– И вынь из головы, – продолжал Старый Айк, – что если ты боксер, то можешь бить, кого хочешь, потому что ты очень герой. Кто очень герой, он быстро будет в гарнизонной тюрьме… А сейчас будут через пять минут давать сигнал для работы, и ты будешь идти на построение, – заключил Старый Айк, метнув на Пруита сердитый взгляд, и с укоризной уставился на спокойно лежавшего Чоута. Потом протопал назад к собственной койке и, вернувшись к прерванному ради беседы с Пруитом служению своему неведомому богу, взялся наводить глянец на дожидавшиеся его ботинки.
   Когда он ушел. Вождь Чоут поднялся и сел, пружины под его тяжелым, массивным телом протестующе заскрипели.
   – Теперь представляешь, как он подает команды на строевой?
   – Да, – кивнул Пруит. – Теперь представляю. Что, остальные у вас такие же?
   – У нас каждый хорош по-своему, – важно сказал Вождь и не спеша, тщательно свернул новую самокрутку. – Я думаю, он уже пронюхал, что ты не идешь в команду Хомса, – медленно добавил он.
   – Так быстро? Как ему удалось?
   Вождь пожал плечами.
   – Трудно сказать, – ответил он слишком уж невозмутимо. – Но, по-моему, уже пронюхал. Он же знает, что ты боксер. Если бы думал, что все путем, стоял бы перед тобой на ушах, да еще бы и задницу тебе вылизал до блеска.
   Пруит рассмеялся, но на лице Вождя не мелькнуло и тени улыбки, круглое важное лицо вообще не выражало никаких чувств. Вождь, казалось, лишь слегка удивился, что его слова вызвали смех, и от этого Пруит захохотал еще громче.
   – Ладно, – сказал он индейцу, – с этим вопросом мы, пожалуй, разобрались. Дашь еще какие-нибудь наставления или мне уже можно постричься в монахи и начать святую жизнь?
   – Да почти все, – размеренно сказал Вождь. – Смотри, чтобы в тумбочке не было бутылок. Старику не нравится, когда солдаты пьют. Он проверяет тумбочки каждую субботу. Если я не успеваю спрятать бутылки, он их забирает.
   Пруит усмехнулся:
   – Подожди, я возьму блокнот и запишу, а то забуду.
   – И еще, – медленно продолжал Вождь. – После десяти вечера никаких женщин в казарме. Только если белые, тогда можно. Всех других – желтых, черных, коричневых – я обязан сдавать под расписку Хомсу, а он сплавляет их Большому Белому Отцу.
   Он с важностью посмотрел на Пруита, а тот сделал вид, что записывает его советы на манжете.
   – Что еще?
   – Все.
   Пруит улыбнулся Вождю и подумал о женщине, которая ждет его в Халейве. За сегодняшний день он вспоминал ее уже в третий раз, но, как ни странно, сейчас мысль о ней не причинила ему боли, он теперь мог думать о ней легко; на мгновенье он почти поверил, что на каждом углу красивые женщины только и дожидаются, чтобы он позвал их за собой, стал их любовником, дал им то, о чем они мечтают, хотя, конечно, знал, что никому-то он не нужен. Спокойная, немногословная дружелюбность Вождя заполнила теплом пустоту в его душе.
   Снизу раздался свисток, одновременно со свистком дежурный горнист заиграл сигнал к построению, и Пруит даже сумел объективно оценить горниста. Очень плохо сыграно, решил он про себя, он бы сыграл гораздо лучше.
   – Тебе пора на построение, – сказал Вождь, подымаясь с койки высокой широкоплечей громадой. – А я, пожалуй, пойду полежу. Самое время малость всхрапнуть.
   – Ну ты и жук! – беря шляпу, улыбнулся Пруит.
   – А в четыре, – продолжал Вождь, – загляну к Цою. Надо проверить, не зажимает ли он пиво. У меня сейчас тренировки.
