Страница:
Его вещи уже перенесли во второй барак, и заключенные сообща разложили их у него на полке честь честью. Даже койку за него заправили. Во втором жили люди гордые. Отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Жить во втором они считали почетной привилегией и охраняли свой союз избранных не менее ревностно, чем члены масонской ложи или закрытого загородного клуба. Их лишили возможности давать отпор и побеждать, и потому они с особой строгостью оберегали свое достоинство побежденных и соблюдали свой неписаный устав так неукоснительно, что, если все же принимали к себе новенького, это превращалось в целое событие, и тут уж они выкладывались до конца. Они сделали за Пруита все, что могли, к завтрашнему обходу ему оставалось только заново заправить утром постель.
Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про «яму». Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал.
Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль – другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше.
Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в «яму». Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились.
В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по Крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на Дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и гон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума.
Пруит слушал рассказ Анджело с таким ощущением, будто эта история случилась в какой-то другой стране. Он с огромным трудом заставил себя мысленно увидеть картину, описанную Анджело.
– Говоришь, засунул дуло в рот, а курок спустил пальцем ноги?
– Именно так, – возмущенно подтвердил Анджело.
– И снесло полголовы и все прилипло к потолку?
– Ага, – самодовольно кивнул итальянец. – Там даже дырка осталась, три на три. Он небось и сам не рассчитывал, что потолок пробьет.
– И хоронить, говоришь, будут здесь, на Гавайях?
– Да. На солдатском кладбище. Где его родные, никто не знает.
– Место – не позавидуешь.
– Ну у тебя и шуточки!
– А ты там хоть раз был? Это за конюшнями. Я там однажды трубил. На похоронах.
– Не был я там и не собираюсь. Пусть не рассчитывают. Меня туда не заманишь. Ни вперед ногами, ни вперед руками, – запальчиво сказал Анджело.
– Там с одной стороны сосны растут. Высокие такие. В один ряд. Интересно, кто будет на похоронах играть «зорю»?
– Наверно, какой-нибудь салага… А почему сосны всегда такую тоску наводят, не знаешь?
– Хоть раз в жизни солдат должен услышать хорошо сыгранную «зорю». Этого заслуживает каждый. По крайней мере на собственных похоронах.
– Может, ему и повезет. Может, попадется хороший горнист.
Блума уже похоронили, он лежал в могиле уже несколько часов, с половины третьего, и оба об этом знали. Но, будто по молчаливому соглашению, они отказывались говорить о похоронах в прошедшем времени.
– Я бы уж сыграл для него «зорю» как надо. – Пруит сказал это сердито, потому что дал себе слово никогда не вспоминать вслух ни о чем таком, но само вырвалось. – Я бы для него сыграл по-настоящему. Этого заслуживает каждый солдат, – неловко добавил он, стараясь как-то замять свой промах.
– Да ладно тебе, – смущенно сказал Анджело, слишком хорошо поняв то, что Пруит хотел скрыть. – Он же теперь мертвый. Какая ему разница?
– Ничего ты не понимаешь! – вскинулся Пруит. Почему все-таки он никак не может представить себе Блума мертвым? Мысленно он видел его только таким, как в последний раз, когда, словно воплощая собой огромную, несокрушимую жизненную силу, Блум брел через двор в спортзал готовиться к выходу на ринг, а он в полном изнеможении смотрел ему вслед и не верил своим глазам. – Интересно все же, что его на это толкнуло? – недоуменно сказал он, сознавая, насколько велика тяга к жизни у него самого. – Я после той драки хотел с ним поговорить. Хотел объяснить. Я же с ним не потому дрался, что он еврей или что-то там еще. Думал, утром объясню ему. Но меня как раз в ту ночь забрали.
– То, что ты его уделал, ни при чем. Он не из-за этого застрелился, не думай.
– А я его и не уделал.
– Не придирайся. Все равно он не из-за драки застрелился. Помнишь, папаша Хэл еще давно говорил, что Блум когда-нибудь покончит самоубийством?
– Я против него еле выстоял. Если кто кого и уделал, так это он меня.
– Хэл тогда сказал, что Блум катится все ниже и ниже, за шагом шаг. Это, наверно, из каких-нибудь стихов. Папаша Хэл все же умный мужик, – ворчливо признал Анджело. – Чтоб он сдох.
