– Люблю я городской зал… Сколько там было боев! Старикан Дикси тоже там часто выступал. Помнишь его? Мы с Дикси по корешам были. Отличный был парень, скажи?
   На душе у Пруита вдруг стало пусто, и эта зияющая пустота бесследно засосала в себя недавнее прекрасное настроение. Он потянулся за пивом.
   – Да, – сказал он. – Парень был отличный.
   Джимми задумчиво покачал головой, его большое веселое лицо неожиданно погрустнело.
   – Жалко, что он тогда ослеп. – Раньше Джимми никогда с ним об этом не говорил. – Ты, я знаю, здорово переживал. Да, не везет людям. Вы же с ним друзья были. Жалко-то его как, а?
   – Да, жалко. Где тут мое пиво?
   – Держи, – Джимми придвинул к нему банки. – Это бесплатно. Угощаю. – Печальное скуластое лицо снова разом повеселело. – Молодец ты, что этого еврея припечатал. Я доволен. Они ведь как фрицы. Такие же сукины дети. Хотят весь мир к рукам прибрать. Но только против нас, американцев, им не потянуть. Мы не из трусливых. А жиды и фрицы – те трусы.
   – Как же, как же. – Взяв банки с пивом, Пруит начал спиной протискиваться сквозь толпу. – Жиды и фрицы – те трусы, – тихо повторил он вслух, словно разговаривал сам с собой. Жиды, фрицы, итальяшки, испашки, бостонские ирландцы, венгры, макаронники, лягушатники, черномазые ниггеры – те все трусы. Он повернулся и зашагал к своему столику. На душе было муторно. Он ведь дрался с Блумом не потому, что тот еврей. Почему надо каждый раз обязательно сводить все к национальности?
   За спиной у него Джимми кричал: «Понял! Два пивка на два глотка!» Это была его любимая шутка. Подожди, Джимми Калипони, вот «долбанешь» ты финал, поедешь в Штаты и, может, решишь, что тамошние черномазые ниггеры тоже трусы. Вот удивится-то Джимми Калипони. Может, он тогда начнет объяснять всем разницу между ниггерами и гавайцами? Ну что ж, объясняй, объясняй. Рассказывай. А может, Джимми Калипони тогда поскорее вернется к себе домой, на Гавайи, где трусы только жиды и фрицы?
   Он шагал по густой траве к своему столику и уже знал, что обязательно поговорит с Блумом и объяснит, что дрался с ним совсем не потому, что тот еврей. Объяснит сегодня же, сейчас, правда сейчас Блум ждет выхода на ринг. Тогда, значит, после соревнований. Нет, после соревнований Блума будут откачивать и в спортзал набьется прорва народу, а может быть, если Блум выиграет, он после соревнований куда-нибудь закатится праздновать победу. Тогда, значит, завтра. Он поговорит с ним завтра и все ему объяснит.
   Он подрался с Блумом, потому что ему непременно нужно было с кем-нибудь подраться, иначе он бы искусал сам себя и взбесился, и Блум дрался с ним по той же причине, оба они были на пределе, обоих довели до белого каления, и оба полезли в драку и били друг друга, чтобы потешить всех вокруг, но только не себя – вот и все, а ведь у него с Блумом, наверно, гораздо больше общего, чем с любым другим из их роты, кроме разве что Анджело Маджио, и они с Блумом дрались потому, что это гораздо легче, чем пытаться отыскать настоящего врага и побить его, потому что настоящего врага, их общего врага, трудно распознать и найти, и они даже не знают, кто он, какой он и как до него добраться, вот и дрались друг с другом, это же много легче и помогает притерпеться к настоящему врагу, общему, тому, который неизвестно кто и неизвестно где, а вовсе не потому, что Блум еврей, а ты кто-то там еще.
   Он ведь давно не вспоминал про Дикси Уэлса. Он его почти забыл. Кто бы мог подумать, что он его забудет! Забыть Дикси?! Нет, он обязан все объяснить Блуму.