   Пруит, смеясь, двинулся к выходу, но на полпути остановился и повернулся к Вождю.
   – Насколько я понимаю, нашим завтракам у Цоя конец, – сказал он, и ему сразу же стало неловко, потому что говорить этого было не надо.
   – Что? – равнодушно переспросил Вождь. – А, ты про это. Да, думаю, больше не получится. – И, отвернувшись, быстро пошел к своей койке.



8


   Есть в армии малоизвестный, но очень важный вид деятельности, удачно прозванный «морокой». В армии морока – это все те необходимые хозяйственные работы, которые навязывает быт. Любой мужчина, если у него есть или было собственное ружье, хорошо понимает, что такое морока, когда, побродив по лесу пятнадцать минут и от силы три раза пальнув в мелькнувшую среди ветвей белку, возвращается домой и битый час чистит свою «мелкашку», чтобы она была готова для следующего похода. Знакома морока и любой женщине, которая хоть раз приготовила и подала на стол ароматное сочное жаркое, потому что, когда великолепный обед съеден, она идет на кухню смывать с тарелок застывший соус и отскребать скользкие от жира сковородки, чтобы вечером в них можно было приготовить ужин, снова их запачкать и снова вымыть. Нескончаемость и монотонная бессмысленность работы, необходимой лишь для того, чтобы повторять ее снова и снова, как раз и делает мороку морокой.
   И любому мужчине, который стреляет в белок, а потом велит сыну вычистить за него ружье, и любой женщине, которая готовит сочное жаркое, а грязную посуду оставляет на попечение дочери, понятно, как относятся к мороке офицеры. А сын и дочь могут понять, как относятся к мороке рядовые.
   Морока в армии занимает пятьдесят процентов времени: утром – строевая подготовка, а после обеда – хозяйственные работы, то есть морока. Но эти пятьдесят процентов не упоминаются во время вербовочных кампаний, о них ни слова не говорится на развешанных по всей Америке ярких плакатах, которые превозносят до небес романтику солдатской жизни: увлекательные поездки за границу (бери с собой жену!), высокий оклад без удержаний (если получишь хотя бы РПК), возможность стать командиром (если произведут в офицеры) и, наконец, сказочная перспектива овладеть профессией, которая будет кормить тебя всю жизнь. Про мороку новобранец узнает лишь после присяги, а тогда уже слишком поздно.
   Большинство нарядов не так уж неприятны, просто утомительны. Но всегда утешает сознание, что эти работы необходимы. Если в гарнизоне есть бейсбольная команда, значит, кто-то должен своевременно раскидать по площадке навоз, чтобы трава росла гуще, и было бы странно, если бы его раскидывали сами бейсболисты – у них другие обязанности: они играют.
   Однако, кроме повседневных необходимых нарядов, которые, по сути, лишь утомительны, в пехотном полку существуют и наряды другого рода, морока не только утомительная, но и унизительная. Трудно ощущать романтику кавалерии, когда тебе приходится чистить скребницей лошадь, и трудно восхищаться авантюрной притягательностью военной формы, когда ты должен сам драить себе сапоги. И понятно, почему увлекательные военные мемуары пишут не солдаты, а офицеры – они избавлены от всех этих плебейских забот. Человеку может осточертеть возиться с ружьем после каждой прогулки по лесу, но от этого он не разочаруется в жизни, а вот когда его каждый день гоняют в офицерский поселок подстригать газоны, мыть окна, подметать дворы и убирать улицы, он не только теряет веру в жизнь, но еще и испытывает унижение: он познает мороку во всей ее красе.
   Кому, как не преданным армии солдатам-патриотам, вытряхивать в клубе пепельницы и вытирать со столов лужи виски после каждой офицерской вечеринки? Но это еще что. Есть и куда более серьезное испытание патриотизма. Есть наряд на сбор и вывоз мусора.
