Продолжая глядеть на винтовку, Блум осторожно пощупал нос и слегка поморщился: нос все еще болел в том месте, где его проломил ариец Пруит, и хотя теперь, может быть, казался чуть менее еврейским, чем раньше, все равно оставался явно еврейским.
   Нет, Исаак Натан, никуда ты не денешься от своего шнобеля. Если ты – поезд, то нос – твой паровоз, который мчится впереди тебя по убегающим рельсам жизни. Ты хочешь, чтобы тебя признали? Хочешь, чтобы тебя уважали? Чтобы тобой восхищались? Чтобы просто любили? Скажи это своему носу, Исаак Натан.
   И сколько Блум ни рылся в памяти, он не мог отыскать никого – никого в целом мире, – кто любил бы его как человека, любил бы лишь за то, что он такой, какой есть.
   Проверив предохранитель, он вставил дуло в рот. Чтобы мушка оказалась точно между зубами, пришлось просунуть ствол почти в самое горло. Вкус был очень маслянистый. Большим пальцем он потянулся к курку, помня, что спуск стоит на предохранителе. Палец не доставал даже до скобы. Он попробовал указательным пальцем, но тот тоже не доходил до курка. Он напряг плечо и всю руку, стараясь дотянуться, просто так, из любопытства, но ему удалось лишь кончиком пальца прикоснуться к вогнутой поверхности курка.
   Так я и думал, подумал Блум.
   Он вытащил дуло изо рта, опустил винтовку и неподвижно сидел, глядя на длинную, скользко поблескивающую, смертельно опасную штуковину, которая безобидно лежала у него на коленях, поставленная на предохранитель. Невозможно поверить, что она способна убить.
   Блум нагнулся и решительно расшнуровал правый ботинок, чувствуя себя очень мужественным и волевым. Потом снова всунул дуло в самое горло и вставил в скобу большой палец ноги. Нажал на курок, но тот был на предохранителе и не спружинил.
   Он опять положил винтовку на колени. Пустая казарма вдруг стала похожа на склеп. Блуму захотелось, чтобы кто-нибудь вошел в комнату.
   Если бы сейчас сюда зашли, его бы попросту высмеяли на всю казарму за то, что он дешевка и пускает пыль в глаза. И ведь так всю жизнь – его вечно высмеивают как дешевого пижона, у которого не хватает смелости довести до конца то, на что он замахнулся. А он всю жизнь старается чего-то добиться, что-то сделать, быть сильным и решительным, чтобы можно было хоть единожды ткнуть пальцем и сказать: «Это сделал я», хоть единожды совершить что-то необратимое, совершить сознательно, по своей воле. Но каждый раз им распоряжаются какие-то внешние силы, неожиданные обстоятельства и случайные совпадения швыряют его, куда им вздумается, а ему даже нечего на это возразить.
   И все-таки ему хотелось, чтобы кто-нибудь вошел и нарушил эту тишину. Он представил себе, какие у них будут лица, если они придут слишком поздно. Он стоял в стороне и наблюдал, как они переживают и жалеют, что опоздали и уже ничем не помогут этому мертвому бедняге. А ведь мы могли бы так много для него сделать, говорили их трагические лица, мы могли бы облегчить ему жизнь. Да, они пожалеют беднягу еврейчика, только будет слишком поздно. И тогда они не будут считать, что он трус.
   Надвигается новая война, она уже рядом, в Европе. Бои, смерть, кровь, ненависть. Детям это прививают с молоком матери, скорбно думал Блум, и называется это христианство и иудаизм. Христиан учат ненавидеть евреев; евреев учат ненавидеть христиан. И нигде во всем этом мире, нигде, сколько ни ищи, думал Блум, упиваясь своим горем, нет ни одной живой души, которая любила бы Исаака Натана Блума просто за то, что он – человек, за то, что он такой, какой есть.
   – Чем так, лучше умереть, – для пробы сказал он вслух.