   А потом он с холодной ясностью понял, что ничего Блуму объяснить не сумеет. Потому что сам-то Блум бесповоротно убежден, что все это из-за того, что он еврей. Что бы он Блуму ни говорил, как бы ни старался, Блума не убедить, что дело совсем не в том, что он еврей, и что Пруит никакой ненависти к евреям не испытывает. Пытаться втолковывать это Блуму бесполезно, когда бы он к нему ни подошел – сегодня, завтра, послезавтра, через год.
   Он посмотрел на Вождя, который поглядывал на него из-за леса бутылок и банок, будто прячущийся в кустах взводный разведчик, – спокойное круглое лицо, непроницаемое, как скала, красно-черное от тропических ожогов, заработанных во всех без исключения загранвойсках США и слой за слоем наложившихся на изначально темную кожу индейца-чокто, лицо человека, о котором с неизменным благоговейным восхищением упоминали в разных концах земного шара, стоило кучке американских солдат собраться вместе и заговорить о спорте; невозмутимое лицо бывшего чемпиона Панамы по боксу в тяжелом весе и обладателя до сих пор не побитого рекорда Филиппин в забеге на 100 ярдов, лицо человека, уже изрядно разжиревшего от пива, но до сих пор знаменитого на Гавайях не меньше, чем Лу Гериг[35] на континенте, лицо человека, который сейчас неуклонно и успешно накачивает себя пивом до привычной ежевечерней отключки. Что бы сказали его ярые поклонники из АМХ, если бы увидели своего кумира сейчас?
   Он сел за столик и, поставив банки с пивом, глядел на грузного великана, который казался таким тяжелым и неповоротливым на хрупком стуле, но был легок и проворен на зеленом ромбе бейсбольного поля, на баскетбольной площадке и на гаревой дорожке. Сколько раз он с замиранием сердца, с восхищением, равным восторгу от тихоокеанского заката, наблюдал, как это огромное тело по-тигриному изгибается в рывке, чтобы на долю секунды опередить бейсболиста другой команды!
   – Вождь, – взволнованно сказал он. – Вождь, почему так?
   – Что? – тихо рокотнул Вождь. – Что почему? Ты о чем?
   – Не знаю. – Пруит пожал плечами. Он был смущен и лихорадочно пытался что-нибудь придумать. – Я про Тербера, – неловко сказал он, будто только это имя могло объяснить его замешательство. – Вождь, почему он такой? Никак я не могу его понять. Что с ним произошло?
   – С Тербером? – Вождь задумчиво глядел на улицу, темнеющую за белым переплетением решетки; казалось, он тупо роется в памяти, отыскивая ответ. – С Тербером? Не знаю. Вроде ничего особенного про него не слышал. А что?
   – Да это я так. – Он клял себя, что затеял этот глупый разговор. – Просто не могу его понять, вот и все. Он у нас в первой роте ходил в штаб-сержантах. Это когда я еще горнистом был. Я тогда с ним часто сталкивался. То он к тебе как последняя сволочь, а то вдруг на рожон лезет, только чтобы тебя выручить, хотя сам же виноват.
   – Да? Вот он, значит, какой, – нехотя отозвался Вождь, все так же глядя вдаль. – Да, его, наверно, раскусить трудно. Я знаю одно: он лучший старшина в полку. А может, и во всем гарнизоне. Таких теперь немного. – Вождь грустно улыбнулся. – Вымирающее племя.
   Пруит кивнул, взволнованно и смущенно.
   – Я про то и говорю, – настойчиво продолжал он. Раз уж завел этот разговор, нечего отступать. – Мне иногда кажется, если я пойму Цербера, я вообще очень многое пойму. Я иногда… Если бы он просто был сволочь и подлец, как Хаскинс из пятой, тогда было бы легче. Я знал одного такого гада в Майере. Подонок из подонков. Ему нравилось людей мучить. Нравилось смотреть, как они корчатся. Я у него писарем сидел. Долго не выдержал, перевелся.
   – Вот как? – Вождь оживился. – Ты и писарем был? Я не знал.