   Возможность проявить таким способом свой патриотизм выпадала каждой роте полка раз в двенадцать дней, и трое, получивших наряд, выезжали на грузовике в офицерский поселок собирать мусор (не путать с пищевыми отходами! – баки с очистками и объедками опорожняли в свой мусоровоз гавайцы-канаки).
   Казалось бы, особого патриотизма для этой работы не требуется, но в домах не было печей для сжигания мусора, и офицерские жены, боясь засорить канализацию и не желая портить отношения с мусорщиками-гавайцами – те, как люди невоенные, могли в любую минуту послать все к черту, – бросали использованные тампоны в те баки, которые вычищали солдаты. Нужно быть большим патриотом, чтобы опорожнить хотя бы один такой бак, а к концу дня, когда грузовик заполнялся до отказа, от мусорного наряда требовался поистине высочайший героизм. Ребята заслуживали по меньшей мере креста «За боевые заслуги», когда пешком топали две мили до свалки, чтобы не ехать в кузове, и, сами зная то, о чем постесняется сказать даже ближайший друг, упрямо тащились вперед сквозь прилипшую к ним вонь тухлой селедки.
   От такого могли взбунтоваться и луженые желудки наиболее патриотически настроенных и наименее притязательных солдат. И особенно яростно бунтовал желудок Пруита, поскольку наряды в седьмой роте раздавал Тербер.
   День ото дня становилось все яснее, что, как только Пруит оказывается в голове колонны, построенной перед выходом на мороку в две шеренги, Тербер тотчас объявляет какой-нибудь особо патриотический наряд.
   Одним из таких нарядов была работа в мясной лавке. Лавка не только обслуживала офицерских жен, но и снабжала мясом ротные столовые. Мясники, рядовые нестроевой службы, охотно выполняли всю тонкую работу и сами нарезали бифштексы и отбивные, но просили, чтобы для работы погрязнее и потяжелее, как, например, выгрузка и переноска туш, роты отряжали солдат. Ладная, сшитая на заказ голубая рабочая форма Пруита после такого наряда коробилась от засохшей крови и слизи. Грязь въедалась ему в лицо, уши и волосы, и, когда он возвращался в казарму, от него несло мясной лавкой. Тербер обычно встречал его у дверей канцелярии. В рубашке с закатанными до локтя рукавами, бодрый, свежий и чистый после только что принятого душа, он проникновенно улыбался Пруиту.
   – Быстрее мойся, – говорил он, – а то ужин вот-вот кончится. Вся рота уже пятнадцать минут как в столовой. Или, может, – тут он ухмылялся, – пойдешь прямо так, а вымоешься потом?
   – Нет, – серьезно отвечал Пруит. – Я, пожалуй, сначала вымоюсь.
   – Все пижонишь, – снова ухмылялся Тербер. – Ну, как знаешь.
   А однажды Тербер спросил Пруита, не передумал ли он: может, все-таки займется боксом или бейсболом.
   – Уж больно у тебя дохлый вид, малыш, – ухмыльнулся он. – Был бы ты спортсменом, не пришлось бы ходить на мороку.
   – С чего ты взял, что я недоволен?
   – А я не говорю, что ты недоволен, – радостно заявил Тербер. – Я просто сказал, что у тебя дохлый вид. Ты дошел до ручки.
   – Рассчитываешь заставить меня пойти в боксеры? – мрачно спросил Пруит. – Не выйдет. Я что угодно вынесу. Вы с Динамитом зря стараетесь. У вас против меня кишка тонка. Конечно, у тебя сержантские нашивки, а то бы я с тобой поговорил. Не кулаками, так ножичком пощекотал бы тебя темной ночкой на Ривер-стрит.
   – Пусть тебя мои нашивки не смущают, малыш, – хохотнул Тербер. – Надо будет, сниму рубашку. Могу прямо сейчас.
   – Ты бы с удовольствием, да? – усмехнулся в ответ Пруит. – Хочешь упечь меня на год за решетку? – И, повернувшись, он двинулся к лестнице.