   В пустой спальне никто не возразил.
   Он снова приподнял винтовку и снова вставил дуло в рот, очень неуклюже, потому что было неудобно. Вытянутой левой рукой он придерживал винтовку снизу, правой направлял дуло. Потом, будто внезапно сообразив, упер приклад в бетонный пол. У этих «Спрингфилд-03» жуткая отдача. Рука не дотягивалась до предохранителя, и пришлось опять вытащить дуло изо рта. Его рука не хотела снимать курок с предохранителя.
   Ты голубой, горько подумал Блум. Давай уж честно посмотрим правде в глаза, раз мы за это взялись. Ты попробовал, и тебе не было противно, значит, ты выродок. И все это знают. Ты не достоин жить.
   Его рука сняла крючок с предохранителя. Он всунул дуло в рот, вложил босой палец ноги в скобу и поставил его на курок. Босая мужская нога – мерзкое, отвратительное уродство. Он нажал на курок.
   Сквозь долгий протяжный раскат Блуму в оставшуюся ему долю секунды показалось, будто кто-то схватил его сзади за подбородок и затылок и обеими руками резко поднял вверх, как штангист, берущий вес рывком. Его поднимали и поднимали, голова уходила все выше и выше.
   Я не хотел! – попытался крикнуть он. Беру свои слова обратно! Я это в шутку! Я просто пижонил!
   Но голова неслась вверх, пробивая потолок, и он знал, что все теперь напрасно. Он всегда мечтал совершить что-нибудь необратимое, а когда наконец совершил, то понял, что сделал совсем не то. Он ведь столько всего знает. Успеть бы рассказать, объяснить! Сколько еще не съедено бифштексов, сколько не перетискано баб, сколько не выпито пива! Не забудьте про бифштексы, ребята, и про баб, и про пиво! – хотел закричать он, никогда не забывайте!
   До чего глупо, подумал он. Это же надо, сделать такую глупость! Ты ведь даже не увидишь, какие у них будут лица.
   Блум умер.

 

 
   Строго говоря, нашел его Пятница Кларк. Когда грохот выстрела, прорвавшись сквозь москитную сетку, раскатился по двору. Пятница бесцельно стоял на галерее первого этажа и дорогу к лестнице ему ничто не загораживало. Он на секунду обогнал Никколо Ливу – тому, чтобы попасть на лестницу, пришлось сначала завернуть за угол склада, – и поэтому Пятница был первый. Опрометью выбежавший из канцелярии Цербер примчался сразу же за ними. А за Цербером хлынули остальные: повара, кухонный наряд, наряды, работавшие в ротном дворе, – словом, все, кому было недалеко бежать, толпой ринулись штурмовать лестницу, а корпуса казарм еще перебрасывали друг другу через двор эхо выстрела, пока оно наконец не погасло.
   Блум лежал на спине поперек кровати в той подчеркнуто безжизненной позе, которую принимают тела мертвецов. Вся верхняя часть черепа была снесена, винтовка валялась на полу, белая, как тесто, голая нога нелепо свисала с койки. На потолке вокруг пробитого пулей отверстия было большое кровавое пятно и комки какой-то слизистой массы. Лицо было по-прежнему лицом Блума, только казалось, что все кости изнутри вынуты, и оно напоминало одну из тех высушенных голов, что выставлены на витрине магазина экзотических редкостей в центре Гонолулу на Хоутел-стрит.
   – Господи! – ахнул Никколо Лива, зажал рот рукой, выскочил в другую дверь и понесся к уборной.
   Больше никто ничего не сказал. Несколько человек протолкнулись сквозь разбухающую в коридоре толпу назад на галерею и побежали туда же, куда Лива. Остальные просто стояли, и случившееся медленно доходило до них; они были похожи на растерянных слесарей, по ошибке ворвавшихся с инструментами не в тот туалет.
