Страница:
– Ерунда, – сказал он. – Можно когда угодно. Главное, чтоб хотелось.
– Вот именно. А мне не хочется. Они сейчас должны приехать.
– Они же все равно знают, что ночью мы спим вместе.
– Ты ведь сам понимаешь, как я к ним отношусь.
– Но они все равно все знают, – сказал он. И неожиданно засомневался, а знают ли? – Должны же они догадываться.
– Днем это все не так. Они еще не вернулись с работы. И потом, ты же простой солдат. – Она замолчала и потянулась за лежащей в траве бутылкой. – А я с образованием. У меня диплом «Лейлегуа», – добавила она.
А ты, Пруит, даже седьмой класс не кончил, подумал он. Видел он эту «Лейлегуа». Самая обычная женская средняя школа в Вахиаве.
– Ну и что, что солдат? Что в этом плохого? Солдаты такие же, как все.
– Я знаю.
– Солдаты тоже люди, ничем не хуже других, – не унимался он.
– Я все это знаю. Ты не понимаешь. Столько девушек-нисэи[13] гуляют с солдатами.
– Ну и что?
Ему вспомнилась местная песенка: «Мануэле, мой сыночек дорогой. Возвращался бы скорее ты домой. Без тебя тоска нас донимает, а сестра твоя с солдатами гуляет».
– Солдаты, они все хотят от девушки только одного.
– Ваши и с гражданскими гуляют. А гражданским от девушек нужно то же самое. Что здесь такого?
– Я ничего не говорю. Просто на Гавайях девушки должны быть поосторожнее. Ни одна порядочная нисэи не будет гулять с солдатом.
– Ни одна порядочная белая – тоже. И вообще ни одна порядочная. Если у солдата нет этого несчастного РПК, он все равно ничуть не хуже других. Все, черт возьми, хотят одного и того же!
– Я знаю, – сказала она. – Не злись. Просто к солдатам такое отношение.
– Тогда почему же твои родители меня не отошьют? Сделали бы что-нибудь, сказали… Если им это так не нравится.
Вайолет откровенно удивилась.
– Никогда они ничего не скажут и не сделают.
– Тьфу ты, черт! Все же соседи видят, что я к тебе хожу.
– Да, конечно. Но они тоже никогда ничего не скажут.
Пруит посмотрел на нее: она лежала на спине, вся в светлых пятнышках просеянного листвой солнца, короткие шорты туго обтягивали ее бедра.
– А ты бы хотела отсюда переехать? – осторожно спросил он.
– С радостью.
– Что ж, – еще осторожнее продолжил он, – думаю, скоро будет такая возможность.
– Только жить вместе с тобой я не буду, – сказала она. – Ты же знаешь, я на это не пойду.
– Но мы и так живем вместе. С той только разницей, что сейчас рядом твои родители.
– Это совсем другое дело. Зря ты завел этот разговор. Знаешь ведь, я не могу.
– Хорошо, молчу. – Жизнь все равно не начнется раньше понедельника. С разговором можно подождать до завтра. Он перевернулся на спину и стал глядеть в неправдоподобную синеву гавайского неба. – Посмотри-ка вон туда, левее, – сказал он. – Там, наверно, настоящий ураган. Видишь, тучи все затянули.
– Красивые тучи. Какие черные! И уступами, как горы, все выше и выше.
– Это граница шквала. Все, сезон дождей начался.
– А у нас крыша течет, – сказала Вайолет и протянула руку к бутылке.
Пруит следил глазами за стремительно надвигающейся стеной туч.
– Почему твои родители не выгонят тебя из дому? – спросил он. – Если все, как ты говоришь… А то водишь меня к себе…
Вайолет удивленно посмотрела на него.
– Но я же их дочь.
– Ясно. – Он вздохнул. – Давай-ка лучше спускаться. А то вот-вот польет.
Как только тучи перевалили через гряду гор, пошел дождь. К вечеру он превратился в настоящий ливень. Пруит сидел один на задней веранде, Вайолет помогала матери готовить ужин. Ее отец в одиночестве сидел в гостиной.
Старики, как он про себя их называл, вернулись домой, когда дождя еще не было. Прочирикав что-то по-японски, они вылезли у своей калитки из битком набитого допотопного «форда», а машина загромыхала дальше, к следующему дому. «Форд» принадлежал сразу пяти семьям, как принадлежала всему поселку построенная японской общиной сеть оросительных канав, прорезавших маленькую долину вдоль и поперек; гнилые бревна шлюзов торчали словно подпорки, на которых в доисторические времена возвели окрестные горы.
Они быстро прошли через дом на заднее крыльцо, где сидели Пруит с Вайолет, а оттуда – на свой тщательно ухоженный огород, воду для которого в засушливый сезон отмерял деревянный шлюз. Пруит смотрел, как, согнувшись над мотыгами, они возятся на клочке земли, смотрел на их лица, будто вырезанные из высохших, сморщенных яблок, и в нем поднимался гнев на весь род человеческий: почему они обречены так жить, эти люди, почему они похожи на древних стариков, хотя им нет еще и сорока?
Огород был средоточием всей их жизни, в него они вкладывали все свое трудолюбие: ни один дюйм земли не пропадал здесь даром, на безупречно ровных квадратиках и треугольниках грядок выращивались на продажу редиска, капуста, салат, таро, нашлось место и для залитого водой крошечного рисового поля, и для каких-то диковинных овощей. Они работали, пока не начался дождь, потом убрали мотыги и вернулись в дом. Поднялись на веранду, не сказав Пруиту ни слова, и прошли мимо, будто его здесь не было.
Он сидел, прислушиваясь к звукам, доносившимся с кухни, и в нем проснулся недавний гнев, его наполнило ощущение утраты, одиночества и беспомощности, на которые обречен каждый человек на земле, потому что каждый замурован, как пчела в своей ячейке, отделен от всех остальных людей. Из глубины дома запахло вареными овощами, свининой, и чувство одиночества на время оставило его. Теплый влажный запах обнадеживал: есть и другие люди, они живут, готовят ужин.
Он слушал шум ливня, гулкие, как в бочке, раскаты грома, радовался вместе с взволнованно гудящими насекомыми, что их укрыла от непогоды уютная веранда, и изредка хлопал себя по ногам, отгоняя москитов и нарушая громкими шлепками пронизанную дождем и жужжанием тишину. Навес защищал веранду от дождя, и Пруита обдавали приятной прохладой лишь брызги попадавших на пол капель. На душе у него было спокойно, потому что где-то там, за стеной воды, человечество по-прежнему существовало и готовило ужин.
Вайолет позвала его, и он пошел на кухню, чувствуя, что армия и загадочные сумасшедшие глаза Тербера отодвинулись куда-то очень далеко, что утро понедельника всего лишь дурной сон, смутное воспоминание, заложенное в подсознательную память много веков назад, холодное, как луна, и такое же далекое. На столе дымилась тарелка со свининой и пресными чужеземными овощами, он сел и с наслаждением принялся за еду.