   – Мало кто знает. Я в той части договорился с одним парнем из канцелярии, он мне ничего не вписал ни в личную карточку, ни в форму номер двадцать, чтобы никто не знал. И чтобы снова за бумажки не засадили. – Он помолчал. – Я печатать сам научился. По учебнику. В библиотеке взял. Я тогда еще не очень понимал, чего хочу. Все искал, пробовал… Ну так вот, – упрямо вернулся он к прежней теме. – Понимаешь, к чему я веду? Этот тип, про которого я тебе рассказываю, был попросту махровая сволочь. С солдатами обращаться не умел и их же за это ненавидел. Не себя, а их, понимаешь? Такого раскусить легко. В первые сержанты выбился только потому, что лизал задницу начальству. И всю жизнь трясся, что, не дай бог, кто-нибудь вылижет чище. Такого раскусить – раз плюнуть.
   – Да, – Вождь медленно кивнул большой головой. Он слушал Пруита внимательно и с уважением, искренне стараясь понять. – Я таких много повидал. Здесь они тоже есть.
   – Но Цербер совсем не тот случай, понимаешь? Он не сволочь, я чувствую. Тут что-то другое. Он у меня вызывает какое-то такое ощущение… Странное. Необычное. Понимаешь?
   Вождь кивнул.
   – Бывает, человеку от рождения не судьба, – медленно сказал он. – Я лично думаю, Тербер из таких.
   – Как это – не судьба?
   – Это трудно объяснить. – Вождь беспокойно шевельнулся.
   Пруит молча ждал.
   – Вот возьми, к примеру, меня. Я ведь из резервации. Там и родился, и вырос. И с детства хотел стать спортсменом. Хотел так, что спасу нет. У меня был идеал – Джим Торп[36]. Я про него прочитал все, что только можно. О нем легенды ходили. Он был для индейцев национальным героем. Я считал, что лучше Джима Торпа нет никого, и хотел быть как он. Понимаешь?
   Пруит кивнул. Ничего этого он раньше от Вождя не слышал. Да, наверно, и никто в роте не слышал. Может, он сейчас что-то узнает, поймет что-то важное?
   Вождь одним долгим глотком осушил жестяную банку и, осторожно держа ее толстыми пальцами, поставил назад, в гущу своего леса.
   – Ну так вот. Его выгнали с Олимпийских игр, – медленно сказал он. – После того, как он загреб почти все медали, какие у них там были. Дисквалифицировали по какому-то мудреному параграфу. И даже медали заставили вернуть. А потом я его видел только в кино. В разных дерьмовых вестернах. Он там играл диких индейцев. Понимаешь, про что я?
   Пруит кивнул, наблюдая за круглым спокойным лицом. Глаза Вождя глядели куда-то далеко, в другой конец бара.
   – А потом я подрос. Хотел попасть в колледж, стать спортсменом. Какой колледж, когда я даже средней школы не кончил? У отца денег не было, семья только что с голым задом не ходила. На стипендию я не рассчитывал. Кто бы мне ее дал, эту стипендию?.. А Джим Торп, чтобы не протянуть ноги, играл в вестернах диких индейцев. – Вождь пожал могучими плечами, и пивной лес на столе пережил небольшое землетрясение. – Я думаю, он был самый великий спортсмен Америки за всю ее историю, – робко отважился добавить он. – Вот как бывает. Так оно и получается, понимаешь? Это – жизнь. Ну вот… Можешь себе представить, чтобы я вдруг вырядился в кожаные штаны, раскрасил себе морду и нацепил на голову перья? И еще бы орал и размахивал томагавком? Я тоже это себе не представлял. Я бы тогда чувствовал себя последним идиотом. Все эти перья и томагавки я видел только у нас в ларьке. Их на фабрике делали, в Висконсине. А нам присылали на продажу, для туристов. Да нарядись я так, я бы… Стыдно было бы. Ну и записался в армию. В армии спортсмену живется легче. И мне все равно. Понимаешь?
   – Да. – Улыбка у Пруита получилась узкая, как бритва.
