Страница:
следит за сверканием в воздухе степной бабочки и за мечтательно-тяжелым
полетом одинокой и хищной птицы, а все фигуры, нарисованные на этом фоне,
тоже проникнуты оригинальным степным колоритом. Младший Чехов (Михаил
Павлович) говорил мне вскоре после того, как рассказ появился в "Северном
вестнике", что в нем очень много автобиографических, личных воспоминаний.
Есть в нем, между прочим, одна подробность, которая казалась мне очень
характерной для тогдашнего Чехова. В рассказе фигурирует Дениска, молодой
крестьянский парень. Выступает он в роли кучера. Бричка с путниками
останавливается в степи на привал в знойный, удушливый полдень. Горячие лучи
жгут головы, откуда-то несется песня, "тихая, тягучая и заунывная, похожая
на плач и едва уловимая слухом... Точно над степью носился невидимый дух и
пел", или сама она, "выжженная, полумертвая, уже погибшая, без слов, но
жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что
солнце выжгло ее понапрасну... вины не /142/ было, но она все-таки просила у
кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко
себя"... В это время Дениска просыпается первым из отдыхающих путников. Он
подходит к ручью, пьет, аппетитно умывается, плескаясь и фыркая. Несмотря на
зной, на тоскливый пейзаж, на еще более тоскливую песню, неизвестно откуда
несущуюся и говорящую о неизвестной вине, Дениска переполнен ощущением
бодрости и силы.
- А ну, кто скорее доскачет до осоки! - говорит он Егорушке, главному
герою рассказа, и не только одерживает победу над усталым от зноя Егорушкой,
но, не довольствуясь этим, предлагает тотчас же скакать обратно.
Я как-то шутя сказал Чехову, что он сам похож на своего Дениску. И
действительно, в самый разгар восьмидесятых годов, когда общественная жизнь
так похожа была на эту степь с ее безмолвной истомой и тоскливой песнью, он
явился беззаботный, веселый, с избытком бодрости и силы. То и дело у него
неизвестно откуда являлись разные проекты, и притом как-то сразу, в готовом
виде, с мелкими деталями... Однажды он стал развивать передо мною план
журнала, в котором будут участвовать беллетристы, числом двадцать пять, "и
все начинающие, вообще молодые". В другой раз, устремив на меня свои
прекрасные глаза с выражением внезапно созревающей мысли, он сказал:
- Слушайте, Короленко... Я приеду к вам в Нижний.
- Буду очень рад. Смотрите же - не обманите.
- Непременно приеду... Будем вместе работать. Напишем драму. В четырех
действиях. В две недели.
Я засмеялся. Это был опять Дениска.
- Нет, Антон Павлович. Мне за вами не ускакать. Драму вы пишите один, а
в Нижний все-таки приезжайте.
Он сдержал слово, приехал в Нижний{142} и очаровал всех, кто его в это
время видел. А в следующий свой приезд в Москву я застал его уже за писанием
драмы{142}. Он вышел из своего рабочего кабинета, но удержал меня /143/ за
руку, когда я, не желая мешать, собрался уходить.
- Я действительно пишу и непременно напишу драму, - сказал он, - "Иван
Иванович Иванов"... Понимаете? Ивановых тысячи... обыкновеннейший человек,
совсем не герой... И это именно очень трудно... Бывает ли у вас так: во
время работы, между двумя эпизодами, которые видишь ясно в воображении, -
вдруг пустота...
- Через которую, - сказал я, - приходится строить мостки уже не
воображением, а логикой?..
- Вот, вот...
- Да, бывает, но я тогда бросаю работу и жду.
- Да, а вот в драме без этих мостков не обойдешься...
Он казался несколько рассеянным, недовольным и как будто утомленным.
Действительно, первая драма далась Чехову трудно и повлекла за собою первые
же серьезные чисто литературные волнения и огорчения. Не говоря о заботах
сценической постановки, о терзаниях автора, видящего, как далеко слово от
образа, а театральное исполнение от слова, - в этой драме впервые сказался
перелом в настроении Чехова. Я помню, как много писали и говорили о
некоторых беспечных выражениях Иванова, например о фразе: "Друг мой,
послушайте моего совета: не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни
на курсистках". Правда, это говорит Иванов, но русская жизнь так болезненно
чутка к некоторым наболевшим вопросам, что публика не хотела отделить автора
от героя; да, сказать правду, в "Иванове" не было той непосредственности и
беззаботной объективности, какая сквозила в прежних произведениях Чехова.