Кончив ужинать, старики составили тарелки в раковину и неслышно вышли в гостиную, где стояли ярко раскрашенные низенькие алтари и куда Пруита никогда не приглашали. За столом старики не произнесли ни слова, но Пруит давно свыкся с тем, что заговаривать с ними бесполезно. Они с Вайолет остались на кухне, молча пили душистый чай и слушали, как ветер стучит в хлипкие стены, а дождь оглушительно барабанит по рифленой жестяной крыше. Вслед за Вайолет Пруит поставил посуду в старую выщербленную раковину. Ему было хорошо, он чувствовал, что он дома. Еще бы чашку кофе.
Они вошли в спальню, и Вайолет даже не закрыла дверь, сквозь которую виднелась ярко освещенная гостиная. Когда она, нисколько не стесняясь, повернулась к нему, на ее золотистом теле вспыхнули блики света. Эта естественность была ему приятна, от нее веяло теплом прожитых вместе долгих лет и возникало редкое в солдатской жизни ощущение домашнего, непреходящего покоя; но беспечно распахнутая дверь смущала, он боялся, что их увидят, и от этого стыдился собственного желания.
Среди ночи он проснулся. Дождь кончился, и в открытое окно светила луна. Вайолет лежала спиной к нему, положив голову на согнутый локоть. По неподвижной напряженности ее тела он понял, что она не спит. Он положил руку ей на бедро и повернул ее к себе. Ювелирная точность и высочайшее мастерство, с которым был выточен крутой изгиб ее бедра, наполнили его благоговением, озарили очищающим пониманием высшего смысла и разбудили дремавшие в глазах прозрачные золотые крапинки.
Она повернулась к нему сразу же, словно ждала этого, и ему захотелось узнать, о чем она думала, лежа рядом с ним без сна. Но, обняв ее, он снова отчетливо понял, что не знает ни ее лица, ни имени, и сейчас, в миг самой полной близости двух человеческих миров, той близости, когда один человек проникает в другого, даже сейчас он не знает ее, а она – его, и им не прикоснуться к душе друг друга. Для мужчины, из года в год живущего в стаде себе подобных, мускулистых, волосатых и угловатых, все женщины – нечто округлое и мягкое, и все – существа странные и непостижимые.
Утром он проснулся и увидел, что лежит на спине совершенно голый. Дверь спальни была по-прежнему открыта, в кухне Вайолет и ее мать готовили завтрак. Он подавил инстинктивное желание скорее прикрыть наготу простыней, встал и надел шорты. Когда он вошел в кухню, мать Вайолет даже не повернула головы.
После завтрака и утренней уборки старики молча вышли из дома и побрели в гости к соседям. Пруит долго обдумывал, как снова вернуться к вчерашнему разговору, и в конце концов выложил все с обычной для него прямотой.
– Я хочу, чтобы ты переехала в Вахиаву и жила там со мной, – без обиняков заявил он.
Вайолет сидела в кресле на веранде. Она повернулась к Пруиту и глядела на него, подперев щеку вялым кулачком.
– Чего это ты вдруг, Бобби? – Она смотрела на него с любопытством, с тем самым любопытством, которое появлялось в ее глазах каждый раз, когда она наблюдала за ним: будто только сейчас убедилась, как сложно устроена любимая игрушка, всегда казавшаяся ей незамысловатой. – Ты же знаешь, я не перееду. Зачем устраивать сцену?
– Затем, что я не смогу больше ездить сюда, как раньше. Как было до перевода, уже не будет. Если бы мы жили в Вахиаве, я бы приходил домой каждый вечер.
– А чем плохо, как сейчас? – спросила она все тем же удивленным тоном. – Приезжай только по выходным, я согласна. Совсем необязательно приезжать каждый вечер, как раньше.
– Одних выходных мало, – сказал он. – По крайней мере мне.
– Если ты меня бросишь, у тебя и этого не будет. Какая женщина согласиться жить с солдатом, которому платят всего двадцать один доллар в месяц?
– Мне неприятно, что рядом твои родители, они мне действуют на нервы. Я им не нравлюсь. Если мы хотим быть вместе, то можем и жить вместе. А сейчас ни то ни се. Такие вот дела. – Он проговорил это бесстрастно и сухо, словно перечислял достоинства и недостатки нового пальто.
– Мне тогда придется уволиться. Я должна буду подыскать работу в Вахиаве, а это трудно. Можно, конечно, пойти официанткой в какой-нибудь бар, но это не для меня. Я и так уже бросила работу в Кахуку, – равнодушно продолжала она, – ушла с хорошего места, хотя хозяева относились ко мне как к дочери. Родители были против, но я все-таки ушла оттуда, вернулась сюда, в эту дыру. Сделала это, чтобы быть поближе к тебе, чтобы ты мог приходить ко мне каждый вечер. Я пошла на это, потому что ты меня попросил.
– Я знаю. Все знаю. Но я же не думал, что так получится.
– Бобби, на что ты рассчитывал? За жилье нужно платить, а ты столько не зарабатываешь.
– Раньше зарабатывал. Мне еще должны заплатить почти за весь прошлый месяц, – сказал он осторожно. – Нам этих денег хватит на первые дни, пока ты подыщешь работу, а я тем временем еще получу. Двадцать один доллар, конечно, мало, но, если ты будешь сколько-нибудь зарабатывать, мы будем жить даже лучше, чем сейчас. Тебе же здесь не нравится. Не понимаю, что тебе мешает уехать? – Он умолк, чтобы перевести дух, и сам был поражен тем, что говорит так быстро.
– Я же сказала, что не могу, и просила тебя не устраивать сцен. Я серьезно сказала, а ты мне не поверил. Бобби, тебе меня не заставить. Мама с папой будут против, они меня не отпустят.
– Почему они будут против? – спросил он, стараясь говорить не так быстро. – Потому что я простой солдат? Ведь тебе-то все равно, солдат я или кто. А если не все равно, почему ты со мной связалась, зачем разрешила мне сюда ездить? Мало ли, что они против – силой не удержат. Что значит «не отпустят»?
– Для них это будет позор.
– Что за бред?! – взорвался он. – Если б я был вонючим подметалой на пляже, они бы и то не возражали. А солдат – сразу позор!
Он так и знал, что этим кончится. Голытьба несчастная, хуже, чем шахтеры в Харлане, но, если дочь живет с солдатом, – позор! На тростниковых плантациях их мытарят так, что у них скоро руки-ноги отвалятся, но это ничего, это не позор. А вот жить с солдатом… Бедняки – худшие враги сами себе, подумал он.