– Не такой уж и умный. – Пруит вспомнил, как вытянул из Хэла сорок долларов, на которые потом соблазнял Альму. – Мне даже страшно подумать, что Блум мог застрелиться из-за меня.
– Чушь собачья, – скривился Анджело.
– Чушь не чушь, а все равно.
Они смотрели друг на друга и молчали, потому что ни тот, ни другой не могли точно определить, какое чувство вызвала у них смерть Блума.
– Странно это, – нехотя попробовал разобраться в своих ощущениях Анджело. – Живет человек, а потом вдруг умирает, и больше его нет. Даже если его не любишь, все равно как-то странно. Он ведь жил, что-то делал, и вдруг ничего этого нет.
– Да, – сказал Пруит. – Только никак не могу понять, что его заставило пойти на такое?
И как раз в эту минуту к ним подсел тот, высокий, с задумчивыми глазами мечтателя. Без всяких видимых усилий, как магнит, притягивающий железные опилки, он мгновенно полностью переключил на себя все их внимание, и оба посмотрели на него с благодарностью.
– Каждый человек вправе покончить с собой, – мягко сказал высокий, завладевая разговором, будто эта тема была его личной, бесспорной собственностью. – Это единственное реально существующее у человека неотъемлемое право. Самоубийство – единственное, что может совершить человек, не спрашивая ни у кого разрешения, это тот единственный необратимый шаг, который человек способен сделать самостоятельно, не согласуя его с внешними, посторонними силами; Мы привыкли говорить, что человек свободен распоряжаться своей судьбой, а это как раз и подразумевает то последнее средство, которое никто не может отнять у человека, если он решит к нему прибегнуть. Но эта свобода тоже имеет свою цену, как и все остальное, – мягко продолжал высокий. – За эту свободу платишь бесповоротностью, необратимостью. Выбор судьбы – это, граждане, единственное, в чем свободен человек. – Казалось, он говорит о чем-то очень личном, не известном никому, кроме него.
– Я в это не верю, – неприязненно сказал Пруит.
– Почему же? – Высокий был невозмутим. – Это же так. А впрочем, может быть, ты прав. Может быть, даже в этом человек не свободен.
– Я не о том.
– Я знаю, о чем ты. – Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана.
– Все так, кроме одного, – взволнованно сказал Анджело. – Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен?
– Ты католик. – Высокий мягко улыбнулся.
– Я уже забыл, когда был в церкви.
– Но все равно ты католик.
– Ну хорошо, католик, и что с того? – набычился Анджело. – Можно быть католиком, можно – методистом. Разве это что-нибудь меняет?
– Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным.
– Нет, ты скажи, самоубийство можно оправдать? – уперся Анджело. – Или нельзя?
– Как посмотреть. Вот, например, ранние христианские мученики – по-твоему, их можно назвать самоубийцами?
– Нет.
– Конечно, нет. Ты так говоришь, потому что ты католик. Но ведь они могли бы и не выходить на арену Колизея, где их ждала верная смерть, так ведь?
Анджело нахмурился.
– Могли и не выходить. Но так было надо. А кроме того, они не сами себя убивали. Их убивали другие.
– Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так?
– Да, но…
– А разве это не самоубийство?
– В общем, в какой-то степени. – Анджело снова нахмурился. – Но у них была на то причина.
– Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятную, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок?
Анджело наморщил лоб:
– Наверно, никакой. Ты все это так вывернул.
– Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно?
– Конечно, не скажу.
– Тогда получается, что все зависит от обстоятельств – оправданно самоубийство или нет.
– Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я.
– Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. – Высокий мягко улыбнулся. – Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно.
– Да, точно, – сказал Анджело. – Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно?
– Конечно. – Высокий усмехнулся. – Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей – и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось.
– Ну, это уж слишком, – сказал Анджело. – Это же просто безумие.
– Конечно, – улыбнулся высокий. – Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики.
– Да, верно, – задумчиво согласился Анджело. – Но тогда было другое время.
– Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас?
– Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить.
– Кино. – Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. – Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники…
– Да, – кивнул Анджело, – правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было.
– Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство?
– Еще бы!
– Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации?
– Но это разные вещи. Его же там не мучают.
– Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, – казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, – но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, – он улыбнулся, – я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру.
– Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, – сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком.