Драма русской жизни захватывала в свой широкий водоворот вышедшего на ее
арену писателя: в его произведении чувствовалось невольно веяние какой-то
тенденции, чувствовалось, что автор на что-то нападает и что-то защищает, и
спор шел о том, что именно он защищает и на что нападает. Вообще эта первая
драма, которую Чехов переделывал несколько раз{143}, может дать ценный
материал для вдумчивого биографа, который пожелает проследить историю
душевного перелома, приведшего Чехова от "Нового времени", в котором он
охотно писал вначале и куда не давал ни строчки в последние годы, - в
"Русские ведомости", в "Жизнь" /144/ и в "Русскую мысль"... Беззаботная
непосредственность роковым образом кончалась, начиналась тоже роковым
образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта*.
______________
* Драма "Иванов" была напечатана в "Северном вестнике" (март 1889 г.).
(Прим. В.Г.Короленко.)
Следующий за "Степью" рассказ "Именины"{144} был тоже напечатан в
"Северном вестнике". За ним следовал третий ("Огни"). Его настроение
значительно усложнялось, а пожалуй, и омрачалось несколько циничными, но еще
более грустно-скептическими нотами, и Чехов в переписке несколько раз
выражает недовольство этим рассказом{144}. Остальное памятно, без сомнения,
всей читающей России. За "Пестрыми рассказами" последовал сборник с
характерным названием: "В сумерках". Затем "Хмурые люди"{144}; затем в
"Русской мысли" появилась "Палата Э 6"{144} - произведение поразительное по
захватывающей силе и глубине, с каким выражено в нем новое настроение
Чехова, которое я назвал бы настроением второго периода. Оно совершенно
определилось, и всем стала ясна неожиданная перемена: человек, еще так
недавно подходивший к жизни с радостным смехом и шуткой, беззаботно веселый
и остроумный, при более пристальном взгляде в глубину жизни неожиданно
почувствовал себя пессимистом. К третьему периоду я бы отнес рассказы, а
пожалуй, и драмы последних годов, в которых звучит и стремление к лучшему, и
вера в него, и надежда. Через дымку грусти, порой очень красивой, порой
разъедающей и острой и всегда поэтической, эта надежда сквозит, как куполы
церквей дальнего города, едва видные сквозь знойную пыль и удушливый туман
трудного пути... И над всем царит меланхолическое сознание:
Жаль только: жить в эту пору прекрасную
Уж не придется ни мне, ни тебе...{144}
После этих первых встреч, довольно частых в начале нашего знакомства,
мы виделись с Чеховым все реже и реже. Наши литературные связи и симпатии (я
говорю /145/ о личных связях и симпатиях в литературной среде) в конце 80-х
и начале 90-х годов были различны, и выходило так, что они перекрещивались
редко также и впоследствии, когда он сошелся с родственными и мне
литературными кругами. Я тогда же (то есть в конце 80-х годов) сделал было
попытку свести Чехова с Михайловским и Успенским. Мы вместе с ним
отправились{145} в назначенный час в "Пале-Рояль", где тогда жил
Михайловский и где мы уже застали Глеба Ивановича Успенского и Александру
Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательницу журнала "Мир божий"). Но из
этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал (тогда у него
начинали уже появляться признаки сильной душевной усталости и, пожалуй,
предвестники болезни). Михайловский один поддерживал разговор, и даже
Александра Аркадьевна - человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный
- задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из
тогдашних его литературных друзей. Когда Чехов ушел, я почувствовал, что
попытка не удалась. Глеб Иванович, с которым мы вместе вышли от
Михайловского, заметил, с своей обычной чуткостью, что я огорчен, и сказал:
- Вы любите Чехова?