– Конечно, если бы мы поженились, тогда другое дело, – тихо сказала она.
– Поженились?! – Он был ошарашен. Перед глазами у него вдруг возник сержант Доум. Лысый, грузный, затравленный, он всю жизнь возил за собой толстую неряшливую жену-филиппинку и семерых детей-полукровок; неудивительно, что Доум вечно лезет в драку, ведь он обречен до конца своих дней жить за границей, как изгнанник, – кому он нужен в Америке с таким прицепом?
Вайолет улыбнулась, заметив ужас на его лице:
– Вот видишь. Ты не хочешь на мне жениться. А поставь себя на мое место. Рано или поздно ты вернешься на континент. Ты же не возьмешь меня с собой? Ты хочешь, чтобы я ушла от родителей, а потом осталась и без них, и без тебя? Может, еще и с ребенком.
– А если бы я на тебе женился, родители были бы довольны?
– Нет. Но все равно было бы лучше, чем сейчас.
– Ты хочешь сказать, для них это все равно был бы позор, – криво усмехнулся Пруит. – А если бы мы поженились, ты бы переехала?
– Конечно. Тогда все было бы иначе. Если бы ты вернулся на континент, я бы поехала с тобой. Я была бы твоя жена.
Жена, подумал он. А действительно, почему бы не жениться? В нем росло желание уступить. Минутку, парень, минутку! Через это проходят все, кто в конце концов женится. И перед Доумом наверняка стоял такой выбор. С одной стороны, свобода, с другой – женщина в постели, всегда, когда тебе ее хочется, всегда рядом, только протяни руку, и не надо тратить силы на ухаживание, ждать недели и месяцы, и проститутки – как запасной вариант – тоже не нужны. Так что же ты выберешь?
– Если мы поженимся и я увезу тебя с собой, – осторожно сказал он, – все равно ничего не изменится. Мы оба будем как прокаженные. В Штатах такие, как мы, никому не нужны. И даже если я на тебе женюсь, это еще не значит, что я обязан везти тебя с собой. Женитьба ничего не решает. А большинству она ничего и не дает. Я-то знаю. – Как Доуму, подумал он, Доум женился, чтобы в постели под боком была баба, а когда он дал поймать себя на крючок, эта баба вдруг навсегда повернулась к нему спиной.
– Но ты же все равно не хочешь на мне жениться.
– А на черта мне это? – Он был уязвлен тем, что она сказала правду, и чувствовал себя виноватым. – Если бы я собирался прожить на Гавайях всю жизнь, тогда другое дело. А меня будут перебрасывать с места на место. Я же в армии на весь тридцатник. И я не офицер, мне никто не будет платить подъемные, чтобы я таскал за собой свою ненаглядную по всему свету. Я рядовой, я не буду получать даже на жилье для тебя. Таким, как я, жениться нельзя. Я – солдат.
– Вот видишь. Почему же ты не хочешь оставить все как есть?
– Почему? А потому, что раз в неделю мне мало… Скоро мы вступим в войну, и я собираюсь воевать, как все остальные. Я не хочу, чтобы меня что-то держало. Потому что я солдат.
Вайолет откинулась в кресле, прижав голову к спинке, ее руки безвольно свисали с подлокотников. Она смотрела на него все с тем же любопытством.
– Ну вот, – сказала она. – Сам видишь.
Пруит встал и шагнул к ней.
– Да на кой черт мне на тебе жениться? – грубо бросил он ей. – Чтобы наплодить кучу черномазых сопливых ублюдков? Чтобы, как все наши ребята, которые женились на местных, до гроба ишачить на вшивых ананасных плантациях или мотаться таксистом по Скофилду? Почему, думаешь, я подался в армию? Потому что не хотел всю жизнь как каторжный рубить в шахте уголь и плодить сопливых ублюдков – они от тамошней пыли все равно что черномазые! Потому что не хотел жить, как жили мой отец, и мой дед, и все остальные! Чего вам, бабам, нужно? Посадить мужика на цепь, вынуть из него душу и подарить мамочке на день рождения?! Какого черта ты…
Глаза его сейчас не блестели прозрачными льдинками, как при разговоре с Тербером и как несколько минут назад, когда он пытался убедить ее, – они полыхали как огонь, который долго стлался по дну угольной ямы и вдруг взметнулся ввысь. Он судорожно глотнул воздух и взял себя в руки.
Она почти видела, как на него надвигается белая холодная лавина гнева – так тысячелетия назад надвигались на землю ледники. Девушка откинулась в кресле, беспомощная, как тюремный заключенный под струей брандспойта, и позволила лавине подмять себя, приняла ее мощный удар не сопротивляясь, с терпеливой покорностью, рожденной поколениями бесправных, поколениями согнутых спин и лиц, вырезанных из высохших, сморщенных яблок.
– Ты извини меня, – сказал Пруит из-за разделяющего их льда.
– Да что уж там, – сказала она.
– Я не хотел тебя обидеть.
– Ничего.
– Решай сама. Из-за этого перевода у меня теперь вся жизнь пойдет иначе. Знаешь, как бывает: новый ритм – новая песня. И совсем не похожая на прежнюю… Я здесь у тебя в последний раз. Хочешь – переезжай, не хочешь – как хочешь. Если уж решил менять жизнь, нужно менять все, подчистую. Оставишь что-то из прошлого – вообще ничего не выйдет. Если я и дальше буду к тебе сюда ездить, в конце концов пожалею, что перевелся, и стану что-нибудь придумывать. А я не хочу так, и не хочу, чтобы кто-то узнал, что я готов пойти на попятный… Так что решай все сама.
– Я не могу переехать, Бобби, – сказала она все тем же ровным голосом, продолжая неподвижно сидеть в кресле.
– Ну что ж. Тогда я ухожу. У нас многие ребята живут со своими девушками в Вахиаве. И ничего, никто не жалуется. Собираются вместе на вечеринки, ходят в бары, в кино. И вообще. Девушки не чувствуют себя одинокими. По крайней мере не больше, чем все остальные, – добавил он.
– А когда их солдаты уезжают, что тогда? – спросила она, глядя на рощицу на вершине горки.
– Не знаю. И мне наплевать. Наверно, находят себе других солдат. Ладно, я ухожу.
Когда он вышел из спальни, в руках у него были парусиновые туфли и две завернутые в шорты бутылки: одна почти полная, в другой на донышке – это было все, что принадлежало ему здесь, и все, что он уносил с собой. Сколь ни ничтожны были эти пожитки, они хранились здесь как гарантия, как пропуск, как ломбардный залог под отпущенную ему в кредит жизнь вне армии, и, забрав их отсюда, он сам закрыл себе кредит.
Вайолет сидела все в той же позе, и он заставил себя улыбнуться ей, с усилием растянув губы. Но девушка не видела эту улыбку, она, казалось, не замечала его. Он сошел с веранды и завернул за дом.