– В нашем мире, граждане, – ласково сказал высокий, – свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре.
– Это Джек Мэллой, – гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. – У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь.
– Я про тебя много слышал, – со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок.
– Мне про тебя тоже рассказывали, – дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. – Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, – сказал он, повышая голос.
При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе.
Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку.
– Будь у меня дюжина ребят, – громко сказал Мэллой, – всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно… Конечно, – продолжал он, – вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США – самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам.
Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря «по домам». Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать.
Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит.
Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение.
– Закуривай, гражданин, – сказал Джек Мэллой уже вполне обычным негромким голосом и протянул ему полную пачку сигарет. Для пристыженно молчавших людей это послужило сигналом: все снова закурили и разговоры возобновились.
– Ого! – смутился Пруит. – Сигареты? Настоящие! Спасибо.
– У меня их полно. Захочешь еще – только скажи, не стесняйся. Если бы этот дуралей, – Мэллой кивнул на Анджело, – послушался меня, как ты, то с его смелостью – а смелости у него хоть отбавляй – он бы уже месяц назад провернул свой план и был бы сейчас на воле.
– Ничего, ничего, – огрызнулся Анджело, беря предложенную сигарету, – еще увидишь. Я все равно его проверну. Я себя знаю, я смогу.
В глазах итальянца снова вспыхнула полубезумная голодная жадность, как случалось всякий раз, когда речь заходила о его великом тайном плане, но сейчас в этих глазах не было знакомой Пруиту по каменоломне маниакальной подозрительности.
– Я просто выжидаю, – хитро улыбнулся Анджело. – А так могу хоть сейчас. Ты за меня не волнуйся.
– Конечно, можешь, – мягко сказал Мэллой. – Не сомневаюсь. Только зря ты меня не слушаешь. Мог бы добиться того же, но гораздо проще. И мучился бы меньше.
– Я тебя и так всегда слушаю, – с жаром заявил Анджело. – И я ведь уже пробовал. И пассивное сопротивление пробовал, и этот трюк в «яме». Не выходит, Джек. Хоть тресни. Ни то, ни другое.
– У него же вышло. – Мэллой кивнул на Пруита. – И то, и другое.
– Я сам не понимаю, как мне удалось, – вставил Пруит.
– Неважно, – сказал Мэллой. – Я тоже не знаю, как это у меня выходит. Главное, гражданин, что ты все-таки сумел.
– У него получается, ну и прекрасно! – с вызовом бросил Анджело. – А у меня – ни фига! Если все равно не выходит, какой смысл пытаться?
– Никакого. – Мэллой говорил все тем же ровным, ласковым тоном. Казалось, даже когда Мэллой повышает голос, он у него все равно звучит так же мягко. – Поэтому я тебе и сказал: больше не пытайся. Но у тебя бы получилось, надо только поверить в свои силы, убедить себя, что не сорвешься от напряжения.
– Объяснил, спасибо, – скривился Анджело. – Много мне это дает! Может быть, Пруит так умеет, а я – нет. Я же тебе говорил, вы с Пруитом похожи. Только у него и получилось. Сколько наших ребят пробовали, и ни у кого не выходило.
– Это еще не значит, что они не могут, – возразил Джек Мэллой. – Голова у всех устроена одинаково. И моя голова ничем не лучше твоей, гражданин.
Это у Мэллоя была такая привычка, как Пруит узнал позже: Мэллой признавал только одно обращение – «гражданин». Рассказывали, он как-то даже майора Томпсона несколько раз назвал гражданином, за что заработал столько же лишних суток в «яме». Пруиту было не совсем понятно, почему себе Мэллой все же позволяет иногда срываться, а всех других убеждает, что так нельзя.
– Не лучше, как же! – Анджело фыркнул. – Будь у меня твоя голова, я бы никогда сюда не загремел, начнем с этого.
– Будь у тебя моя голова… – Мэллой скорбно усмехнулся. Усмешка у него всегда бывала скорбной, и в ней не было ничего общего с той привычной улыбкой, которая почти не меняла выражение его задумчивых, рассеянных глаз. – Будь у тебя моя голова, ты бы загремел сюда гораздо раньше.
– Чистая правда, – ухмыльнулся Анджело с откровенной гордостью за этого высокого сильного человека.