Я попытался изобразить то чувство, которое у меня было к Чехову, и то
впечатление, какое он на меня производит. Он слушал с обычным своим
задумчивым вниманием и сказал:
- Это хорошо... - но сам остался сдержанным. Теперь я понимаю, что
веселость тогдашнего Чехова, автора "Пестрых рассказов", была чужда и
неприятна Успенскому. Сам он когда-то был полон глубокого и своеобразного
юмора, острота которого очень рано перешла в горечь. Михайловский
чрезвычайно верно и чрезвычайно метко обрисовал в статье об Успенском ту
целомудренную сдержанность, с какой он сознательно обуздывал свою склонность
к смешным положениям и юмористическим образам из боязни профанировать
скорбные мотивы злополучной русской действительности. Хорошо это или плохо -
я здесь рассуждать не буду. Думаю, конечно, что было бы превосходно, если бы
люди с такими природными залежами смеха в душе находили в себе и в
окружающей атмосфере достаточно /146/ силы, чтобы победить великое уныние
русской жизни своим еще более сильным смехом. Тогда мы имели бы, может быть,
мировые шедевры сатирической литературы... Но... мечтать можно о чем угодно,
а факт все-таки состоит в том, что современное русское уныние само побеждает
русский юмор, и это с неизбежностью рокового закона отразилось - к
сожалению, даже слишком скоро - на самом Чехове.
Но в то время еще было иначе, и я помню, с каким скорбным недоумением и
как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом,
жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира,
где еще могут смеяться так беззаботно. Чехов тоже инстинктивно сторонился от
назревшего уже в Успенском настроения, которое сторожило его самого, - и они
разошлись несколько холодно, пожалуй с безотчетным нерасположением друг к
другу.
Теперь нет уже обоих. Успенский умер раньше, могила Чехова еще не
закрылась, когда я пишу эти строки... Но оба сошли со сцены с надеждой на
будущее и со жгучей скорбью о настоящем.
Вспоминается мне еще один разговор с Чеховым, о Гаршине. Не помню, было
ли это после смерти Гаршина, или под конец его омраченной жизни...{146} Я
недавно вернулся из Сибири{146}, и во мне еще были живы и свежи глубокие
впечатления от ее величаво-угрюмой природы и ее людей. И мне казалось, что
если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений нашей
действительности, удалить на время от литературы и политики, а главное -
снять с усталой души то сознание общей ответственности, которое так угнетает
русского человека с чуткой совестью... если бы взамен этого поставить его
лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, - то,
думалось мне, больная душа могла бы еще расправиться. Но Чехов возразил с
категоричностью врача:
- Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные
частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь...
Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два
"раздвинулись частицы" у Успенского, и сколько ни искал он исцеления во
"врачующем просторе" родины, как ни метался по степям и ущельям /147/ Южного
Урала, по горным хребтам Кавказа, по Волге и "захолустным рекам" средней
России, - ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски, как
и сознания "общей ответственности" перед правдой жизни за все ее неправды. А
затем "раздвинулись частицы" и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а
не мозга, ясность которого он сохранил до конца. Но кто скажет, какую роль в
физической болезни играла та глубокая, разъедающая грусть, на фоне которой
совершались у Чехова все душевные, а значит, и физические процессы...
Мои встречи с Чеховым во второй половине 90-х годов уже были не часты и
случайны. В период уже определившейся болезни мы встретились только
три-четыре раза. Один раз это было в 1897 г., в редакции "Русской
мысли"{147}. В то время я тоже был болен. Чехов расспрашивал меня со
вниманием товарища и врача и, выйдя из редакции, на улице задушевно пожал
мне руку и сказал:
- Ничего... вы поправитесь, уверяю вас, вы поправитесь.
- И вы тоже поправитесь, Антон Павлович!.. - сказал я с верой,
истекавшей из сильного желания верить.
- Да, да, надеюсь... Мне и теперь лучше, - ответил он, и мы расстались.
В последний раз я видел его в 1902 г. в Ялте, куда я приехал для
разговора об одном общем заявлении{147}. Чехов написал мне, что хочет
заехать в Полтаву, и я предупредил его, зная, как ему это трудно. Он жил на
своей даче, которую построил (по-художнически непрактично) под Ялтой; с ним
жили сестра и жена. Как и в первую нашу встречу, сестра Чехова встретила
меня внизу, как и тогда, Чехов спустился по лестнице сверху. У меня сжалось
сердце при этом воспоминании. Это был тот же Чехов, но куда девалась его
уверенная, спокойная жизнерадостность? Черты обострились, стали как будто
жестче, и только глаза все еще порой лучились и ласкали. Но и в них чаще
виднелось застывшее выражение грусти. Сестра рассказывала, что по временам
он сидит целые часы, глядя в одну точку... Во время разговора он взял
лежавшую на столе книгу, недавно рекомендованную русскому читателю
Л.Н.Толстым. /148/
- Поленца, "Крестьянин"{148}. Читали? Хорошая книга, - сказал он. - Вот
если бы мне еще написать одну такую книгу... я считал бы, что этого
довольно. Можно умереть.