Ее голос долетел к нему из-за угла:
– До свиданья, Бобби.
Пруит снова усмехнулся.
– Алоха нуи оэ![14] – крикнул он в ответ, доигрывая роль до конца и остро ощущая мелодраматичность сцены.
Поднявшись на вершину небольшого холма, он не оглянулся, но затылком чувствовал, что она стоит в дверях, уперев вытянутую руку в косяк, словно не пускает в дом назойливого торговца. Он зашагал к перекрестку, так ни разу и не оглянувшись, и представил себе, как, должно быть, красива и трагична эта картина со стороны: одинокая фигура медленно скрывается за холмом. И странно, он никогда не любил Вайолет так сильно, как сейчас, потому что в эту минуту она стала частью его самого.
Но это не любовь, подумал он, ей нужно другое, им всем нужно другое – они не хотят, чтобы ты нашел себя в них, они хотят, чтобы ты в них растворился. А сами все равно всегда пытаются найти себя в тебе. Ты был бы отличным актером, Пруит, мысленно отметил он.
Только спустившись с холма, он наконец перестал играть роль, остановился, оглянулся назад и позволил себе ощутить всю тяжесть утраты.
И ему подумалось, что все люди вечно ищут себя, ищут в барах, в поездах, в конторах, в зеркале, в любви – особенно в любви, – ищут частицу себя, которая обязательно есть в каждом человеке. Любовь – это не тогда, когда отдаешь себя, а когда находишь и узнаешь себя в ком-то другом. И все принятые объяснения и толкования любви заведомо неверны. Потому что единственное, что ты способен понять и ощутить в другом человеке, – это ту частицу себя, которую ты в нем распознал. И человек вечно ищет способ выбраться из своей замурованной кельи и проникнуть в другие столь же герметично закупоренные ячейки, с которыми он связан общими восковыми сотами.
За свою жизнь он нашел для себя только один способ прорваться к людям, только один ключ отпирал ему двери других камер, только на одном языке он мог говорить так, чтобы люди его понимали. Это был горн. Будь у тебя с собой горн, ты бы мог сказать ей сейчас что угодно, и она бы поняла; ты мог бы сыграть для нее сигнал построения, усталый призыв строиться на мороку, когда живот набит и тянет вниз и все равно надо идти подметать чужие улицы, а так хотелось бы остаться дома и поспать, – и она бы все поняла.
Но нет у тебя горна, ни с собой, ни вообще. Тебе вырвали язык. Все, что у тебя есть, – это две бутылки: одна почти полная, в другой на донышке.
А это, друг, нам через проходную не пронести, сказал он себе, потому что патрульные отберут и сами высосут, и под забором мы тоже ничего прятать не станем, потому что есть ребятки, которые рыщут там по ночам и именно так добывают себе выпивку. Слушай, друг, а может, выпьем прямо сейчас? Так оно будет лучше. Мы ведь с тобой, когда напиваемся, у нас сразу такое взаимопонимание, мы даже вроде бы видим друг друга. Давай пойдем к нашему дереву.
У подножия холма на полпути к перекрестку стояла особняком сучковатая старая киава, накрывая своей тенью пятачок травы, где он не раз устраивал себе привал по дороге к Вайолет и где скопилось немало пустых бутылок. Ему пришлось высоко поднимать ноги, чтобы сквозь спутанную, доходящую до колен траву пробраться на гладкую прогалинку, где он обычно усаживался, прислонясь спиной к шершавой коре киавы, и откуда никто не мог увидеть его с дороги – каждому временами необходимо побыть одному, а в спальне отделения ты можешь быть только одинок, но не один.
Он добавил две пустые бутылки к тем, что валялись в траве, и на грузовике 13-го учебного полевого артиллерийского полка, который вез в гарнизон солдат с пляжа в Халейве, добрался домой – в кишащее людьми одиночество казармы, домой – в спальню отделения, где ничто тебя ни от кого не отделяет, – и, пьяный, завалился спать.
А в конце месяца ему в последний раз выдали получку по аттестату РПК и специалиста четвертого класса, и он, сам понимая, как иронично смеется над ним судьба, просадил в сарае у О'Хэйера все те деньги, на которые Вайолет должна была обосноваться в Вахиаве. Он хотел начать новую жизнь с нуля, и за пятнадцать минут продулся за карточным столом так, что у него не осталось даже на бутылку или на бордель. Это был шикарный жест, и огромные ставки, на которых он прогорел, произвели сенсацию.
– Вот именно. А мне не хочется. Они сейчас должны приехать.
– Они же все равно знают, что ночью мы спим вместе.
– Ты ведь сам понимаешь, как я к ним отношусь.
– Но они все равно все знают, – сказал он. И неожиданно засомневался, а знают ли? – Должны же они догадываться.
– Днем это все не так. Они еще не вернулись с работы. И потом, ты же простой солдат. – Она замолчала и потянулась за лежащей в траве бутылкой. – А я с образованием. У меня диплом «Лейлегуа», – добавила она.
А ты, Пруит, даже седьмой класс не кончил, подумал он. Видел он эту «Лейлегуа». Самая обычная женская средняя школа в Вахиаве.
– Ну и что, что солдат? Что в этом плохого? Солдаты такие же, как все.
– Я знаю.
– Солдаты тоже люди, ничем не хуже других, – не унимался он.
– Я все это знаю. Ты не понимаешь. Столько девушек-нисэи[13] гуляют с солдатами.
– Ну и что?
Ему вспомнилась местная песенка: «Мануэле, мой сыночек дорогой. Возвращался бы скорее ты домой. Без тебя тоска нас донимает, а сестра твоя с солдатами гуляет».
– Солдаты, они все хотят от девушки только одного.
– Ваши и с гражданскими гуляют. А гражданским от девушек нужно то же самое. Что здесь такого?
– Я ничего не говорю. Просто на Гавайях девушки должны быть поосторожнее. Ни одна порядочная нисэи не будет гулять с солдатом.
– Ни одна порядочная белая – тоже. И вообще ни одна порядочная. Если у солдата нет этого несчастного РПК, он все равно ничуть не хуже других. Все, черт возьми, хотят одного и того же!
– Я знаю, – сказала она. – Не злись. Просто к солдатам такое отношение.
– Тогда почему же твои родители меня не отошьют? Сделали бы что-нибудь, сказали… Если им это так не нравится.
Вайолет откровенно удивилась.
– Никогда они ничего не скажут и не сделают.
– Тьфу ты, черт! Все же соседи видят, что я к тебе хожу.
– Да, конечно. Но они тоже никогда ничего не скажут.
Пруит посмотрел на нее: она лежала на спине, вся в светлых пятнышках просеянного листвой солнца, короткие шорты туго обтягивали ее бедра.