– Так что же это за план такой? – спросил Пруит. – Что за великая тайна? Я уже целую неделю подыхаю от любопытства.
– Пусть он сам тебе расскажет, – мягко ушел от ответа Мэллой.
Вероятно, Пруит инстинктивно адресовал свой вопрос Мэллою, хотя спрашивать надо было Анджело, потому что идея принадлежала ему.
– Это его план, – сказал Мэллой. – Он сам все придумал, и только он имеет право рассказывать.
Мэллой ласково посмотрел на Анджело, и Пруит вдруг подумал, что никогда раньше не видел ни у кого во взгляде столько заботливой нежности. Оно того стоит, взволнованно подумал он, еще как стоит! Чтобы быть здесь, рядом с такими людьми, не жалко отсидеть в «яме» и десять суток!
– Тогда пойдем вон туда. – Глаза у Анджело снова стали хитрыми и недоверчивыми. Он поднялся и пошел в конец барака, где стояли два унитаза.
– Ты можешь рассказывать и здесь, гражданин, – попытался удержать его Мэллой.
– Ну уж нет. – Анджело лукаво усмехнулся. – Не пойдет.
– Пруит еще не отдохнул. Ему бы лучше полежать, – осторожно намекнул Мэллой.
– Тогда подождет, – решительно отрезал Анджело и повернул назад к койке. – Либо там, либо вообще не буду рассказывать. Здесь все услышат.
– Я себя чувствую нормально. – Пруит поднялся с койки и вместе с Мэллоем пошел за итальянцем в конец барака. И только там, когда они с Анджело уселись на крышки унитазов, а Мэллой встал рядом с ними и прислонился к железной раковине, Анджело Маджио наконец-то раскрыл свой великий тайный план, свой грандиозный замысел.
Все остальные в бараке по знаку Банко потихоньку переместились со своими разговорами подальше от них в другой конец прохода, тактично оберегая душевный покой Маджио. Пруит вопросительно посмотрел на Мэллоя, потом быстро перевел взгляд на Анджело.
– Я рассказал только Склянке и Мэллою, – упрямо пояснил Анджело. – Больше не знает никто. Ни одна душа.
Пруит снова посмотрел на Мэллоя. Тот стоял с непроницаемым лицом.
– Что, Джек, разве не так? – забеспокоился Анджело.
– Все так, гражданин, – мягко сказал Мэллой.
– Если кто другой пронюхает, убью, – свирепо объявил итальянец. – Даже если кто из наших. Потому что иначе кто-нибудь обязательно решит попробовать это раньше меня. А тут весь расчет на то, что я буду первый. Потому что во второй раз уже не сработает. Разве не так, Джек? – снова беспокойно спросил он.
– Все так. – Лицо Мэллоя оставалось непроницаемым.
– Ну вот. Суть в том, чтобы… – Но он тут же отвлекся и перебил сам себя: – Я же прав, понимаешь? Джек тоже говорит, я прав. Если хочешь, можешь потом сделать то же самое, только после меня, ладно? Хотя потом я тебе ничего не гарантирую. Но первым должен быть я. Я имею на это право.
– Дело не в этом, – сказал Мэллой. – Если говорить честно, кроме тебя, ни у кого на это смелости не хватит.
– Ой, только не свисти, – окрысился Анджело.
– И не думаю. У ребят не хватит смелости, потому что ни один из них так не рвется отсюда, как ты.
– Не очень-то на это рассчитывай. Лично я рисковать не собираюсь. – Анджело повернулся к Пруиту: – Это ведь такое дело, Пру, ты же меня понимаешь?
– Еще бы.
– Ну и хорошо. Короче, расклад такой: любой, кто отсидит в «яме» двадцать один день подряд, автоматически попадает в психотделение гарнизонной больницы, а потом его увольняют по восьмой статье. Я, правда, не слышал ни про один такой случай, но по закону должно быть так.
– Я слышал, – мягко перебил Джек Мэллой. – Когда я в первый раз сидел, было два таких случая. Почему мне этот план и нравится. Понимаешь, считается, если в тюрьме человек вдруг стал буйным – по-настоящему буйным, то есть даже убить может, – его уже ничто не вылечит. Другими словами, рехнулся окончательно. Чтобы утихомирился, его поначалу сажают на двадцать один день в «яму» (некоторые говорят – на тридцать дней). Если он и после этого не отойдет, стало быть, не симулирует, стало быть, у него и правда мозги набекрень. И тогда его демобилизуют по восьмой статье. При мне было два таких случая. Но те ребята рехнулись на самом деле. А вот этот гражданин, – он кивнул на Анджело, – хочет всех околпачить.
Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про «яму». Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал.
Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль – другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше.
Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в «яму». Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились.
В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по Крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на Дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и гон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума.
Пруит слушал рассказ Анджело с таким ощущением, будто эта история случилась в какой-то другой стране. Он с огромным трудом заставил себя мысленно увидеть картину, описанную Анджело.
– Говоришь, засунул дуло в рот, а курок спустил пальцем ноги?
– Именно так, – возмущенно подтвердил Анджело.
– И снесло полголовы и все прилипло к потолку?
– Ага, – самодовольно кивнул итальянец. – Там даже дырка осталась, три на три. Он небось и сам не рассчитывал, что потолок пробьет.
– И хоронить, говоришь, будут здесь, на Гавайях?
– Да. На солдатском кладбище. Где его родные, никто не знает.
– Место – не позавидуешь.
– Ну у тебя и шуточки!
– А ты там хоть раз был? Это за конюшнями. Я там однажды трубил. На похоронах.
– Не был я там и не собираюсь. Пусть не рассчитывают. Меня туда не заманишь. Ни вперед ногами, ни вперед руками, – запальчиво сказал Анджело.
– Там с одной стороны сосны растут. Высокие такие. В один ряд. Интересно, кто будет на похоронах играть «зорю»?
– Наверно, какой-нибудь салага… А почему сосны всегда такую тоску наводят, не знаешь?
– Хоть раз в жизни солдат должен услышать хорошо сыгранную «зорю». Этого заслуживает каждый. По крайней мере на собственных похоронах.
– Может, ему и повезет. Может, попадется хороший горнист.
Блума уже похоронили, он лежал в могиле уже несколько часов, с половины третьего, и оба об этом знали. Но, будто по молчаливому соглашению, они отказывались говорить о похоронах в прошедшем времени.
– Я бы уж сыграл для него «зорю» как надо. – Пруит сказал это сердито, потому что дал себе слово никогда не вспоминать вслух ни о чем таком, но само вырвалось. – Я бы для него сыграл по-настоящему. Этого заслуживает каждый солдат, – неловко добавил он, стараясь как-то замять свой промах.
– Да ладно тебе, – смущенно сказал Анджело, слишком хорошо поняв то, что Пруит хотел скрыть. – Он же теперь мертвый. Какая ему разница?
– Ничего ты не понимаешь! – вскинулся Пруит. Почему все-таки он никак не может представить себе Блума мертвым? Мысленно он видел его только таким, как в последний раз, когда, словно воплощая собой огромную, несокрушимую жизненную силу, Блум брел через двор в спортзал готовиться к выходу на ринг, а он в полном изнеможении смотрел ему вслед и не верил своим глазам. – Интересно все же, что его на это толкнуло? – недоуменно сказал он, сознавая, насколько велика тяга к жизни у него самого. – Я после той драки хотел с ним поговорить. Хотел объяснить. Я же с ним не потому дрался, что он еврей или что-то там еще. Думал, утром объясню ему. Но меня как раз в ту ночь забрали.
– То, что ты его уделал, ни при чем. Он не из-за этого застрелился, не думай.
– А я его и не уделал.
– Не придирайся. Все равно он не из-за драки застрелился. Помнишь, папаша Хэл еще давно говорил, что Блум когда-нибудь покончит самоубийством?
– Я против него еле выстоял. Если кто кого и уделал, так это он меня.
– Хэл тогда сказал, что Блум катится все ниже и ниже, за шагом шаг. Это, наверно, из каких-нибудь стихов. Папаша Хэл все же умный мужик, – ворчливо признал Анджело. – Чтоб он сдох.
– Не такой уж и умный. – Пруит вспомнил, как вытянул из Хэла сорок долларов, на которые потом соблазнял Альму. – Мне даже страшно подумать, что Блум мог застрелиться из-за меня.
– Чушь собачья, – скривился Анджело.
– Чушь не чушь, а все равно.