Он умер раньше...
И опять невольно приходит в голову сопоставление: Гоголь, Успенский,
Щедрин, теперь - Чехов. Этими именами почти исчерпывается ряд выдающихся
русских писателей с сильно выраженным юмористическим темпераментом. Двое из
них кончили прямо острой меланхолией, двое других - беспросветной тоской.
Пушкин называл Гоголя "веселым меланхоликом", и это меткое определение
относится одинаково ко всем перечисленным писателям... Гоголь, Успенский,
Щедрин и Чехов...
Неужели в русском смехе есть в самом деле что-то роковое? Неужели
реакция прирожденного юмора на русскую действительность, - употребляя
терминологию химиков, - неизбежно дает ядовитый осадок, разрушающий всего
сильнее тот сосуд, в котором она совершается, то есть душу писателя?.. /149/
Встречался очень редко. Живее всего он рисуется мне при первой встрече.
Он посетил меня в моей студии у Калинкина моста (вероятно, в 1887 году).
Положительный, трезвый, здоровый, он мне напоминал тургеневского
Базарова.
Как-то раз, сидя у меня, он увлекся воспоминанием своей практики
земского врача{149}. Нарисовал несколько живейших картин в деревнях, когда
он являлся туда на вскрытие трупов скоропостижно умерших.
Дело происходило больше на открытом воздухе.
Зрители выползали со всех углов и переулков и все смелее и смелее
обступали доктора, раскладывавшего хирургические инструменты вблизи
покойника, торжественно лежащего на столе посреди улицы. Увлеченный своим
неприятным делом по обязанности, Чехов не замечал, как любознательные
мальчишки все больше и больше подвигались к умершему, наконец мешали
доктору... При этом воздух!.. Хотя и на открытом воздухе.
И вдруг при повороте раздутого мертвеца, полного газов, покойник сделал
губами "бр-р-р". Публике показалось, что он оживает... С визгом бросились
врассыпную, кувыркаясь друг через друга, во все стороны испуганные
мальчишки.
Один раз в содружестве "Литературного общества" мне удалось сделать с
него очень удачный набросок{149} /150/ (он не позировал). Кто-то выпросил
этот набросок, по обыкновению.
Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над
всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось,
держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе
кольчугу мужества.
Мне он казался несокрушимым силачом по складу тела и души.
Куоккала /151/
А.П.ЧЕХОВ*
______________
* Кое о чем из истории моего долголетнего знакомства с Ан.П.Чеховым я
уже рассказывал в печати, но большая часть этой главы написана мною в
1924-25 годах. (Прим. А.С.Лазарева-Грузинского.)
Первая встреча с Антоном Чеховым - одно из самых светлых воспоминаний
моей молодости. В редакциях юмористических изданий, куда мне приходилось
захаживать за гонораром, Чехов в это время уже почти не бывал. Я пришел к
Чехову по его приглашению в 1887 году{151}, когда звезда его начала
восходить ослепительно ярко после ряда великолепных беллетристических
"субботников", появившихся в "Новом времени", - "Агафья", "Ведьма",
"Мечты"{151}, - просидел у него целый вечер и ушел с таким впечатлением, как
будто мы были знакомы несколько лет.
Пришел я в сумерки; в течение длинного зимнего вечера я не раз
поднимался и начинал прощаться, но Чехов говорил:
- Ну, что там! Садитесь. Ни я, ни вы работать сегодня не будем (это был
вечер Нового года). Потолкуем!
- Потолкуем!
Это был магнит, который при дальнейшем знакомстве неизменно притягивал
меня к одному из больших и мягких кресел чеховского кабинета. Порой, придя,
я заставал Чехова за работой, спешил проститься, но Чехов неизменно
говорил: /152/
- Сядьте. Я скоро кончу. Потолкуем.