   – Я не жалуюсь. У меня все хорошо. – Вождь добродушно оглядел тонущий в сигаретном дыму, разноголосо гудящий треугольный лужок. – Я принимаю все так, как оно есть. Если жизнь такая, значит, и я такой, понимаешь? Делаю, что могу, а что не могу, про то и не думаю. Живется мне легко и вроде как беситься не из-за чего… А Тербер – тот другое дело. Его изнутри что-то точит. Как будто у него там костер горит и все никак не гаснет, все жжет его. А бывает, так вдруг разгорится, что прямо из глаз полыхает. Ты приглядись, заметишь. Армия не для Тербера.
   – Тогда какого черта он не уходит? Никто его в армию не тащил и удерживать не станет. Армия не для него, чего же он тут застрял? Шел бы туда, где ему место.
   Вождь пристально посмотрел на него.
   – А ты знаешь, где ему место?
   Пруит опустил глаза:
   – Ладно, молчу.
   – Кто знает свое место в жизни, тот счастливый. Я так понимаю, Тербер – хороший мужик, просто не туда попал. Пит Карелсен тоже хороший мужик и тоже не туда попал. И я не туда. А вот Динамит – туда.
   – Ладно, молчу, – снова сказал Пруит. – Ладно. Но надо мной-то зачем измывается? Был бы он сволочь и действительно меня ненавидел, я бы еще понял. Только мне почему-то кажется, что он ничего против меня не имеет.
   – Может, хочет тебя чему-то научить.
   – Чему?
   – А я не знаю чему. Откуда мне знать, что у Тербера на уме? – Вождь сказал это сердито и растерянно. Его неизменно спокойное лицо оставалось добродушным, но в глазах, в самой глубине, внезапно появилась та холодная отстраненность, с которой индейцы встречают белых туристов, заехавших на денек в резервацию посмотреть их пляски. – Если тебе так приспичило, пойди к Церберу и спроси. Может, он объяснит.
   Пруит улыбнулся, жесткая полевая шляпа съехала на затылок, и из-под нее выглянули черные прямые волосы, возможно доставшиеся ему от какого-нибудь всеми забытого индейца-чероки из числа его кентуккийских предков.
   – Свисти, свисти, – ухмыльнулся он. – Свисти громче, а то не слышу.
   – Я не знаю, – смягчился Вождь. – Не знаю я, чему он тебя хочет научить. И никто, наверно, не знает. Разве что сам Тербер. А может, даже он не знает. Так мне кажется. Просто он бешеный. Против тебя лично он ничего не имеет, он со всеми так. Старикашка Пит каждую неделю клянется, что готов перебраться от него хоть в спальню отделения. Но что-то не перебирается.
   – Если бы я только понимал, почему так, – упорствовал Пруит. Он уже тяготился этим разговором и чувствовал себя глупо. На черта он вообще об этом заговорил, кто его дергал за язык? Вначале ему на мгновенье показалось, что он в чем-то разберется, узнает что-то важное. Но все просочилось сквозь пальцы, как песок, ничего не осталось.
   Вождь Чоут рассеянно глядел сквозь ограду на тусклый огонек гарнизонной лавки по ту сторону улицы.
   – Есть люди, которых даже пуля обходит. Тербер из таких, – сказал он мягко, с медвежьей неторопливостью. – Он служил в 15-м полку в Шанхае, когда там была заварушка. Такое вытворял – я даже на Филиппинах про него слышал. Он только что не… Получил тогда «Пурпурное сердце» и «Бронзовый крест». Ты небось и не знаешь? Мало кто знает. Бешеный он, и все тут. Не может себя найти. Вот начнется сейчас война, и Тербер будет разгуливать на передовой во весь рост, будет лезть под пули, а его даже не царапнет. И пройдет целехоньким через весь этот ад, только станет совсем психованным и будет еще сильнее беситься. Такой уж он человек. Вот и все. Я знаю одно: он отличный солдат, второго такого я не видел.
   Пруит молчал. Сидел и глядел на Вождя, пытаясь отогнать какое-то смутное чувство.
   – Как ты насчет пива? Может, выпьем еще? – спросил Вождь. – Люблю я пиво.