Они смотрели друг на друга и молчали, потому что ни тот, ни другой не могли точно определить, какое чувство вызвала у них смерть Блума.
– Странно это, – нехотя попробовал разобраться в своих ощущениях Анджело. – Живет человек, а потом вдруг умирает, и больше его нет. Даже если его не любишь, все равно как-то странно. Он ведь жил, что-то делал, и вдруг ничего этого нет.
– Да, – сказал Пруит. – Только никак не могу понять, что его заставило пойти на такое?
И как раз в эту минуту к ним подсел тот, высокий, с задумчивыми глазами мечтателя. Без всяких видимых усилий, как магнит, притягивающий железные опилки, он мгновенно полностью переключил на себя все их внимание, и оба посмотрели на него с благодарностью.
– Каждый человек вправе покончить с собой, – мягко сказал высокий, завладевая разговором, будто эта тема была его личной, бесспорной собственностью. – Это единственное реально существующее у человека неотъемлемое право. Самоубийство – единственное, что может совершить человек, не спрашивая ни у кого разрешения, это тот единственный необратимый шаг, который человек способен сделать самостоятельно, не согласуя его с внешними, посторонними силами; Мы привыкли говорить, что человек свободен распоряжаться своей судьбой, а это как раз и подразумевает то последнее средство, которое никто не может отнять у человека, если он решит к нему прибегнуть. Но эта свобода тоже имеет свою цену, как и все остальное, – мягко продолжал высокий. – За эту свободу платишь бесповоротностью, необратимостью. Выбор судьбы – это, граждане, единственное, в чем свободен человек. – Казалось, он говорит о чем-то очень личном, не известном никому, кроме него.
– Я в это не верю, – неприязненно сказал Пруит.
– Почему же? – Высокий был невозмутим. – Это же так. А впрочем, может быть, ты прав. Может быть, даже в этом человек не свободен.
– Я не о том.
– Я знаю, о чем ты. – Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана.
– Все так, кроме одного, – взволнованно сказал Анджело. – Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен?
– Ты католик. – Высокий мягко улыбнулся.
– Я уже забыл, когда был в церкви.
– Но все равно ты католик.
– Ну хорошо, католик, и что с того? – набычился Анджело. – Можно быть католиком, можно – методистом. Разве это что-нибудь меняет?
– Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным.
– Нет, ты скажи, самоубийство можно оправдать? – уперся Анджело. – Или нельзя?
– Как посмотреть. Вот, например, ранние христианские мученики – по-твоему, их можно назвать самоубийцами?
– Нет.
– Конечно, нет. Ты так говоришь, потому что ты католик. Но ведь они могли бы и не выходить на арену Колизея, где их ждала верная смерть, так ведь?
Анджело нахмурился.
– Могли и не выходить. Но так было надо. А кроме того, они не сами себя убивали. Их убивали другие.
– Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так?
– Да, но…
– А разве это не самоубийство?
– В общем, в какой-то степени. – Анджело снова нахмурился. – Но у них была на то причина.
– Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятную, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок?
Анджело наморщил лоб:
– Наверно, никакой. Ты все это так вывернул.
– Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно?
– Конечно, не скажу.
– Тогда получается, что все зависит от обстоятельств – оправданно самоубийство или нет.
– Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я.
– Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. – Высокий мягко улыбнулся. – Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно.
– Да, точно, – сказал Анджело. – Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно?
– Конечно. – Высокий усмехнулся. – Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей – и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось.
– Ну, это уж слишком, – сказал Анджело. – Это же просто безумие.
– Конечно, – улыбнулся высокий. – Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики.
– Да, верно, – задумчиво согласился Анджело. – Но тогда было другое время.
– Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас?
– Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить.
– Кино. – Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. – Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники…
– Да, – кивнул Анджело, – правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было.
– Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство?
– Еще бы!
– Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации?
– Но это разные вещи. Его же там не мучают.
– Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, – казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, – но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, – он улыбнулся, – я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру.
– Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, – сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком.
– В нашем мире, граждане, – ласково сказал высокий, – свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре.
– Это Джек Мэллой, – гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. – У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь.
– Я про тебя много слышал, – со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок.
– Мне про тебя тоже рассказывали, – дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. – Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, – сказал он, повышая голос.
При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе.
Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку.