   – А с чего ты вдруг приплел Хомса? – крикнул Тербер ему вслед. – Он-то тут при чем?
   Были и другие досадные мелочи. Он собирался на субботу и воскресенье уехать в Халейву к своей девчонке, но всю первую неделю в седьмой роте его держал за горло составленный Цербером график дежурств и нарядов: старшина имел право первым включать его как новенького в списки всех дополнительных нарядов и пользовался своим правом, не зная жалости.
   Неделя подходила к концу, а его фамилии пока ни разу не было в наряде на кухню, и солдатская интуиция Пруита начала бить тревогу. В пятницу, когда вывесили списки нарядов на выходные, его предчувствие оправдалось. Старшина приберег для него кухонный наряд на воскресенье. Но Тербер оказался даже коварнее, чем предполагал Пруит. В воскресенье Пруит должен был работать на кухне, а на субботу он был расписан дневальным по казарме. На поездку в Халейву не осталось даже одного дня.
   Помимо всего прочего, этот график был составлен с тонким изуверским расчетом. Субботний наряд на кухню освобождал от общей утренней поверки, но дневальные по казарме проходили ее наравне с остальными, как бы ни были загружены добавочными обязанностями. Что и говорить, Тербер был хитрая сволочь: при удачном для себя раскладе он играл так, что его карту не мог перебить никто.
   Рано утром в субботу подтянутый и одетый к поверке в свежую форму Тербер вышел из канцелярии посмотреть, как Пруит наводит чистоту на галерее. Он прислонился к дверному косяку и стоял, лучезарно улыбаясь, но Пруит продолжал угрюмо работать и не обращал на него внимания. Он пытался догадаться, кто устроил ему такую жизнь на выходные: Хомс, который зол на него за отказ идти в боксеры и хочет настоять на своем, или Тербер сам зачем-то придумал это издевательство, просто потому, что он его ненавидит?
   В воскресенье Тербер пришел на кухню завтракать почти в одиннадцать. Как старшина он в отличие от всей роты был не обязан соблюдать расписание. Его завтрак состоял из оладий и яичницы с колбасой; роте же давали оладьи и по кусочку бекона без яичницы, потому что Прим отсыпался после ночной попойки. Тербер сел за алюминиевый разделочный стол, над которым висела большая полка с кухонной утварью, широко расставил локти и на виду у обливающегося потом наряда с аппетитом все съел. Потом не спеша прошел мимо огромного холодильника в посудомоечную.
   – Так-так, – сказал он с ничего не выражающим лицом, вольготно привалясь к дверному косяку. – Да это же мой юный друг Пруит! Ну и как тебе строевая, Пруит? Как она, жизнь в стрелковой роте?
   Повара и солдаты не спускали с него глаз: Цербер редко оставался в гарнизоне на выходные, и они ждали чего-то из ряда вон выходящего.
   – Мне нравится, старшой. – Пруит улыбнулся, стараясь, чтобы улыбка получилась убедительной. Голый по пояс, он стоял, согнувшись над мойкой, в насквозь промокших от пота и мыльной воды рабочих брюках и ботинках. – Потому я и перевелся, – продолжал он серьезно. – Тут у вас не жизнь, а сказка. Если вдруг найду в этой куче жемчужину, возьму тебя в долю. Поделим точно поровну. Ведь, если бы не ты, разве бы мне так повезло?
   – Ну-ну, – вальяжно хохотнул Цербер. – Ну-ну. Ты, оказывается, настоящий друг. И честный парень. Что ж, у Динамита в Блиссе были Прим и Галович, зато у меня в первой роте был Пруит. С кем вместе служил, для того что хочешь сделаешь. Значит, любишь работать? Я подумаю, может, найду для тебя еще какую-нибудь работенку в том же духе.
   И, круто изогнув брови, Тербер с усмешкой поглядел на него. Пруит часто потом вспоминал этот заговорщический взгляд: повара, солдаты, кухня – все куда-то исчезло, остались только глаза двух людей, понимающих друг друга.
