах, шикарный стодвадцатидолларовый молочно-голубой костюм висел на нем мятой грязной тряпкой. Временно исполняющий обязанности старшины Лысый Доум встретил его в канцелярии бородатой шуткой: дескать, он опоздал на четыре часа и подан рапорт, что он в самоволке.
Тербер не счел нужным даже улыбнуться. Два дня подряд он пил не просыхая, но ему этого было мало, и он не возражал бы продолжить. Долгожданная десятидневная идиллия с будущей женой обернулась полной катастрофой, он сам это сознавал, а чтобы оправиться от такого потрясения, надо пить минимум неделю. Двух дней было явно недостаточно. Но с другой стороны, не очень-то приятно все время помнить, что делами роты уже две недели заправляет дубина Лысый я в его толстых лапищах все небось расползается по швам.
Так и не переодевшись в форму, все в том же шикарном стодвадцатидолларовом молочно-голубом костюме он бухнулся в кресло, и Лысый, не теряя ни минуты, начал просвещать его насчет нового командира роты. Лысый и сам мечтал поскорее сложить с себя обязанности старшины, в этом у них с Тербером желания полностью совпадали.
Тербер слушал и неприязненно молчал. Динамит сдержал слово и оформил ему отпуск за день до своего перехода в штаб бригады, так что Тербер не успел познакомиться с лейтенантом Уильямсом Л.Россом. Более того, он про него вообще ничего не знал, знал только, что тот должен приехать. А кроме этого – ничего. Ни в каком звании, ни как фамилия, ни то, что еврей. Вот вам и еще одно подтверждение, кисло думал он. Тебе, Тербер, всю жизнь везет как утопленнику. Еле успел избавиться от одного психопата – тот хоть догадался сам себя прикончить, – как нате вам взамен другого. Только этот к тому же еще и офицер. И вдобавок командир роты, ни больше ни меньше. Теперь весь этот набор еврейских комплексов и страданий будет тут же под боком, в моей собственной канцелярии. Матерь божья!
Он еще не успел переварить эту новость, как Лысый преподнес следующий сюрприз. Пруит отсутствует уже два дня.
– Что?!
– Вот именно, – виновато кивнул Лысый.
– Это как же? Когда я уходил, он ведь, подлюга, еще сидел.
– Знаю. Ты уехал, а он через три дня вышел. Вел себя как агнец божий. Всего девять дней в роте пробыл.
– Ну и ну!
Это посерьезнее еврейской проблемы, думал Тербер, и размышления о лейтенанте Уильяме Л.Россе отступили на задний план. Ему стало тревожно, как бывает в жаркий день, когда на солнце наползают грозовые тучи и в воздухе повисает холодящее предвестие дождя.
– Да, Лысый, наворотил ты дел. Нельзя даже несчастные две недели отдохнуть – все развалил! А я теперь расхлебывай.
– Я же не виноват, – неуверенно возразил Лысый.
– Конечно. – Почему, черт возьми, никто не предупредил его, что Пруит выходит через три дня? Он что, должен сам все знать, а больше ни одна сволочь работать не желает? – Ты хоть с довольствия его снял? Рапорт подал?
– Да пока нет. – Лысый замялся. – Понимаешь…
– Что?
– Ты понимаешь…
– Что значит «пока нет»? Какого черта ты тянешь? Он в самоволке уже два дня. Двое суток! Тебе мало?!
– Погоди ты. Дай мне сказать. Понимаешь, Росс еще никого не знает по фамилии. Кроме сержантов.
– При чем здесь знает или не знает?
– А при том. Понимаешь. Вождь в первый день не докладывал, что его нет. На утренней поверке его не отметили. Я лично сам только на второй день узнал.
– Предположим. Ну и что? Слушай, Доум, – он досадливо поморщился, – это армия, а не детский сад.
– Ну а потом ты уже должен был выйти, – смущенно, но упрямо продолжал Лысый. – Я и подумал, где один день, там и два. Какая разница? Сводку-то все равно теперь не исправишь.
– Кто же так работает?!
– А чего? Подумаешь, большое дело, – равнодушно сказал Лысый. – Ты старшина, ты и разбирайся. Я же только так, на подхвате. Да и потом, я думал, может, он до твоего возвращения заявится.
– Вот как? Значит, думал, он вернется, и дело с концом?
– Ага.
– Слушай, Лысый, чего ты темнишь?
– Я? Я не темню.
– С каких это пор у тебя такая дружба с Пруитом?
– Никакая не дружба.
– Тогда на кой черт ты его покрываешь?
– А я не покрываю. Просто думал, он вернется.
– Но он же не вернулся.
– Да, – признал Лысый. – Пока не вернулся.
– И выходит, ты – шляпа!