– Будь у меня дюжина ребят, – громко сказал Мэллой, – всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно… Конечно, – продолжал он, – вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США – самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам.
Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря «по домам». Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать.
Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит.
Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение.
– Закуривай, гражданин, – сказал Джек Мэллой уже вполне обычным негромким голосом и протянул ему полную пачку сигарет. Для пристыженно молчавших людей это послужило сигналом: все снова закурили и разговоры возобновились.
– Ого! – смутился Пруит. – Сигареты? Настоящие! Спасибо.
– У меня их полно. Захочешь еще – только скажи, не стесняйся. Если бы этот дуралей, – Мэллой кивнул на Анджело, – послушался меня, как ты, то с его смелостью – а смелости у него хоть отбавляй – он бы уже месяц назад провернул свой план и был бы сейчас на воле.
– Ничего, ничего, – огрызнулся Анджело, беря предложенную сигарету, – еще увидишь. Я все равно его проверну. Я себя знаю, я смогу.
В глазах итальянца снова вспыхнула полубезумная голодная жадность, как случалось всякий раз, когда речь заходила о его великом тайном плане, но сейчас в этих глазах не было знакомой Пруиту по каменоломне маниакальной подозрительности.
– Я просто выжидаю, – хитро улыбнулся Анджело. – А так могу хоть сейчас. Ты за меня не волнуйся.
– Конечно, можешь, – мягко сказал Мэллой. – Не сомневаюсь. Только зря ты меня не слушаешь. Мог бы добиться того же, но гораздо проще. И мучился бы меньше.
– Я тебя и так всегда слушаю, – с жаром заявил Анджело. – И я ведь уже пробовал. И пассивное сопротивление пробовал, и этот трюк в «яме». Не выходит, Джек. Хоть тресни. Ни то, ни другое.
– У него же вышло. – Мэллой кивнул на Пруита. – И то, и другое.
– Я сам не понимаю, как мне удалось, – вставил Пруит.
– Неважно, – сказал Мэллой. – Я тоже не знаю, как это у меня выходит. Главное, гражданин, что ты все-таки сумел.
– У него получается, ну и прекрасно! – с вызовом бросил Анджело. – А у меня – ни фига! Если все равно не выходит, какой смысл пытаться?
– Никакого. – Мэллой говорил все тем же ровным, ласковым тоном. Казалось, даже когда Мэллой повышает голос, он у него все равно звучит так же мягко. – Поэтому я тебе и сказал: больше не пытайся. Но у тебя бы получилось, надо только поверить в свои силы, убедить себя, что не сорвешься от напряжения.
– Объяснил, спасибо, – скривился Анджело. – Много мне это дает! Может быть, Пруит так умеет, а я – нет. Я же тебе говорил, вы с Пруитом похожи. Только у него и получилось. Сколько наших ребят пробовали, и ни у кого не выходило.
– Это еще не значит, что они не могут, – возразил Джек Мэллой. – Голова у всех устроена одинаково. И моя голова ничем не лучше твоей, гражданин.
Это у Мэллоя была такая привычка, как Пруит узнал позже: Мэллой признавал только одно обращение – «гражданин». Рассказывали, он как-то даже майора Томпсона несколько раз назвал гражданином, за что заработал столько же лишних суток в «яме». Пруиту было не совсем понятно, почему себе Мэллой все же позволяет иногда срываться, а всех других убеждает, что так нельзя.
– Не лучше, как же! – Анджело фыркнул. – Будь у меня твоя голова, я бы никогда сюда не загремел, начнем с этого.
– Будь у тебя моя голова… – Мэллой скорбно усмехнулся. Усмешка у него всегда бывала скорбной, и в ней не было ничего общего с той привычной улыбкой, которая почти не меняла выражение его задумчивых, рассеянных глаз. – Будь у тебя моя голова, ты бы загремел сюда гораздо раньше.
– Чистая правда, – ухмыльнулся Анджело с откровенной гордостью за этого высокого сильного человека.
– Так что же это за план такой? – спросил Пруит. – Что за великая тайна? Я уже целую неделю подыхаю от любопытства.
– Пусть он сам тебе расскажет, – мягко ушел от ответа Мэллой.
Вероятно, Пруит инстинктивно адресовал свой вопрос Мэллою, хотя спрашивать надо было Анджело, потому что идея принадлежала ему.