– А ты бы хотела отсюда переехать? – осторожно спросил он.
– С радостью.
– Что ж, – еще осторожнее продолжил он, – думаю, скоро будет такая возможность.
– Только жить вместе с тобой я не буду, – сказала она. – Ты же знаешь, я на это не пойду.
– Но мы и так живем вместе. С той только разницей, что сейчас рядом твои родители.
– Это совсем другое дело. Зря ты завел этот разговор. Знаешь ведь, я не могу.
– Хорошо, молчу. – Жизнь все равно не начнется раньше понедельника. С разговором можно подождать до завтра. Он перевернулся на спину и стал глядеть в неправдоподобную синеву гавайского неба. – Посмотри-ка вон туда, левее, – сказал он. – Там, наверно, настоящий ураган. Видишь, тучи все затянули.
– Красивые тучи. Какие черные! И уступами, как горы, все выше и выше.
– Это граница шквала. Все, сезон дождей начался.
– А у нас крыша течет, – сказала Вайолет и протянула руку к бутылке.
Пруит следил глазами за стремительно надвигающейся стеной туч.
– Почему твои родители не выгонят тебя из дому? – спросил он. – Если все, как ты говоришь… А то водишь меня к себе…
Вайолет удивленно посмотрела на него.
– Но я же их дочь.
– Ясно. – Он вздохнул. – Давай-ка лучше спускаться. А то вот-вот польет.
Как только тучи перевалили через гряду гор, пошел дождь. К вечеру он превратился в настоящий ливень. Пруит сидел один на задней веранде, Вайолет помогала матери готовить ужин. Ее отец в одиночестве сидел в гостиной.
Старики, как он про себя их называл, вернулись домой, когда дождя еще не было. Прочирикав что-то по-японски, они вылезли у своей калитки из битком набитого допотопного «форда», а машина загромыхала дальше, к следующему дому. «Форд» принадлежал сразу пяти семьям, как принадлежала всему поселку построенная японской общиной сеть оросительных канав, прорезавших маленькую долину вдоль и поперек; гнилые бревна шлюзов торчали словно подпорки, на которых в доисторические времена возвели окрестные горы.
Они быстро прошли через дом на заднее крыльцо, где сидели Пруит с Вайолет, а оттуда – на свой тщательно ухоженный огород, воду для которого в засушливый сезон отмерял деревянный шлюз. Пруит смотрел, как, согнувшись над мотыгами, они возятся на клочке земли, смотрел на их лица, будто вырезанные из высохших, сморщенных яблок, и в нем поднимался гнев на весь род человеческий: почему они обречены так жить, эти люди, почему они похожи на древних стариков, хотя им нет еще и сорока?
Огород был средоточием всей их жизни, в него они вкладывали все свое трудолюбие: ни один дюйм земли не пропадал здесь даром, на безупречно ровных квадратиках и треугольниках грядок выращивались на продажу редиска, капуста, салат, таро, нашлось место и для залитого водой крошечного рисового поля, и для каких-то диковинных овощей. Они работали, пока не начался дождь, потом убрали мотыги и вернулись в дом. Поднялись на веранду, не сказав Пруиту ни слова, и прошли мимо, будто его здесь не было.
Он сидел, прислушиваясь к звукам, доносившимся с кухни, и в нем проснулся недавний гнев, его наполнило ощущение утраты, одиночества и беспомощности, на которые обречен каждый человек на земле, потому что каждый замурован, как пчела в своей ячейке, отделен от всех остальных людей. Из глубины дома запахло вареными овощами, свининой, и чувство одиночества на время оставило его. Теплый влажный запах обнадеживал: есть и другие люди, они живут, готовят ужин.
Он слушал шум ливня, гулкие, как в бочке, раскаты грома, радовался вместе с взволнованно гудящими насекомыми, что их укрыла от непогоды уютная веранда, и изредка хлопал себя по ногам, отгоняя москитов и нарушая громкими шлепками пронизанную дождем и жужжанием тишину. Навес защищал веранду от дождя, и Пруита обдавали приятной прохладой лишь брызги попадавших на пол капель. На душе у него было спокойно, потому что где-то там, за стеной воды, человечество по-прежнему существовало и готовило ужин.
Вайолет позвала его, и он пошел на кухню, чувствуя, что армия и загадочные сумасшедшие глаза Тербера отодвинулись куда-то очень далеко, что утро понедельника всего лишь дурной сон, смутное воспоминание, заложенное в подсознательную память много веков назад, холодное, как луна, и такое же далекое. На столе дымилась тарелка со свининой и пресными чужеземными овощами, он сел и с наслаждением принялся за еду.
Кончив ужинать, старики составили тарелки в раковину и неслышно вышли в гостиную, где стояли ярко раскрашенные низенькие алтари и куда Пруита никогда не приглашали. За столом старики не произнесли ни слова, но Пруит давно свыкся с тем, что заговаривать с ними бесполезно. Они с Вайолет остались на кухне, молча пили душистый чай и слушали, как ветер стучит в хлипкие стены, а дождь оглушительно барабанит по рифленой жестяной крыше. Вслед за Вайолет Пруит поставил посуду в старую выщербленную раковину. Ему было хорошо, он чувствовал, что он дома. Еще бы чашку кофе.
Они вошли в спальню, и Вайолет даже не закрыла дверь, сквозь которую виднелась ярко освещенная гостиная. Когда она, нисколько не стесняясь, повернулась к нему, на ее золотистом теле вспыхнули блики света. Эта естественность была ему приятна, от нее веяло теплом прожитых вместе долгих лет и возникало редкое в солдатской жизни ощущение домашнего, непреходящего покоя; но беспечно распахнутая дверь смущала, он боялся, что их увидят, и от этого стыдился собственного желания.
Среди ночи он проснулся. Дождь кончился, и в открытое окно светила луна. Вайолет лежала спиной к нему, положив голову на согнутый локоть. По неподвижной напряженности ее тела он понял, что она не спит. Он положил руку ей на бедро и повернул ее к себе. Ювелирная точность и высочайшее мастерство, с которым был выточен крутой изгиб ее бедра, наполнили его благоговением, озарили очищающим пониманием высшего смысла и разбудили дремавшие в глазах прозрачные золотые крапинки.
Она повернулась к нему сразу же, словно ждала этого, и ему захотелось узнать, о чем она думала, лежа рядом с ним без сна. Но, обняв ее, он снова отчетливо понял, что не знает ни ее лица, ни имени, и сейчас, в миг самой полной близости двух человеческих миров, той близости, когда один человек проникает в другого, даже сейчас он не знает ее, а она – его, и им не прикоснуться к душе друг друга. Для мужчины, из года в год живущего в стаде себе подобных, мускулистых, волосатых и угловатых, все женщины – нечто округлое и мягкое, и все – существа странные и непостижимые.