Лысый пожал мощными плечами и бесстыже уставился на Тербера с невинным видом человека, знающего, что он напортачил, но что ему за это ничего не будет.
– Старшой, ты чего? Я бы за это взялся, а ты бы потом сказал, что все не так. Я тебя потому и ждал. Думал, будешь доволен.
– Не свисти! – заорал Тербер. – Теперь я должен подавать рапорт задним числом. Когда он не явился? Шестнадцатого? Теперь надо будет писать, что отсутствует с шестнадцатого октября! За такую сводку знаешь что будет?
– Я же хотел тебе удружить, – сказал Лысый.
– Удружить?! – рявкнул Тербер. – Удружил, спасибо!.. Ладно, – он гневно продрал волосы пятерней, – черт с ним. Ты мне другое скажи. Как ты умудрился утаить это от всей роты?
– Что значит «от всей роты»? – вкрадчиво спросил Лысый.
– Только не рассказывай, что никто не заметил, что его нет.
– Я про это как-то не думал, – сказал Лысый. – Заметить-то, наверно, заметили. Но понимаешь, я же тебе чего говорю… Росс-то никого пока не знает. И любимчиков еще не завел, никто ему не стукнет. А у Колпеппера в башке ветер, сам знаешь. Он вообще ни на чего не обращает. Я ведь чего говорю? Я то говорю, что…
– Знаю я, что ты говоришь, – оборвал его Тербер. – Тогда еще один вопрос. Как, интересно, Чоут сумел скрыть от Галовича? Только не говори мне, что Айк с вами заодно.
– Это отдельный разговор, – сказал Лысый. – Я не успел тебе рассказать. Галович больше не помкомвзвода. Его разжаловали.
– Разжаловали?
Лысый кивнул.
– Кто его разжаловал?
– Росс.
– За что?
– За несоответствие.
– Что он такого сделал?
– Ничего.
– И Росс просто взял и разжаловал его? Ни за что ни про что? Как не соответствующего должности?
– Вот именно, – подтвердил Лысый.
Из него все надо было вытягивать. Выдрать зуб слону и то, наверно, легче.
– Лысый, не финти. Что там Айк натворил?
Лысый пожал плечами.
– Росс один раз видел, как Айк командует на строевой.
– Чтоб я сдох! – восхитился Тербер. – А кого он поставил на его место?
– Вождя Чоута.
– Конец света! – Тербер был счастлив.
Лысый не преминул использовать временное затишье в свою пользу:
– Так что понимаешь, мне узнать было неоткуда. Кто бы допер, что Чоут отметит его как присутствующего? Ты бы допер, старшой?
– Куда мне, – сказал Тербер. – Не допер бы, конечно.
– А Чемпу Уилсону его взвод до фонаря, ты же знаешь. Он и так ни на чего не обращает. А когда тренировки – особенно. Так что сам видишь, я тут не виноват.
– Да-да, – кивнул Тербер. – Конечно. Ладно, еще что новенького?
– Пожалуй, все, – кротко сказал Лысый и поднялся со стула. Когда в силу обстоятельств ему приходилось сидеть на стуле, казалось, что он чувствует себя не в своей тарелке. – Не возражаешь, если я до обеда отдохну?
– Отдохнешь?! – взорвался Тербер. – А с чего ты так устал? Чем ты заслужил, чтобы я тебя отпускал на полдня?
– А чего? – Лысый был невозмутим. – Можно сказать, уже почти двенадцать. Пока переоденусь, пока до поля дойду… Строевая, можно сказать, уже и того, кончится. – Он задержался на пороге и загадочно посмотрел на Тербера. – Да, – сказал он, будто только что вспомнил, – тут вот еще какая штука… Ты газеты утром видел?
– Я газеты не читаю, ты отлично знаешь.
– В общем… – Лысый продолжал смотреть на него. – Толстомордого убили. Знаешь такого? Джадсон. Был в тюрьме начальником охраны – да ты его знаешь. Нашли позавчера утром. Возле «лесной избушки». Его кто-то в переулке прирезал.
– Понятно. Ну и что?
– Я думал, ты его знаешь.
– Первый раз слышу.
– Я думал, знаешь.
– Нет, не знаю.
– Выходит, я ошибался, – сказал Лысый.
– Выходит, так.
– Тогда вроде все. Я тебе сказал, что Галовича поперли?
– Сказал.
– Тогда все. Так как, отпустишь меня до обеда? У меня дома кран текст, починить надо.