   – Это мысль. – Пруит потянулся к банкам, которые ему всучил Джимми. Все это никак не укладывалось в голове. Он знал, что должен завтра поговорить с Блумом, пусть даже разговор ничего не даст. Что-то из сказанного Вождем, что-то, проскользнувшее в мешанине их разговора, убедило его, что иначе нельзя. Он должен объяснить Блуму. Может, ничего у него не выйдет, но он знал, что попытается.
   Соревнования закончились рано. Когда толпа повалила в решетчатую калитку бара, еще не было десяти. Рассказывали, сегодня было на редкость много нокаутов. Все три боксера из седьмой роты выиграли встречи, но вокруг говорили только про Блума. Блум победил после первого же раунда, потому что бой остановили ввиду его явного преимущества. Все видели в Блуме будущего чемпиона. Он вылез на ринг с перебитым носом, с заплывшим глазом и не мог даже говорить, но еще до конца первой минуты положил противника нокдауном. А полковой хирург, доктор Дейл, перед началом соревнований даже не хотел выпускать его на ринг.
   – Этот парень знает, за что дают капралов, – процедил Вождь.
   – А я все равно рад, что он выступал. И что выиграл – тоже рад.
   – Лошадь он, – спокойно сказал Вождь. – Самая настоящая лошадь. Я тоже таким был. Он сейчас мог бы выйти еще раз и ничего бы не почувствовал.
   – И все-таки для этого нужна смелость.
   – Кому? Лошади?
   Пруит вздохнул. Пиво бродило в нем, перед глазами крутились искры.
   – Пойду-ка я спать. Все болит, будто по мне трактор прошелся. Да и, кажется, я здесь всем как бельмо на глазу.
   Вождь усмехнулся:
   – Может, у тебя хоть совесть прорежется.
   Пруит с усилием засмеялся и начал проталкиваться сквозь толпу. У калитки он оглянулся. Вождь Чоут все так же сидел за столиком. Лес пустых банок перед ним за время их разговора заметно разросся. Глаза у Вождя слегка помутнели. Пруит помахал ему. Вождь в ответ тяжело поднял руку. Пруит вышел за калитку и пересек улицу. Вокруг была тишина. Во всех корпусах свет уже погасили, солдаты мыли швабрами кафе при гарнизонной лавке. Он шагал медленно, словно давал гарнизону время угомониться.
   Сквозь большие ворота он вошел во двор их батальона. Двор был пуст, и лампочки над рингом не горели, но, когда он шел по дорожке к казарме своей роты, от галереи первого этажа отделилась тень и двинулась ему навстречу. Даже в темноте он сразу узнал длиннорукую обезьяноподобную фигуру. Айк Галович был пьян и шатался.
   – Ей-богу! – выкрикнул Айк. – Я вам говорю, это есть сегодня великий вечер. Это есть сегодня победа. Седьмая рота и капитан Хомс – победа! – радостно вопил он. – Или мы их сегодня не побеждали, а? Я вас спрашиваю! Или рота не имеет, что гордиться?
   – Привет, Айк, – сказал Пруит.
   – Что есть это? – Галович перестал ухмыляться, и его длинная губастая челюсть отвисла. Он вытянул голову, пьяно вглядываясь в темноту. – Это не есть Пруит? Тогда что?
   – Не волнуйся, это есть Пруит, – сухо усмехнулся он.
   – Черт бери! – взорвался Айк. – Это, Пруит, у тебя много храбрости показывать лицо здесь. Предатель, как ты, на эти казармы спать имеет право нет!
   – Все правильно. Только пока меня в другую роту перевели нет, я буду здесь спать да. Несмотря на. – Он шагнул в сторону, чтобы обойти Галовича, но тот загородил ему дорогу.
   – Тебе перевод в тюрьму! – зарычал Айк. – Кусает руку, которая кормит, ту собаку стреляют. Даже коммунист лучше! Ударить в спину нож лучшего друга, который есть! Это после все, что капитан Хомс от тебя прощал?! Жалко, только собак стреляют, а такой человек – нельзя!
   – Ты небось хочешь, чтобы новый закон приняли. По которому можно. Я правильно говорю, Айк? – Пруит улыбнулся. Он стоял неподвижно. Один раз он попробовал обойти его, больше пытаться не станет.