Утром он проснулся и увидел, что лежит на спине совершенно голый. Дверь спальни была по-прежнему открыта, в кухне Вайолет и ее мать готовили завтрак. Он подавил инстинктивное желание скорее прикрыть наготу простыней, встал и надел шорты. Когда он вошел в кухню, мать Вайолет даже не повернула головы.
После завтрака и утренней уборки старики молча вышли из дома и побрели в гости к соседям. Пруит долго обдумывал, как снова вернуться к вчерашнему разговору, и в конце концов выложил все с обычной для него прямотой.
– Я хочу, чтобы ты переехала в Вахиаву и жила там со мной, – без обиняков заявил он.
Вайолет сидела в кресле на веранде. Она повернулась к Пруиту и глядела на него, подперев щеку вялым кулачком.
– Чего это ты вдруг, Бобби? – Она смотрела на него с любопытством, с тем самым любопытством, которое появлялось в ее глазах каждый раз, когда она наблюдала за ним: будто только сейчас убедилась, как сложно устроена любимая игрушка, всегда казавшаяся ей незамысловатой. – Ты же знаешь, я не перееду. Зачем устраивать сцену?
– Затем, что я не смогу больше ездить сюда, как раньше. Как было до перевода, уже не будет. Если бы мы жили в Вахиаве, я бы приходил домой каждый вечер.
– А чем плохо, как сейчас? – спросила она все тем же удивленным тоном. – Приезжай только по выходным, я согласна. Совсем необязательно приезжать каждый вечер, как раньше.
– Одних выходных мало, – сказал он. – По крайней мере мне.
– Если ты меня бросишь, у тебя и этого не будет. Какая женщина согласиться жить с солдатом, которому платят всего двадцать один доллар в месяц?
– Мне неприятно, что рядом твои родители, они мне действуют на нервы. Я им не нравлюсь. Если мы хотим быть вместе, то можем и жить вместе. А сейчас ни то ни се. Такие вот дела. – Он проговорил это бесстрастно и сухо, словно перечислял достоинства и недостатки нового пальто.
– Мне тогда придется уволиться. Я должна буду подыскать работу в Вахиаве, а это трудно. Можно, конечно, пойти официанткой в какой-нибудь бар, но это не для меня. Я и так уже бросила работу в Кахуку, – равнодушно продолжала она, – ушла с хорошего места, хотя хозяева относились ко мне как к дочери. Родители были против, но я все-таки ушла оттуда, вернулась сюда, в эту дыру. Сделала это, чтобы быть поближе к тебе, чтобы ты мог приходить ко мне каждый вечер. Я пошла на это, потому что ты меня попросил.
– Я знаю. Все знаю. Но я же не думал, что так получится.
– Бобби, на что ты рассчитывал? За жилье нужно платить, а ты столько не зарабатываешь.
– Раньше зарабатывал. Мне еще должны заплатить почти за весь прошлый месяц, – сказал он осторожно. – Нам этих денег хватит на первые дни, пока ты подыщешь работу, а я тем временем еще получу. Двадцать один доллар, конечно, мало, но, если ты будешь сколько-нибудь зарабатывать, мы будем жить даже лучше, чем сейчас. Тебе же здесь не нравится. Не понимаю, что тебе мешает уехать? – Он умолк, чтобы перевести дух, и сам был поражен тем, что говорит так быстро.
– Я же сказала, что не могу, и просила тебя не устраивать сцен. Я серьезно сказала, а ты мне не поверил. Бобби, тебе меня не заставить. Мама с папой будут против, они меня не отпустят.
– Почему они будут против? – спросил он, стараясь говорить не так быстро. – Потому что я простой солдат? Ведь тебе-то все равно, солдат я или кто. А если не все равно, почему ты со мной связалась, зачем разрешила мне сюда ездить? Мало ли, что они против – силой не удержат. Что значит «не отпустят»?
– Для них это будет позор.
– Что за бред?! – взорвался он. – Если б я был вонючим подметалой на пляже, они бы и то не возражали. А солдат – сразу позор!
Он так и знал, что этим кончится. Голытьба несчастная, хуже, чем шахтеры в Харлане, но, если дочь живет с солдатом, – позор! На тростниковых плантациях их мытарят так, что у них скоро руки-ноги отвалятся, но это ничего, это не позор. А вот жить с солдатом… Бедняки – худшие враги сами себе, подумал он.
– Конечно, если бы мы поженились, тогда другое дело, – тихо сказала она.
– Поженились?! – Он был ошарашен. Перед глазами у него вдруг возник сержант Доум. Лысый, грузный, затравленный, он всю жизнь возил за собой толстую неряшливую жену-филиппинку и семерых детей-полукровок; неудивительно, что Доум вечно лезет в драку, ведь он обречен до конца своих дней жить за границей, как изгнанник, – кому он нужен в Америке с таким прицепом?
Вайолет улыбнулась, заметив ужас на его лице:
– Вот видишь. Ты не хочешь на мне жениться. А поставь себя на мое место. Рано или поздно ты вернешься на континент. Ты же не возьмешь меня с собой? Ты хочешь, чтобы я ушла от родителей, а потом осталась и без них, и без тебя? Может, еще и с ребенком.
– А если бы я на тебе женился, родители были бы довольны?
– Нет. Но все равно было бы лучше, чем сейчас.
– Ты хочешь сказать, для них это все равно был бы позор, – криво усмехнулся Пруит. – А если бы мы поженились, ты бы переехала?
– Конечно. Тогда все было бы иначе. Если бы ты вернулся на континент, я бы поехала с тобой. Я была бы твоя жена.
Жена, подумал он. А действительно, почему бы не жениться? В нем росло желание уступить. Минутку, парень, минутку! Через это проходят все, кто в конце концов женится. И перед Доумом наверняка стоял такой выбор. С одной стороны, свобода, с другой – женщина в постели, всегда, когда тебе ее хочется, всегда рядом, только протяни руку, и не надо тратить силы на ухаживание, ждать недели и месяцы, и проститутки – как запасной вариант – тоже не нужны. Так что же ты выберешь?
– Если мы поженимся и я увезу тебя с собой, – осторожно сказал он, – все равно ничего не изменится. Мы оба будем как прокаженные. В Штатах такие, как мы, никому не нужны. И даже если я на тебе женюсь, это еще не значит, что я обязан везти тебя с собой. Женитьба ничего не решает. А большинству она ничего и не дает. Я-то знаю. – Как Доуму, подумал он, Доум женился, чтобы в постели под боком была баба, а когда он дал поймать себя на крючок, эта баба вдруг навсегда повернулась к нему спиной.
– Но ты же все равно не хочешь на мне жениться.