– Вот что, Доум, – сказал Тербер официальным голосом и набрал в легкие воздуха. Он помнил, что новый писарь Розенбери сидит у картотеки и все слышит. – Я не знаю, чем набита твоя дурацкая башка, но ты не ребенок и служишь в армии давно, должен понимать: если солдат ушел в самоволку, писать в сводке, что он присутствует, нельзя. Такие номера не проходят. Даже в авиации. Всплывет обязательно. Я за свою жизнь перебывал в разных ротах, бывал и в таких, где порядка ни на грош. Но чтобы человек за две недели развалил все до основания, это я вижу впервые. Не знаю уж, как ты на строевой, может, там ты такой орел, что впору в генералы произвести, но как временно исполняющий обязанности первого сержанта ты – дерьмо. Тебе за это даже РПК много. Ты – ноль! За две недели столько навалял, что мне теперь и за два месяца не разгрести.
Он замолчал, переводя дыхание, и посмотрел на Лысого, продолжавшего невозмутимо стоять в дверях. Надо бы добавить еще что-нибудь этакое, покрепче, подумал Тербер, а то жидковато.
– Одно тебе могу сказать: сколько служу в армии, такого раздолбая на месте старшины не видел ни разу, – заключил он. Нет, не прозвучало, слабо.
Доум молчал.
– Ладно. Чего стоишь? Проваливай. Можешь до обеда гулять, все равно от тебя толку как от козла молока.
– Спасибо, старшой, – сказал Лысый.
– Катись к черту, – огрызнулся Тербер, сердито глядя ему вслед. Задев широченными плечами за оба косяка и почти коснувшись головой притолоки, Доум вышел из канцелярии. Лысый Доум, муж толстой, неряшливой, сварливой филиппинки, отец целого выводка сопливой темнокожей ребятни, тренер одной из худших за всю историю полка боксерской команды, сержант строевой службы в одной из самых завалящих рот. Старый солдат с восемнадцатилетним армейским стажем и с жирным брюхом от выпитого за восемнадцать лет пива, солдат, обреченный из-за своей темнокожей семьи до конца жизни служить только за границей. Человек, который, старательно проводя предписанную Динамитом профилактику, возглавил жестокую травлю Пруита и который сейчас так же старательно пытается его прикрыть, когда тот совершил убийство и не возвращается из самоволки. Себе-то Доум, вероятно, объясняет это какой-нибудь сентиментальной ерундой вроде того, что, мол, в роту после призыва поднавалило много новеньких, того и гляди, начнут верховодить, а стало быть, мы, «старики», должны быть заодно. И, глядя, как он выходит, Тербер словно воочию увидел опутавшую всю роту разветвленную сеть молчаливого заговора – ничего в открытую, ничего вслух, все вдруг точно ослепли, никто ничего не видит и не знает, и бороться против этого все равно что биться головой о стенку.
Если, конечно, ты хочешь бороться, сказал он себе. А ты не хочешь. Тюрьма нравится тебе не больше, чем им. Тюрьма никому не нравится – кроме тех, кто там служит.
Что ж, подумал он, значит, он все-таки решился. Терпел, терпел, а потом – раз! – и готово. Ты же сразу понял, что он этим кончит.
– Розенбери! – заорал он.
– Да, сэр, – спокойно ответил Розенбери, все так же неслышно работавший с картотекой.
Спокойный он парнишка, этот Розенбери, очень спокойный. Пожалуй, потому он и взял его на место Маззиоли, когда того перевели в штаб полка. Выбирал себе нового писаря всю последнюю неделю перед отпуском.
– Розенбери, пойдешь сейчас в полк, заберешь там сегодняшний мусор и, пока я тут разгребаю дерьмо после Доума, разнесешь все эти никому не нужные указики и циркуляры по карточкам.
– Я уже там был, сэр, – спокойно сказал Розенбери. – Сейчас все расписываю.
– Тогда ползи в кадры. Скажешь Маззиоли, что мне нужно личное дело Айка Галовича. Давай катись отсюда, чтобы твоя морда мне тут не отсвечивала.
– Есть, сэр.
– И раз уж там будешь, принеси заодно дела всех, кого за мое отсутствие повысили или понизили.
– Личное дело Пруита вам тоже принести?
– Личное дело Пруита засунь себе в задницу! – прорычал Тербер. – Если бы оно мне было нужно, я бы тебе сказал, болван недоделанный! Ты теперь солдат, Розенбери, забыл? Ты в армии, а не на гражданке!
– Так точно, сэр, – спокойно сказал Розенбери.
– Конечно, ты по призыву и в армии временно… – хитро сманеврировал он.
– Так точно, сэр.
– …но тем не менее ты – солдат! – с торжеством взревел Тербер. – Самый обыкновенный, вонючий, паршивый солдат! Который делает только то, что ему приказывают, а когда не надо, не высовывается и дурацких гражданских вопросов не задает! Дошло?
– Так точно, сэр.
– Тогда валяй, действуй. И я тебе не «сэр»! Так обращаются только к офицерам. Дело Пруита я возьму позже. Когда мне будет нужно. Когда будет настроение и время, понял?