   Он поудобнее ухватил кружку – тяжелая, без ручки, она лежала на самом дне мойки – и ждал, что Тербер скажет что-нибудь еще. Мысленно он уже видел, как со злобным торжеством убийцы высоко заносит кружку, но Цербер, казалось, разглядел, что сжимает рука под мыльной водой, потому что снова лучезарно улыбнулся и вышел из кухни, а Пруит остался как дурак стоять у мойки наедине со своим дерзким романтическим видением.
   Несмотря на угрозу Тербера, фамилия Пруита больше не появлялась в списке суточных нарядов. В конце второй недели он был свободен и мог ехать в Халейву. Еще в первой роте он много раз с удивлением замечал, что Тербер на свой чудаковатый лад непогрешимо честен и никогда не нарушает установленные им самим нормы справедливости.

 

 
   Она ждала его в дверях. Уперев вытянутую руку в косяк, словно не желая пускать в дом назойливого торговца, она стояла в дверном проеме и сквозь москитную сетку смотрела на улицу. Ему казалось, когда бы он ни пришел – днем ли, ночью ли, – стоит ему подняться сюда по щебню отходящей от шоссе дороги, и он непременно увидит Вайолет, за, стывшую в дверях в своей неизменной позе, будто он только что предупредил ее по телефону и она вышла ему навстречу. В этом была какая-то мистика, она словно всегда знала заранее, что он сейчас придет. Впрочем, все, связанное с Вайолет, было необычным.
   Ему было не разгадать ее, он понял это с первого дня, когда познакомился с ней в Кахуку и повел в луна-парк, где убедился – луна-парки на всем земном шаре одинаковы, – что она девушка. Уже одно это удивило его, а дальше удивление только росло.
   Вайолет Огури. О-гуу-рди. «Р» было похоже на «д», произнесенное заплетающимся языком пьяного. Даже ее фамилия была необычной и неожиданной. Чужая страна всегда для тебя необычна, потому что, оказавшись там, ты ждешь необычного и даже сам выискиваешь его. Но сочетание простого английского имени с чужеземной фамилией сбивало с толку. Вайолет была такая же, как все другие местные девушки, чьи имена означают по-английски названия цветов, а фамилии родились из чужеземной глубины столетий; она была такая же, как все другие дочери и внучки тех японцев, китайцев, португальцев, филиппинцев, которых завезли сюда на пароходах, точно скот, работать на тростниковых и ананасных плантациях; такая же, как все те девушки, чьи сыновья часто попадают в бесчисленное племя мальчишек, что возле баров чистят вам на улице туфли и повторяют старую шутку: «Моя – наполовину японский, наполовину – скофилдский» – или с кривой ухмылкой: «Моя – наполовину китайский, наполовину – скофилдский». Урожай с полей, засеянных солдатами, которые отслужили свой срок и таинственно исчезли за океаном на легендарном континенте, имя коему Соединенные Штаты.
   Вайолет была двуединое целое, соединившее в себе до боли знакомое с непостижимо чужим – как Гонолулу, с его громадами принадлежащих христианским миссиям влиятельных банков и с задрипанной японской киношкой на углу Аала-парка, – гармония диссонансов, ключ к которой не мог бы подобрать никто, а уж Вайолет тем более. Он узнал, как правильно произносится ее фамилия, и это было все, что он узнал о ней.
   Он шагнул в запущенный, загаженный курами двор, и она вышла ему навстречу на веранду под грубо сколоченным навесом. Он взял ее за руку, помог спуститься по трем прогнившим ступенькам, и они пошли вокруг дома к черному ходу: этот ритуал повторялся каждый раз, потому что за все то время, что он приходил сюда, его до сих пор не пригласили в гостиную.
   Задняя веранда была раза в три просторнее передней; не затянутая москитной сеткой и до самой крыши оплетенная путаницей виноградных лоз, она была похожа на грот и служила семье Огури дополнительной, общей комнатой.