– А на черта мне это? – Он был уязвлен тем, что она сказала правду, и чувствовал себя виноватым. – Если бы я собирался прожить на Гавайях всю жизнь, тогда другое дело. А меня будут перебрасывать с места на место. Я же в армии на весь тридцатник. И я не офицер, мне никто не будет платить подъемные, чтобы я таскал за собой свою ненаглядную по всему свету. Я рядовой, я не буду получать даже на жилье для тебя. Таким, как я, жениться нельзя. Я – солдат.
– Вот видишь. Почему же ты не хочешь оставить все как есть?
– Почему? А потому, что раз в неделю мне мало… Скоро мы вступим в войну, и я собираюсь воевать, как все остальные. Я не хочу, чтобы меня что-то держало. Потому что я солдат.
Вайолет откинулась в кресле, прижав голову к спинке, ее руки безвольно свисали с подлокотников. Она смотрела на него все с тем же любопытством.
– Ну вот, – сказала она. – Сам видишь.
Пруит встал и шагнул к ней.
– Да на кой черт мне на тебе жениться? – грубо бросил он ей. – Чтобы наплодить кучу черномазых сопливых ублюдков? Чтобы, как все наши ребята, которые женились на местных, до гроба ишачить на вшивых ананасных плантациях или мотаться таксистом по Скофилду? Почему, думаешь, я подался в армию? Потому что не хотел всю жизнь как каторжный рубить в шахте уголь и плодить сопливых ублюдков – они от тамошней пыли все равно что черномазые! Потому что не хотел жить, как жили мой отец, и мой дед, и все остальные! Чего вам, бабам, нужно? Посадить мужика на цепь, вынуть из него душу и подарить мамочке на день рождения?! Какого черта ты…
Глаза его сейчас не блестели прозрачными льдинками, как при разговоре с Тербером и как несколько минут назад, когда он пытался убедить ее, – они полыхали как огонь, который долго стлался по дну угольной ямы и вдруг взметнулся ввысь. Он судорожно глотнул воздух и взял себя в руки.
Она почти видела, как на него надвигается белая холодная лавина гнева – так тысячелетия назад надвигались на землю ледники. Девушка откинулась в кресле, беспомощная, как тюремный заключенный под струей брандспойта, и позволила лавине подмять себя, приняла ее мощный удар не сопротивляясь, с терпеливой покорностью, рожденной поколениями бесправных, поколениями согнутых спин и лиц, вырезанных из высохших, сморщенных яблок.
– Ты извини меня, – сказал Пруит из-за разделяющего их льда.
– Да что уж там, – сказала она.
– Я не хотел тебя обидеть.
– Ничего.
– Решай сама. Из-за этого перевода у меня теперь вся жизнь пойдет иначе. Знаешь, как бывает: новый ритм – новая песня. И совсем не похожая на прежнюю… Я здесь у тебя в последний раз. Хочешь – переезжай, не хочешь – как хочешь. Если уж решил менять жизнь, нужно менять все, подчистую. Оставишь что-то из прошлого – вообще ничего не выйдет. Если я и дальше буду к тебе сюда ездить, в конце концов пожалею, что перевелся, и стану что-нибудь придумывать. А я не хочу так, и не хочу, чтобы кто-то узнал, что я готов пойти на попятный… Так что решай все сама.
– Я не могу переехать, Бобби, – сказала она все тем же ровным голосом, продолжая неподвижно сидеть в кресле.
– Ну что ж. Тогда я ухожу. У нас многие ребята живут со своими девушками в Вахиаве. И ничего, никто не жалуется. Собираются вместе на вечеринки, ходят в бары, в кино. И вообще. Девушки не чувствуют себя одинокими. По крайней мере не больше, чем все остальные, – добавил он.
– А когда их солдаты уезжают, что тогда? – спросила она, глядя на рощицу на вершине горки.
– Не знаю. И мне наплевать. Наверно, находят себе других солдат. Ладно, я ухожу.
Когда он вышел из спальни, в руках у него были парусиновые туфли и две завернутые в шорты бутылки: одна почти полная, в другой на донышке – это было все, что принадлежало ему здесь, и все, что он уносил с собой. Сколь ни ничтожны были эти пожитки, они хранились здесь как гарантия, как пропуск, как ломбардный залог под отпущенную ему в кредит жизнь вне армии, и, забрав их отсюда, он сам закрыл себе кредит.
Вайолет сидела все в той же позе, и он заставил себя улыбнуться ей, с усилием растянув губы. Но девушка не видела эту улыбку, она, казалось, не замечала его. Он сошел с веранды и завернул за дом.
Ее голос долетел к нему из-за угла:
– До свиданья, Бобби.
Пруит снова усмехнулся.
– Алоха нуи оэ![14] – крикнул он в ответ, доигрывая роль до конца и остро ощущая мелодраматичность сцены.
Поднявшись на вершину небольшого холма, он не оглянулся, но затылком чувствовал, что она стоит в дверях, уперев вытянутую руку в косяк, словно не пускает в дом назойливого торговца. Он зашагал к перекрестку, так ни разу и не оглянувшись, и представил себе, как, должно быть, красива и трагична эта картина со стороны: одинокая фигура медленно скрывается за холмом. И странно, он никогда не любил Вайолет так сильно, как сейчас, потому что в эту минуту она стала частью его самого.
Но это не любовь, подумал он, ей нужно другое, им всем нужно другое – они не хотят, чтобы ты нашел себя в них, они хотят, чтобы ты в них растворился. А сами все равно всегда пытаются найти себя в тебе. Ты был бы отличным актером, Пруит, мысленно отметил он.
Только спустившись с холма, он наконец перестал играть роль, остановился, оглянулся назад и позволил себе ощутить всю тяжесть утраты.
И ему подумалось, что все люди вечно ищут себя, ищут в барах, в поездах, в конторах, в зеркале, в любви – особенно в любви, – ищут частицу себя, которая обязательно есть в каждом человеке. Любовь – это не тогда, когда отдаешь себя, а когда находишь и узнаешь себя в ком-то другом. И все принятые объяснения и толкования любви заведомо неверны. Потому что единственное, что ты способен понять и ощутить в другом человеке, – это ту частицу себя, которую ты в нем распознал. И человек вечно ищет способ выбраться из своей замурованной кельи и проникнуть в другие столь же герметично закупоренные ячейки, с которыми он связан общими восковыми сотами.
За свою жизнь он нашел для себя только один способ прорваться к людям, только один ключ отпирал ему двери других камер, только на одном языке он мог говорить так, чтобы люди его понимали. Это был горн. Будь у тебя с собой горн, ты бы мог сказать ей сейчас что угодно, и она бы поняла; ты мог бы сыграть для нее сигнал построения, усталый призыв строиться на мороку, когда живот набит и тянет вниз и все равно надо идти подметать чужие улицы, а так хотелось бы остаться дома и поспать, – и она бы все поняла.