   Пятница Кларк смотрел на то, что осталось от человека, который совсем недавно держал его за грудки, и сам не понимал, почему его не тошнит. Это его удивляло. Уж если кому и должно было стать плохо, так это ему. Он даже испытывал некоторую гордость, что его не тошнит.
   – Ладно, – наконец сказал Цербер странным, придушенным голосом. – Выходите все отсюда. Ничего тут не сделаешь. Идите работайте.
   Когда никто не сдвинулся с места и ничего не ответил, он свирепо и чуть ли не с радостью накинулся на них.
   – Не слышали, что я сказал? – заорал он. – Вон отсюда! Посмотрели, и хватит. Налюбовались. А ну катитесь к чертовой матери! И чтоб никто здесь ничего не трогал. Сейчас вызовем с гауптвахты дежурного офицера, а до тех пор ничего не трогать!
   Толпа неохотно колыхнулась, но все остались там, где стояли. В глазах у всех застыло одинаковое выражение гневного возмущения и бессильной злобы. Они злились не на Цербера, а на Блума. У них был такой вид, будто они только что отдали человеку в жаркий день свой последний стакан холодного пива, а им вместо благодарности выплеснули это пиво в лицо.
   – Не имел он права. Кто ему дал такое право? – глухо и невнятно пробормотал кто-то.
   – Хоть бы не здесь, тут ведь люди спят, – добавил Другой.
   Казалось, не стой Цербер у них на дороге, они сейчас навалились бы скопом на Блума – мертвый, не мертвый, один черт! – и измолотили бы его кулаками потому, что он напомнил им о том, что они всю жизнь стараются забыть.
   – Для этого все-таки нужна большая смелость, – сказал Пятница, смутно сознавая, что должен им хоть что-то сказать. – Чтобы такое сделать, надо быть очень смелым. Сам бы я никогда…
   – Хватит, – резко перебил Цербер. От с трудом сдерживаемого бешенства голос его звучал хрипло. – Хотите здесь торчать, не стойте без дела. Сходите кто-нибудь вдвоем в кладовку, принесите ведра, швабры и стремянку. Один человек пусть поднимется на крышу, надо посмотреть, дырка насквозь или нет. Если насквозь, возьмите у Ливы бумагу и битум и заделайте.
   Толпа отозвалась протестующим ропотом, люди вдруг начали расходиться, двинулись к лестнице.
   – Какой-то дурак застрелился, а я потом за ним убирай? – сказал кто-то. – Всю жизнь мечтал!
   – Сам напакостил, пусть сам за собой и убирает, – сказал другой.
   Все нервно засмеялись.
   – А ну вернитесь, – коротко приказал Цербер. – Марш за швабрами! Перекур кончился.
   Толпа мгновенно улетучилась, и в ту минуту, когда в спальне остались только Цербер и Пятница, из уборной вернулся побледневший Лива.
   – Черт, ну и картинка. А мне здесь сегодня спать. – Лива посмотрел на потолок. – Я же ему два часа назад выдавал новые ботинки, – растерянно сказал он.
   – Как вы думаете, почему он это? – спросил Пятница. Ему отчего-то было немного стыдно, как случалось в детстве, когда дети младше его делали в штаны.
   – А я откуда знаю? – рявкнул Цербер. – В этой вонючей роте самому иногда застрелиться хочется. Никколо, – он повернулся к Ливе, – сейчас придет дежурный офицер, а ты потом пригони солдат и заставь все убрать.
   – Давай я уберу, – предложил Пятница. – Мне не противно.
   – Здесь одному не справиться, – мрачно сказал Цербер. – Ты иди с Ливой.
   – Ясно, старшой, – восхищенно отозвался Пятница. – Не понимаю, почему он это сделал, – задумчиво сказал он Ливе, когда они вышли на лестницу. – У него же было все, что человеку надо. И чемпион, и капрал, и без пяти минут сержант! Не понимаю, что это он вдруг?
   – Заткнись ты, честное слово! – зло сказал Лива.