   – Таких, как ты, да! – разъярился Айк. – Бешеную собаку стрелять, ей только польза. Армия вся сильная, а где тонкая, там порвется. Бандиты, как ты, делают фашизм. Я от это уезжал и сюда приезжал. Такие, как ты, даже нельзя разрешать в этот страна приезжать. Их из этот страна выгонять надо, да!
   – Ты все сказал? Тогда дай пройти, я спать хочу.
   – Все сказал?! Не все сказал! – продолжал бушевать Айк. – Ты даже не есть американец. Капитан Хомс – хороший человек, для тебя хорошо делает, а ты даже неблагодарный. Для тебя нужно большой урок давать, чтобы уважал, которые дурак добро хотят.
   – И уж ты-то был бы рад-радешенек дать мне этот урок, – усмехнулся Пруит. – Хватит, Айк. Я не собираюсь вертеться тут вокруг тебя. Поговорим завтра, на уборке. Тогда ничего не смогу тебе возразить. А сейчас катись к черту, дай мне пройти. Я спать иду.
   – Спать? А может, я сам буду дать для тебя большой урок! Нет такой закон, есть такой закон – все равно. Он для тебя все, что человек может, капитан Хомс, да! А ты благодарный? – в бешенстве ревел Айк. – Ты – говно, а не благодарный! Хороший человек для тебя шанс дает, чтобы ты исправлялся, а ты делаешь что? Нет, ты не делаешь! Ты такой. Может, я сам буду для тебя урок дать, если капитан Хомс очень хороший. Будет тебе понравиться?
   – Прекрасно, – ухмыльнулся он. – Когда начнем? Завтра на строевой?
   – Строевая для тебя нет! Ей-богу, черт бери, я покажу! Не будет для тебя строевая, не будет для тебя сержант!
   Пьяно ругаясь, патриот-американец Айк Галович вытащил из кармана нож. Конечно, не так профессионально и молниеносно, как сержант Хендерсон, но тем не менее сумел почти с той же быстротой подцепить ногтем большого пальца лезвие, вытянуть его достаточно далеко, прижать к ноге и разогнуть до конца – все это одним неуловимым движением. Сталь тускло и маслянисто заблестела в темноте.
   Пруита захлестнула радость. Вот он – враг, наконец-то. Настоящий враг. Общий.
   Когда патриот-американец, шатаясь, бросился на него с ножом, Пруит шагнул навстречу и левой рукой с маху ударил его под локоть, отбив выпад, потом сделал еще шаг вперед, одновременно ловко повернулся на носках и толкнул Айка плечом в грудь. Айк покачнулся вбок и уже теряя равновесие рубанул правой рукой, вложив в нож весь вес своего тела, всю переполнявшую его злобу. Это был роскошный удар, и Айк метко рассчитал его – боль стрельнула в распухшую кисть Пруита.
   Патриота-американца неудержимо повело назад, правая рука все еще сжимала нож, а ноги, слетев с асфальта дорожки, помчали падающее тело бегом по траве. Каблуки ударились о бордюр другой дорожки, ведущей к кухне, и последние три фута Айк ехал на копчике, пока не врезался в бетонную плиту под мусорными баками и не опрокинулся головой в зловонную лужу.
   Пруит стоял и смотрел на него, потирая раненую руку. Айк не двигался, тогда он подошел к нему и приложил ухо ко рту старика. Патриот-американец Айк Галович мирно спал, дыханье у него было ровное, изо рта воняло. Уродливый, морщинистый, потрепанный жизнью старик, который уехал из Черногории за тридевять земель, на Гавайи, чтобы там найти себе божество и на него молиться. Нет, никакой это не общий враг, а всего лишь вонючий, гнилозубый, отталкивающе уродливый старик крестьянин из нищей деревни, никому на свете не нужный, и, умри он, никто бы не пожалел – ни Динамит, ни даже его родная мать. А каково было бы тебе видеть каждое утро в зеркале такое лицо и знать, что ты отвратительный урод? Ничего, подожди, когда он очухается, подожди, когда снова начнет соображать. Он же запросто мог тебя убить, и убил бы. Пруит стоял и смотрел на него. Жалкий, несчастный человечишко. До чего мирно спит, как невинный младенец. Он вынул у него из руки нож, всунул источенное лезвие в глубокую трещину в бетонной плите, обломил его, вложил пустые пластмассовые ножны в открытую ладонь и пошел на второй этаж ложиться спать.