– Так точно, сэр.
– Мне сейчас не до Пруита. Сначала надо с остальным дерьмом разобраться, – пояснил он почти нормальным голосом.
– Так точно, сэр, – спокойно отозвался Розенбери, выходя из канцелярии.
Тербер смотрел в окно, как Розенбери спокойно шагает через двор. Ни хрена ты его не обманул! Спокойный парнишка, этого у него не отнять. Невозмутимый хранитель извечной еврейской тайны, закрытой для всех, кроме членов той же секты. Может быть, даже и для них закрытой, поправился он. Небось все мгновенно соображает, но языком трепать не будет, насчет этого не беспокойся.
Только спрашивается, какого черта болван таращится на него, будто он вернувшийся с небес пророк Исайя? – неожиданно взорвался он. Можно подумать, он генерал армии!
Впрочем, парень не виноват. Эти новенькие по призыву вначале все такие. К тому же, наверно, слышал, что он подал на офицерские курсы. Да уж, конечно, слышал. Об этом вся рота знает. Но в отличие от остальных, которые, не найдя выхода своему удивлению и разочарованию, пускают в его адрес шпильки, Розенбери спокойно хранит все в себе, в том хранилище еврейской тайны, куда он складывает все, что слышит, видит и чувствует.
Ха, подумал он, может быть, он тебя за это даже уважает. Он же не профессиональный солдат, а по призыву.
Но этого ему никогда не узнать, спокойный парнишка Розенбери не позволит распечатать свою герметически закупоренную еврейскую тайну. Надо будет когда-нибудь все же попробовать и взломать хранилище, просто так, из спортивного интереса, чтобы посмотреть, что же там внутри.
Ничего у тебя не выйдет, сказал он себе. Он знает, что ты идешь в офицеры, а раз так, ничего у тебя не выйдет. Откинувшись на спинку кресла, он закурил – с перепоя у сигареты был очень мерзкий вкус, – и ему вдруг стало интересно, что подумал Пруит. Что он подумал, когда узнал, что Милт Тербер решил стать офицером?
Он очнулся от задумчивости, взгляд его стал осмысленным, и тут он обнаружил, что смотрит на испохабленный Доумом журнал утренних сводок. Не суйся, дурак, сердито сказал он себе, не лезь! Пусть этим занимается кто-нибудь другой.
И все-таки, Тербер, что ты придумаешь? Ты ведь должен что-то сделать.
По нынешним временам из этой дубины Доума может выйти неплохой старшина. Ему бы только научиться грамотно говорить, а все остальное вполне годится. Тупая башка! – распсиховался он, запирая журнал в стол. Вот уж действительно, тупее немца может быть только тупой немец!
Он наверняка сумеет прикрывать Пруита дней десять или даже две недели. Если, конечно, не возникнет ничего чрезвычайного или неожиданного, например, назначат маневры. Ежегодные маневры должны начаться довольно скоро. Но если не отмечать его в сводках хотя бы дней пять, это его тоже здорово выручит, когда он вернется. А что вернется, можно не сомневаться. В самоволку сверхсрочники иногда уходят – да, бывает. Но сверхсрочники не дезертируют.
И не потому, что им не хочется, думал он, а потому, что не могут.
Если парень завербовался на тридцать лет, куда ему, к черту, податься?
Военная полиция может, конечно, затеять расследование, но вряд ли. Ни для армии, ни для тюрьмы Толстомордый Джадсон не представлял особой ценности. Таких, как он, в любой части по центу за пучок. В каждой роте есть минимум один свой Джадсон, а обычно даже больше. Нет, военная полиция вряд ли пришлет в роту своих людей. Но если, паче чаяния, это произойдет, лично он подстрахован. Если они заявятся, он только в этот день и обнаружит, что Пруита нет в роте. И что бы они там ни доказывали, страховка у него надежная – он был в отпуске. Пусть отдуваются эти два идиота, Чоут и Лысый, надо же им было заварить эту кашу! Если вся рота по такому случаю внезапно оглохла и ослепла, можно не волноваться. Никто не стукнет; Доум и Вождь будут молчать как могила, единственный риск – Айк Галович, но кто станет слушать старого придурка, разжалованного за несоответствие? Да Айк и сам не осмелится раскрыть рот перед лицом такой оппозиции.
Удовлетворенный этими выводами, он раздавил в пепельнице недокуренную, мерзкую на вкус сигарету – курить ему и без того не хотелось, – чуть поколебавшись, встал из-за стола, прошел к картотеке, достал из шкафчика бутылку, на которой перед отпуском предусмотрительно отметил уровень виски химическим карандашом, и щедро опохмелился из горлышка.
Виски явно был наполовину разбавлен.