   – Для этого нужно быть очень смелым. – Пятница чувствовал, что обязан объяснить Ливе, он смутно догадывался, что в Блуме было нечто такое, о чем он обязан сказать. – Сам бы я никогда не решился.
   Вот узнает об этом старичок Пру, тогда поговорим, думал он.



38


   Но Пруит узнал лишь через трое суток, когда вышел из «ямы». В тот день Блума хоронили. Очень трудно поддерживать связь с внешним миром, когда сидишь в «яме». Официально «яма» именуется «камерой одиночного заключения», а слово «яма» всего лишь жаргонный термин, придуманный заключенными. Профессора-филологи называют такие слова «американизмами» («американизм» – это жаргонный термин, придуманный профессорами-филологами).
   Его выпустили оттуда в 18:40, то есть сразу после ужина. От слабости он шатался, сверкание голых сорокасвечовых лампочек слепило его – прошло трое суток и еще семь с половиной часов с той минуты, как он сел за стол в тюремной столовой, для вида проглотил кусок и с замирающим от страха сердцем громко ударил вилкой по тарелке. Из «ямы» он вышел другим человеком и потому очень удивился, что мир, в сущности, остался таким же, как раньше.
   Оказалось, что это совсем не так страшно, как он думал. Он вышел оттуда, сознавая, что выдержал экзамен с честью, и испытывал почти такую же гордость, как когда-то в Арлингтоне, где однажды трубил «зорю». Но все и вправду оказалось совсем не так страшно, как он думал. В том-то и заключается одно из преимуществ пессимизма: все оказывается совсем не так страшно, как предполагаешь.
   Обедали в тюрьме – так же как и завтракали и ужинали – в три смены, каждый барак отдельно, потому что столовая всех не вмещала. Распорядок дня в тюрьме был очень жесткий, и на каждый прием пищи отводилось всего полчаса (вполне достаточно, более чем достаточно, говорил майор Томпсон, за полчаса успеет поесть любой). Но эти полчаса отводились на все три барака, и каждому бараку давалось только по десять минут. На деле же выходило не десять минут, а меньше. На деле всего пять минут. Если вычесть время, уходившее, на построение, на дорогу до столовой и обратно, на рассадку и на раздачу. Многие заключенные находили, что пяти минут явно мало. Но никто и не говорил, что тюрьма – курорт. В тюрьме распорядок жесткий, все делается быстро и четко.
   Как со слов Мэллоя объяснил Анджело, Пруит мог выбрать один из двух вариантов: либо быстро проглотить свою порцию и потребовать добавки – в этом случае его заставят съесть еще две полные тарелки, после чего дадут касторки; либо съесть совсем немного и громко заявить, что кормят плохо, – тогда его заставят доесть то, что он не доел, плюс еще одну полную тарелку, а потом дадут касторки. Он загодя все взвесил и выбрал второй вариант, решив, что перенесет касторку легче, если в животе будет на тарелку еды меньше.
   Он еще доедал вторую порцию, когда заключенные второго барака вошли строем в столовую (в первую очередь всегда кормили доверенных из барака № 1, а барак № 2, то есть бунтари, всегда ел последним) и, не обращая на него внимания, сели обедать. Он углядел среди них Анджело Маджио, Банку-Склянку и высокого большого человека с мягкими, рассеянными глазами неисправимого мечтателя – Пруит никогда раньше его не видел, но это мог быть только Джек Мэллой – и, подавив в себе радость, отвел взгляд в сторону, потому что Маджио заранее предупредил его, чтобы он на них не смотрел.