Но нет у тебя горна, ни с собой, ни вообще. Тебе вырвали язык. Все, что у тебя есть, – это две бутылки: одна почти полная, в другой на донышке.
А это, друг, нам через проходную не пронести, сказал он себе, потому что патрульные отберут и сами высосут, и под забором мы тоже ничего прятать не станем, потому что есть ребятки, которые рыщут там по ночам и именно так добывают себе выпивку. Слушай, друг, а может, выпьем прямо сейчас? Так оно будет лучше. Мы ведь с тобой, когда напиваемся, у нас сразу такое взаимопонимание, мы даже вроде бы видим друг друга. Давай пойдем к нашему дереву.
У подножия холма на полпути к перекрестку стояла особняком сучковатая старая киава, накрывая своей тенью пятачок травы, где он не раз устраивал себе привал по дороге к Вайолет и где скопилось немало пустых бутылок. Ему пришлось высоко поднимать ноги, чтобы сквозь спутанную, доходящую до колен траву пробраться на гладкую прогалинку, где он обычно усаживался, прислонясь спиной к шершавой коре киавы, и откуда никто не мог увидеть его с дороги – каждому временами необходимо побыть одному, а в спальне отделения ты можешь быть только одинок, но не один.
Он добавил две пустые бутылки к тем, что валялись в траве, и на грузовике 13-го учебного полевого артиллерийского полка, который вез в гарнизон солдат с пляжа в Халейве, добрался домой – в кишащее людьми одиночество казармы, домой – в спальню отделения, где ничто тебя ни от кого не отделяет, – и, пьяный, завалился спать.
А в конце месяца ему в последний раз выдали получку по аттестату РПК и специалиста четвертого класса, и он, сам понимая, как иронично смеется над ним судьба, просадил в сарае у О'Хэйера все те деньги, на которые Вайолет должна была обосноваться в Вахиаве. Он хотел начать новую жизнь с нуля, и за пятнадцать минут продулся за карточным столом так, что у него не осталось даже на бутылку или на бордель. Это был шикарный жест, и огромные ставки, на которых он прогорел, произвели сенсацию.
КНИГА ВТОРАЯ
«РОТА»
9
Из всех времен года только сезон дождей мало-мальски напоминал на Гавайях зиму. В месяцы, считавшиеся тут зимними, небо было, может быть, не такое яркое, не такое ясное и синее, а солнце не так слепило, но все равно зима на Гавайях отличалась от лета не больше, чем конец сентября у нас на континенте. Было так же тепло, и на огромном красноземном плато, где неподалеку от ананасных плантаций стоял Скофилдский гарнизон, зима одинаково отсутствовала и летом, и зимой.
Да, зимой на Гавайях никто не страдал от холода. Зато осенью воздух никогда не бывал здесь напоен октябрьским ароматом хурмы, а весной природа не пробуждалась внезапно навстречу теплу и торопливым шагам юного апреля. Единственную резкую перемену нес с собой сезон дождей, и потому все, кто еще помнил зиму, радовались дождям. Все, кроме туристов, конечно.
А он наступал не сразу, этот сезон дождей. Февраль выдавал на исходе одну-две бессильные грозы – так человек бессильно корчится и бьется перед тем, как умереть, – но в них таилось обещание, и прохладный ветер нашептывал: «Скоро, скоро пойдет большая вода, потерпите еще немного». Ранние грозы затихали, едва земля выпивала их влагу, и тучи отступали под натиском солнца, а оно снова превращало мокрую грязь в сухую пыль и оставляло от первых дождей лишь потрескавшиеся, запекшиеся лепешками воспоминания, которые рассыпались под тупоносой нахрапистостью солдатских ботинок.
Но в начале марта перерывы между дождями становились короче, а сами дожди лили дольше, и наконец перерывы прекращались вовсе, оставался только дождь: земля жадно напивалась им досыта, а потом, как человек, который нашел в пустыне колодец и пил, не зная удержу, исторгала обратно то, что не могла в себя принять, – вода затопляла улицы, подножия холмов, мелкие расщелины; оросительные каналы, нитями паутины расползшиеся по пунцово-красной поверхности плато, бурлили, как горные реки. И так продолжалось до тех пор, пока вся земля и все сущее на ней не начинали, как невеста в медовый месяц, умолять о передышке.
В такую пору жизнь Скофилда замыкалась в казармах. Строевые занятия заменялись лекциями в комнатах отдыха о разных видах оружия, муштра в сомкнутом и расчлененном строю уступала место тренировкам на галереях в наведении оружия на цель и почитаемым издавна упражнениям в плавном нажатии курка. Но всей этой тягомотине было не перешибить бодрящую радость от мысли, что ты сидишь под крышей, а за окнами тем временем хлещет дождь.
Да, зимой на Гавайях никто не страдал от холода. Зато осенью воздух никогда не бывал здесь напоен октябрьским ароматом хурмы, а весной природа не пробуждалась внезапно навстречу теплу и торопливым шагам юного апреля. Единственную резкую перемену нес с собой сезон дождей, и потому все, кто еще помнил зиму, радовались дождям. Все, кроме туристов, конечно.
А он наступал не сразу, этот сезон дождей. Февраль выдавал на исходе одну-две бессильные грозы – так человек бессильно корчится и бьется перед тем, как умереть, – но в них таилось обещание, и прохладный ветер нашептывал: «Скоро, скоро пойдет большая вода, потерпите еще немного». Ранние грозы затихали, едва земля выпивала их влагу, и тучи отступали под натиском солнца, а оно снова превращало мокрую грязь в сухую пыль и оставляло от первых дождей лишь потрескавшиеся, запекшиеся лепешками воспоминания, которые рассыпались под тупоносой нахрапистостью солдатских ботинок.
Но в начале марта перерывы между дождями становились короче, а сами дожди лили дольше, и наконец перерывы прекращались вовсе, оставался только дождь: земля жадно напивалась им досыта, а потом, как человек, который нашел в пустыне колодец и пил, не зная удержу, исторгала обратно то, что не могла в себя принять, – вода затопляла улицы, подножия холмов, мелкие расщелины; оросительные каналы, нитями паутины расползшиеся по пунцово-красной поверхности плато, бурлили, как горные реки. И так продолжалось до тех пор, пока вся земля и все сущее на ней не начинали, как невеста в медовый месяц, умолять о передышке.
В такую пору жизнь Скофилда замыкалась в казармах. Строевые занятия заменялись лекциями в комнатах отдыха о разных видах оружия, муштра в сомкнутом и расчлененном строю уступала место тренировкам на галереях в наведении оружия на цель и почитаемым издавна упражнениям в плавном нажатии курка. Но всей этой тягомотине было не перешибить бодрящую радость от мысли, что ты сидишь под крышей, а за окнами тем временем хлещет дождь.