   А за домом стояла его миниатюрная копия – ветхий курятник, вокруг которого степенно расхаживали самодовольные куры, зыркали бусинками глаз и, негромко кудахча свою чванливую песню про священное яйцо, с праведной бесцеремонностью святых роняли помет в траву. Кислый запах курятника и населяющего его народца пропитывал весь двор. И всякий раз потом, когда Пруит чувствовал этот запах, он явственно представлял себе Вайолет и всю ее жизнь.
   В ее спальне рядом с кухней вечно царил беспорядок. Покрывало на железной кровати с облупившейся позолотой было смято, вещи небрежно валялись на постели и на единственном в комнате стуле. На самодельном туалетном столике белела рассыпанная пудра, зато в углу стоял почти настоящий платяной шкаф – рама, сколоченная из мелких реек и завешенная куском ядовито-зеленой цветастой ткани, которую в Америке производили специально для Гавайских островов. Вайолет сама соорудила этот символ бедняцкой надежды – «будут деньги, купим получше».
   Пруит разделся до трусов и начал искать свои шорты, двигаясь по спальне с раскованностью частого гостя. Беспорядок его не смущал: он расшвыривал ногами валяющиеся на полу туфли, перекидывал платья со стула на кровать и чувствовал себя в этой жалкой хибаре даже больше дома, чем сама Вайолет.
   Кучка домишек на склонах холмов по обе стороны дороги была похожа на его родной Харлан, не хватало только копоти и угольной пыли. Ржавая колонка возле задней веранды, выщербленная раковина с подставленным цинковым ведром и эмалированный ковшик – все это было плотью от плоти его жизни, и ему, выросшему в нищете, дышалось здесь легко и свободно.
   Отыскивая шорты, он успел рассказать ей и про свой перевод, и про то, почему так долго не приезжал.
   – Не понимаю, Бобби, зачем же ты тогда перевелся? – спросила Вайолет, и, услышав ее щебечущий кукольный голосок, он, как всегда, засмеялся. Она сидела на кровати и смотрела, как он снимает ботинки и носки и надевает на босые ноги старые парусиновые рыбацкие туфли.
   Пронизанный солнцем ветерок плеснул в окно – единственное в этой комнате, словно его, спохватившись, прорубили в последнюю минуту, – омыл свежестью полумрак и приглушил запах грязной постели. Прохладный воздух коснулся его тела, и, посмотрев на Вайолет, сидевшую в одних шортах и лифчике, Пруит почувствовал, как от знакомого неукротимого желания у него напрягаются мышцы и потеют ладони.
   – Что? – рассеянно переспросил он. – А-а. Я не перевелся. Меня перевели. Это мне Хьюстон устроил. За то, что я ему выдал… Слушай, ведь никого же нет… Может, успеем по-быстрому? – Три недели чувствовать, как кровь тяжело стучит в висках. Почти месяц. Терпеть было невмоготу.
   – Потом, – сказала она. – Ты же мог сходить к командиру, попросить, чтобы тебя оставили.
   – Верно. – Пруит судорожно кивнул, думая о том, что в армии этого хочется еще больше, голод еще сильнее. – Мог, Но не пошел. Не умею я клянчить.
   – Да, я понимаю. Но, по-моему, любую склоку можно уладить. Если, конечно, доволен своей работой и не хочешь ее терять.
   – Может быть. Только нет такой работы, чтобы из-за нее унижаться. Неужели не понимаешь? Мне ничего больше не оставалось… Иди сюда. Ну иди же ко мне.
   – Не сейчас. – Она с любопытством наблюдала за ним, разглядывая его лицо. – Обидно. Такую хорошую работу потерял. И звание тоже.
   – Обидно, – кивнул Пруит. Ладно, черт с ним, подумал он. – У тебя выпить нету?
   – Ты в прошлый раз приносил, там еще осталось, – сказала она. – Я не трогала, это же ты покупал. – Она гордо встала. – Бутылка на кухне. И, кажется, есть еще одна, неначатая. Ты ее давно принес. Тебе хочется выпить?