   Штаб-сержант Джадсон лично провел с ним процедуру приема касторки после того, как заставил съесть две полные порции обеда. Метод, разработанный Толстомордым, был прост: Джадсон хватал сидящего за столом человека за волосы, оттягивал ему голову назад и приставлял бутылку с касторкой к стиснутым зубам, двое охранников в это время держали провинившегося за руки, а третий зажимал жертве нос. Но зажимать нос Пруиту им не пришлось: он отлично помнил советы Мэллоя и послушно проглотил всю предложенную ему Толстомордым касторку, то есть целую пинту. И даже потом, когда его потащили в «спортзал», он ясно помнил все, что советовал Мэллой. А второй барак тем временем продолжал равнодушно и сосредоточенно доедать обед.
   «Спортзал» был в другом конце отходящего от бараков Т-образного коридора, и, когда Пруита ввели в эту маленькую комнату с голыми стенами, предназначенную для обработки заключенных. Толстомордый спросил, как он себя чувствует. Пруит честно признался, что у него побаливает живот, в связи с чем Толстомордый незамедлительно заехал ему в живот кулаком, а Пруит благодарно выблевал на пол большую часть приправленного касторкой обеда. Пока он убирал за собой, орудуя предназначенной для этой цели тряпкой, его несколько раз тыкали лицом в блевотину, но, по правде говоря, это было совсем не больно. Потом его поставили к стене, и Толстомордый вместе с Текви и рядовым первого класса Хэнсоном, которые в тот день оба дежурили в столовой, выдали ему полную обработку, сменяя друг Друга, когда один из них уставал. Палку пустили в ход только раз, напоследок, когда Толстомордый приказал ему подняться с пола, а он не смог. Толстомордый ударил его палкой по ногам ниже колен и заново рассек старую ссадину, след привычных ушибов о тумбочку в казарме, и Пруит сумел-таки подняться. Не считая этого, он получил всего одно боевое ранение: небольшой порез под правым глазом, куда угодила серебряная печатка Толстомордого с распластанным армейским орлом, но, пока Пруита тащили из «спортзала» в «яму», кровь успела подсохнуть. Вообще-то они щадили его лицо, и, вспомнив шрамы Анджело, он понял, что советы Мэллоя вполне обоснованы.
   Иногда, как и предупреждал Мэллой, было трудно сдержать злость и не сказать или не сделать что-нибудь опрометчивое, но он снова и снова напоминал себе, что, во-первых, его никто не заставлял и он сам на это напросился, чтобы перевестись к бесперспективным, а во-вторых, как сказал Толстомордый, им все это доставляло не больше удовольствия, чем ему.
   – Нам это больнее, чем тебе, – сказал Толстомордый.
   «Яма» находилась за «спортзалом» в правом крыле коридора. Короткая лестница вела в подвал. Внизу шли в ряд четыре одиночных камеры. Все четыре пустовали. Его швырнули в ближайшую к лестнице. В двери, почти под потолком, было зарешеченное круглое оконце – он еле дотягивался до него рукой, – в ногах сделанной из железных труб подвесной койки стояла заменявшая парашу десятигаллонная консервная банка. В нижней части двери была стальная заслонка, которую отодвигали снаружи из коридора, когда три раза в день приносили хлеб и воду. Кружка была чугунная, тяжелая, такую не разобьешь. Все очень профессионально, подумал он.
   Он боялся «ямы» больше, чем всего остального, он знал, что, как и Анджело, не сумеет применить систему Мэллоя, и, когда шаги в коридоре стихли, а потом над лестницей захлопнулась крышка ведущего в подвал люка, он пережил очень неприятную минуту. Едва дверь закрылась, в камере стало совсем тихо. Тишину нарушали только размеренные, бесстрастные удары сердца, которому было совершенно наплевать на то, что происходит с его хозяином. Он слышал лишь собственное сердце и довольно ровное дыхание. Раньше он и не подозревал, сколько шума производит человек только ради того, чтобы его тело продолжало жить, и сейчас испугался, потому что шум этот казался слишком ненадежным подспорьем, когда речь шла о сохранении такой великой ценности, как жизнь. Ему стало страшно, что эти раздражающие, не дающие уснуть звуки вдруг почему-то прекратятся.