   Две тени – сержант Хендерсон и сержант Уилсон – проскользнули из темноты под галереей к тому месту, где лежал Айк, но Пруит уже ушел и не видел их, а если бы даже увидел, не придал бы значения.
   Разбудил его ударивший в лицо свет карманного фонарика. Он взглянул на часы – ровно полночь. Он был еще слегка пьян. Опять учебная тревога, подумал он, ничего не подозревая.
   – Вот он, – шепотом сказал чей-то голос. В полосу света просунулась рука с капральскими нашивками на рукаве «и потрясла Пруита за плечо. – Подымайся, Пруит. Вставай, вставай, порточки надевай, – привычно пробубнил голос нараспев. – Вставай и выходи.
   – В чем дело? – громко спросил он. – Хватит в глаза светить. Убери фонарь.
   – Тихо, ты дурак, – прошептал голос. – Всю роту разбудишь. Давай быстро. Подымайся! – Это был голос дежурного по казарме капрала Миллера.
   И тут он понял. Последние несколько недель он много раз представлял себе, как это произойдет. Ему вдруг стало смешно, что капрал так оберегает покой спящих солдат. В картине, которую он себе раньше рисовал, этой детали не было.
   – А что такое?
   – Вставай, – шепотом приказал Миллер. – Ты арестован.
   – За что?
   – Не знаю… Вот этот, сержант. Это он.
   – Хорошо, капрал, – отозвался другой голос. – Можете идти спать. Дальше я сам разберусь. – Голос замолчал, потом сказал чуть в сторону: – Вот он, сэр. Рядовой Пруит. По-моему, еще даже не протрезвел.
   – Прекрасно, – равнодушно сказал третий голос. – Подымайте его, и пусть оденется. Я не собираюсь тратить на него всю ночь. Как дежурный офицер я обязан обойти посты, вы же знаете. Подымайте его, сержант.
   – Есть, сэр.
   Рука с капральскими нашивками снова потянулась к Пруиту сквозь полосу света. Ишь, старается, усмехнулся он про себя.
   – Вставай, пошли, – сказал голос капрала. – Вставай. Накинь на себя что-нибудь. Слышал, что сказал дежурный офицер? – Рука крепко схватила его за голое плечо.
   Он дернул плечом:
   – А ну без рук, Миллер! Сам встану. Ты, главное, не горячись.
   В тишине скрипнул кожаный ремень, на котором у сержанта гауптвахты висела дубинка.
   – Не закатывайте сцены, Пруит, – сказал равнодушный голос офицера. – Будете глупить, вам же хуже. Мы ведь можем заставить вас силой.
   – Я ничего не закатываю, только пусть он уберет руки. Я не убегу. В чем меня обвиняют?
   – Говори «сэр», ты же к офицеру обращаешься! – одернул его сержант. – Что с тобой, парень?
   – Не обращайте внимания, сержант, – сказал офицер. – Пусть скорее одевается. Я не могу возиться с ним до утра. Я обязан проверить посты, вы же знаете.
   Пруит подтянулся на руках и выскользнул из постели, машинально стараясь не выдернуть простыни из-под одеяла, чтобы можно было не заправлять койку заново, и только потом сообразил, что сейчас это никому не нужно. Луч фонарика высвечивал в темноте его голое тело.
   – Может, уберешь свой дурацкий фонарь? В глаза же бьет. Я так свои вещи не найду. За что меня забирают?
   – Неважно, – сказал офицер. – Делайте, что вам говорят. У вас будет время все выяснить. Сержант, не светите ему в лицо.
   – У меня в шкафчике бумажник лежит, – одевшись, сказал Пруит. Вокруг приподнимались на койках разбуженные солдаты. В зрачках у них отражался свет фонарика, и глаза от этого казались очень большими.