   – Да. – Он пошел за Вайолет на кухню. – Понимаешь, – осторожно начал он, – у меня больше не получится приезжать к тебе так часто. И платить мне будут всего двадцать один доллар в месяц, так что прежних денег я тебе давать уже не смогу.
   Вайолет молча кивнула. Странно, эта новость вроде никак на нее не подействовала. Хватит пока, решил он, незачем сейчас все портить.
   – Давай пойдем на горку, – сказал он. – На наше место, – добавил он тихо, и ему стало стыдно, что он ее упрашивает. Когда так долго обходишься без этого, делаешься сам не свой. Кровь тяжело стучала гулкими толчками.
   – Пойдем.
   Стекло в буфете давно разбилось, и бутылку можно было легко достать, не открывая дверцы, но Вайолет тем не менее ее открыла, потому что стеснялась выбитого стекла. Пока она стояла, подняв руки, Пруит сзади обнял ее и ласково сжал маленькую тугую грудь. Вайолет с досадой резко опустила руки, и тогда он повернул ее к себе, крепко схватил за локти и поцеловал, а она так и стояла, держа бутылку в руке. Без туфель она была чуть ниже его.
   По сухой примятой траве они взобрались на горку, Пруит нес бутылку, солнце приятно припекало голые спины. Наверху, в маленькой рощице, они легли на зелено-бурое переплетение живой и мертвой травы. Прямо под ними был ее дом.
   – Красиво, правда? – сказал Пруит.
   – Нет, – не согласилась она. – Уродство. Самое настоящее уродство.
   Внизу темнела россыпь домишек, безымянный поселок, не нанесенный на туристские карты, – казалось, первый же сильный порыв ветра сдует лачуги. С вершины горки, с верхней точки высокого конуса, им были видны хибарки, подковой окружавшие подножие и зеленое поле сахарного тростника по другую сторону холма.
   – Я в детстве жил в похожем месте, – сказал Пруит. – Только наш городок был гораздо больше. А так то же самое, – добавил он, думая обо всем том, давно забытом, что вдруг вернулось и принесло с собой столько живых воспоминаний и чувств, обо всем том, что, кроме тебя, не поймет никто, потому что это только твое. Ему стало грустно оттого, что все это безвозвратно ушло и никому теперь не нужно.
   – И тебе там нравилось? – спросила Вайолет.
   – Нет, – сказал он. – Не нравилось. Но есть места намного хуже, я в таких тоже потом жил.
   Он перевернулся на спину и смотрел на солнце, пробивающееся сквозь ветви деревьев. Откуда-то сверху медленно и мягко, будто осенние листья в далеком городке его детства, к нему слетал покой субботнего дня. Жизнь начнется вновь только в понедельник утром, шептал на ухо тихий голос. Вот бы так всегда, робко подумал он. Была бы вся жизнь двумя днями увольнительной.
   Глупости, Пруит. Он отпил виски и передал бутылку Вайолет. Она приподнялась на локтях и, глядя вниз, на поселок, глотнула из бутылки. Неразбавленный виски она пила так же, как он, – точно это вода.
   – Ужас, – сказала она, по-прежнему глядя вниз. – Люди не должны так жить. Мои приехали сюда с Хоккайдо. Даже этот дом и то не их собственный.
   Она хотела отдать ему бутылку, но Пруит поймал ее за руку, притянул к себе и поцеловал. В первый раз сегодня она ответила на поцелуй и погладила его по щеке.
   – Бобби, – тихо сказала она. – Бобби.
   – Давай же. Иди ко мне.
   Но она отодвинулась и посмотрела на свои дешевые часики.
   – Мама с папой вот-вот вернутся.
   Пруит сел на траве.
   – Ну и что? – нетерпеливо сказал он. – Сюда же они не полезут.
   – Я не потому, Бобби. Подожди до вечера. Днем нельзя.