   Он вспомнил, что Анджело советовал отдыхать, пока не прошло первое чувство облегчения, но никакого облегчения он не испытывал, а кроме того, он боялся, что, если заснет и перестанет к себе прислушиваться, его тело затихнет навсегда.
   Под вечер, когда в первый раз принесли поесть, он решил все-таки испробовать способ Мэллоя. Услышав за дверью шаги, он сначала подумал, что это Толстомордый и его сейчас отсюда выпустят, потому что три дня уже прошли. А когда понял, что это всего лишь охранник с «ужином», то твердо сказал себе, что проверит систему Мэллоя. Он вспомнил, что хлеб есть нельзя, и не притронулся к нему, но воду выпил.
   Как ни странно, это оказалось совсем не так трудно. Позже он объяснял себе все только тем, что был вконец измотан и соображал плохо. В голове у него был полный разброд. Он не сразу сумел сосредоточиться на черной точке и отогнать все мысли, но мыслям этим, казалось, не хватало сил удержаться у него в мозгу, и в конце концов они исчезли напрочь, черная точка расплылась в большое черное пятно, и его сознание переместилось куда-то внутрь этого пятна. Он физически ощущал, как происходит это перемещение, но оно нисколько не пугало его, он во всем отдавал себе отчет. Он вспомнил, что надо отогнать мысль о неминуемом страхе, и отогнал ее. Потом удивленно подумал, что у него все получается очень легко, и непонятно, почему Анджело считает, что это так трудно. Эту мысль он отогнал последней. А потом мыслей не осталось, и он отключился.
   Никакого света, о котором говорил Мэллой, он не увидел. У него все произошло иначе: он как будто раздвоился, и теперь было два Пруита, один родился из другого и отделился от него. Он видел себя со стороны лежащим на койке и уже не понимал, который из этих двух – он. Еще он видел что-то вроде шнура, соединявшего двух Пруитов между собой, и сотканного из чего-то серебристого, живого и пульсирующего, и он непонятно откуда знал, что, если шнур порвется, он умрет, но сейчас это его не пугало. А потом он углубился в черное пятно еще дальше – оно все расползалось и расползалось – и больше не видел того, второго себя на койке.
   Но куда бы он ни переносился, серебристый шнур тянулся от него сквозь разбухающее черное пространство назад, ко второму Пруиту в «яме», и не было тут никакой чертовщины, все было вполне естественно, и он много где побывал и понял многое из того, что всегда его мучило и тревожило, он будто вырвался на космическом корабле за пределы познанного мира и впервые увидел все сразу, впервые мог постичь все, понять, что всему отведено свое особое место, что, как это ни удивительно, ничто не пропадает зря, что это как в школе: ходит маленький мальчик в школу, и, хотя, может быть, ему не хочется, ходит туда каждый день, но, даже если он однажды прогуляет, этот день все равно не потерян зря, потому что, отдохнув, мальчик назавтра гораздо легче и быстрее выучит пропущенный урок, и пусть некоторые старшеклассники считают то, чему учат в младших классах, глупостью, напрасной тратой времени и, более того, вредительством, пусть даже они обращаются к школьному начальству с резолюциями протеста, сами-то они никогда бы не стали старшеклассниками, не пройди они сперва начальную школу, это тоже нужно понимать, да и директор не станет обращать внимания ни на какие их резолюции, хотя они теперь взрослые и выпускники, и постепенно к Пруиту возвращалась уверенность, он ощущал тот душевный покой и ту умиротворенность, которые всегда предчувствовал в минуты своих пьяных полуозарений, но ни разу так до конца и не испытал, ему было спокойно и хорошо, потому что он сейчас понимал: каждому на долю выпадает только то, чего он сам желает, только то, чего он втайне сам для себя испрашивает, и разгадка шифра, отпирающего сейф с истиной, лишь в различных оттенках и свойствах этого желания, а быстрота разгадки зависит от того, сколько ты проучился в школе, она требует времени, много, очень много времени, и это время даже не измерить, по крайней мере в том понимании, к которому привык он, так что волноваться и спешить бессмысленно; и еще: если каждый убивает то, что он любит, то лишь потому, что любит он слишком сильно, а если то, что ты любишь, убивает тебя – это оттого, что оно жаждет еще большей любви, и пробиться к тому, что ты любишь – что бы это ни было, – ужасно трудно, особенно если любишь по-настоящему; чем сильнее любишь, тем труднее, он сейчас понимал все это необыкновенно ясно.