– Это его план, – сказал Мэллой. – Он сам все придумал, и только он имеет право рассказывать.
Мэллой ласково посмотрел на Анджело, и Пруит вдруг подумал, что никогда раньше не видел ни у кого во взгляде столько заботливой нежности. Оно того стоит, взволнованно подумал он, еще как стоит! Чтобы быть здесь, рядом с такими людьми, не жалко отсидеть в «яме» и десять суток!
– Тогда пойдем вон туда. – Глаза у Анджело снова стали хитрыми и недоверчивыми. Он поднялся и пошел в конец барака, где стояли два унитаза.
– Ты можешь рассказывать и здесь, гражданин, – попытался удержать его Мэллой.
– Ну уж нет. – Анджело лукаво усмехнулся. – Не пойдет.
– Пруит еще не отдохнул. Ему бы лучше полежать, – осторожно намекнул Мэллой.
– Тогда подождет, – решительно отрезал Анджело и повернул назад к койке. – Либо там, либо вообще не буду рассказывать. Здесь все услышат.
– Я себя чувствую нормально. – Пруит поднялся с койки и вместе с Мэллоем пошел за итальянцем в конец барака. И только там, когда они с Анджело уселись на крышки унитазов, а Мэллой встал рядом с ними и прислонился к железной раковине, Анджело Маджио наконец-то раскрыл свой великий тайный план, свой грандиозный замысел.
Все остальные в бараке по знаку Банко потихоньку переместились со своими разговорами подальше от них в другой конец прохода, тактично оберегая душевный покой Маджио. Пруит вопросительно посмотрел на Мэллоя, потом быстро перевел взгляд на Анджело.
– Я рассказал только Склянке и Мэллою, – упрямо пояснил Анджело. – Больше не знает никто. Ни одна душа.
Пруит снова посмотрел на Мэллоя. Тот стоял с непроницаемым лицом.
– Что, Джек, разве не так? – забеспокоился Анджело.
– Все так, гражданин, – мягко сказал Мэллой.
– Если кто другой пронюхает, убью, – свирепо объявил итальянец. – Даже если кто из наших. Потому что иначе кто-нибудь обязательно решит попробовать это раньше меня. А тут весь расчет на то, что я буду первый. Потому что во второй раз уже не сработает. Разве не так, Джек? – снова беспокойно спросил он.
– Все так. – Лицо Мэллоя оставалось непроницаемым.
– Ну вот. Суть в том, чтобы… – Но он тут же отвлекся и перебил сам себя: – Я же прав, понимаешь? Джек тоже говорит, я прав. Если хочешь, можешь потом сделать то же самое, только после меня, ладно? Хотя потом я тебе ничего не гарантирую. Но первым должен быть я. Я имею на это право.
– Дело не в этом, – сказал Мэллой. – Если говорить честно, кроме тебя, ни у кого на это смелости не хватит.
– Ой, только не свисти, – окрысился Анджело.
– И не думаю. У ребят не хватит смелости, потому что ни один из них так не рвется отсюда, как ты.
– Не очень-то на это рассчитывай. Лично я рисковать не собираюсь. – Анджело повернулся к Пруиту: – Это ведь такое дело, Пру, ты же меня понимаешь?
– Еще бы.
– Ну и хорошо. Короче, расклад такой: любой, кто отсидит в «яме» двадцать один день подряд, автоматически попадает в психотделение гарнизонной больницы, а потом его увольняют по восьмой статье. Я, правда, не слышал ни про один такой случай, но по закону должно быть так.
– Я слышал, – мягко перебил Джек Мэллой. – Когда я в первый раз сидел, было два таких случая. Почему мне этот план и нравится. Понимаешь, считается, если в тюрьме человек вдруг стал буйным – по-настоящему буйным, то есть даже убить может, – его уже ничто не вылечит. Другими словами, рехнулся окончательно. Чтобы утихомирился, его поначалу сажают на двадцать один день в «яму» (некоторые говорят – на тридцать дней). Если он и после этого не отойдет, стало быть, не симулирует, стало быть, у него и правда мозги набекрень. И тогда его демобилизуют по восьмой статье. При мне было два таких случая. Но те ребята рехнулись на самом деле. А вот этот гражданин, – он кивнул на Анджело, – хочет всех околпачить.