   А потом громыхнула дверь, кто-то потряс его за плечо, и он пришел в себя, жалея, что не удалось задержаться там еще хоть чуть-чуть, хоть на несколько секунд, потому что тогда бы он успел сложить это в четкие короткие слова, запомнил бы их и все бы расписал черным по белому. Он открыл глаза и увидел перед собой штаб-сержанта Джадсона.
   – Привет, Толстомордый, – еле слышно сказал он и глуповато усмехнулся, заметив, каким слабым стал его голос. Он не понимал, почему за ним так быстро пришли. За спиной Толстомордого кто-то тихонько крякнул.
   Штаб-сержант Джадсон и бровью не повел. Загрубевшая от долгой дружбы с палкой рука умело влепила Пруиту пощечину: так шлепает ребенка мать, ловко и с привычным безразличием. Но Пруит даже не почувствовал.
   – Ишь ты какой, – без всякого выражения сказал Толстомордый. – Еще один герой выискался. Может, хочешь еще трое суток получить? Как ты насчет этого, герой?
   Пруит вяло засмеялся:
   – Зря пудришь мозги, сержант. Почему это еще? Я же знаю, я всего сутки отсидел. А чтобы еще трое суток, я не против. Мне здесь нравится. Как раз сейчас роскошный сон видел. Так что давай лучше оставь меня еще на шесть суток. – Он хмыкнул. – Сложим их с теми тремя, и будет ровно семьдесят два часа.
   – Герой, – по-прежнему без всякого выражения сказал Джадсон и снова влепил ему пощечину. – Видали мы таких пижонов. Вставай, пижон, хватит валяться.
   Его подняли под мышки и стали выволакивать в коридор, и только тут он понял, что действительно прошло трое суток. У двери он зацепился ногой за лежавшие на полу девять кусков хлеба – еще одно подтверждение. А он не верил, ну и дела!
   – Угу, – равнодушно кивнул Толстомордый. – Вижу, что не ел. Думаешь, объявишь голодовку, выпустим раньше? Этот фокус мы тоже знаем. Голодай сколько влезет. Ничего, ты эти трое суток скоро почувствуешь. Хорошо почувствуешь, – гордо сказал он. – Трое суток плюс еще четыре часа, потому что мне не до тебя было. И так будет каждый раз. А будь моя воля, оставил бы тебя прямо сейчас еще на три дня. Голодовкой ты здесь никого не напугаешь, пижон.
   Для немногословного Толстомордого это была целая речь. Видно, все-таки подействовало, удовлетворенно подумал Пруит, когда его прислонили к стене и швырнули ему штаны и куртку.
   – И не изображайся, – сказал Толстомордый. – Не настолько ты ослабел. Прекрасно можешь стоять сам.
   Пруит привалился к стене и, глупо ухмыляясь, одевался. Лишь сейчас он заметил, что Толстомордый был опять в сопровождении Хэнсона. Они пришли за ним вдвоем, больше с ними никого не было, и, значит, крякнуть мог только Хэнсон. Я заставил крякнуть рядового первого класса Хэнсона, гордо подумал он. Хэнсон глядел на него с довольной улыбкой, и точно такой же улыбкой встретил его Анджело Маджио, когда через несколько минут Пруита втолкнули в дверь второго барака. И Хэнсон и Маджио улыбались так, будто гордились им, будто он наконец-то оправдал возлагавшиеся на него надежды.