Я познакомился с Чеховым, когда он жил на Кудринской-Садовой в доме
д-ра Корнеева, в оригинальном, как рассказы Чехова, флигельке, похожем на
маленький замок; хорошо помню полукруглые окна, выходившие на Садовую, в
форме башен. Квартира была расположена в двух этажах. Во втором этаже жили
мать, отец и сестра Чехова, внизу был большой кабинет писателя и две спальни
- его и брата Михаила, студента, кончавшего юридический факультет. Из
нижнего в верхний этаж вела красивая чугунная лестница с широкой площадкой
на повороте, на которой лежало отличное чучело волка. В большой комнате
верхнего этажа, расположенной над кабинетом Чехова, я помню пианино,
аквариум, нарядную мебель и большую картину Николая Чехова, талантливо
начатую, но заброшенную и не конченную им. Картина изображала швею, уснувшую
на рассвете над работой. Вероятно, об этой картине Чехов писал брату
Александру в апреле 83-го года: "Николай шалаберничает, гибнет хороший,
сильный русский талант, гибнет ни за грош. Ты видишь его теперешние работы.
Что он делает? Делает все то, что пошло, копеечно... А между тем в зале
стоит начатой замечательная картина"{152}. Эта начатая, может быть, даже
ранее 83-го года картина не была законченной и в 87-м году. Да, вероятно,
так незаконченной и осталась.
Где теперь находится эта картина? На чеховской даче в Крыму?{152}
Указав на аквариум, пианино и мебель, Чехов сказал мне:
- Хорошо быть литератором, А.С. Это все дала мне литература.
Но когда я с некоторым почтением взглянул на вещи, данные литературой,
Чехов рассмеялся и пояснил, что пианино взято им напрокат, а часть мебели
принадлежит его брату Николаю. Кажется, это была в некотором роде
"литературная" мебель. В письме к брату Александру в апреле 83-го года Чехов
пишет: "Живем сносно. Есть пианино, мебель хорошая. Помнишь уткинскую
мебель? Теперь вся она у нас"{152}.
Уткина была издательницей "Будильника" и после продажи журнала,
вероятно, уехала из Москвы. /153/
В кабинете Чехова близ входа в его спальню открытые полки с книгами
тянулись от пола до потолка. Это была библиотека Чехова, составившаяся по
преимуществу с помощью покупок на старой московской Сухаревке, положившей
начало библиотекам многих московских писателей и журналистов. Кстати: одна
из моих сухаревских покупок чуть-чуть огорчила Чехова: почти вслед за
выходом его сборника "В сумерках"{153} я купил на Сухаревке сборник
стихотворений Минаева "В сумерках", вышедший в очень красивой красочной
обложке в Петербурге в конце шестидесятых годов{153}. Чехов не знал, что
книга с заглавием его сборника уже была раньше в продаже.
Книг в библиотеке Чехова жалось друг к другу немало, быть может до
тысячи и даже значительно больше; все они имели очень зачитанный вид; здесь
были старые, разрозненные толстые журналы, отдельные томики разных авторов,
имевших некоторое влияние на творчество Чехова; покупалось все это в разное
время, понемножку, при получении из редакций более крупного гонорара или
аванса; полные собрания сочинений в те времена стоили дорого, и на них у
Чехова не хватало денег. Да и помещение ранее не позволяло особенно шириться
его библиотеке. Из переписки Чехова видно, в каких квартирках приходилось
ему жаться до сравнительно большой квартиры в доме Корнеева, в которой было
комнат шесть или семь.
Из книг чеховской библиотеки отмечу "Жен артистов" Доде, которых Чехов
пародировал в альманахе "Будильника" на 1882 год, "Записки мелкотравчатого"
Дрианского, знакомство с которыми помогло Чехову внести много оригинальных
охотничьих терминов в его имевшую хороший успех пьеску "Предложение", томики
Брет-Гарта, Золя, "Калифорнийский рудник" Дмитрия Гирса, талантливого
сотрудника "Отечественных записок". Чехов любил покупать старинные книги и
курьезные, вроде "письмовников". Одна из старинных, купленных Чеховым на
Сухаревке, книг - "Толкователь слов разных и терминов иностранных, в
российском флоте употребляемых" (заглавие цитирую на память,
приблизительно), - по словам Чехова, дала ему тему для превосходного
юмористического рассказа об отставном контр-адмирале Ревунове-Караулове,
приглашенном в /154/ качестве почетного гостя на свадьбу и доведшем
толкованием морских терминов всех хозяев до белого каления. Юмористический
рассказ этот - "Свадьба с генералом" - впервые был напечатан в Э 50
"Осколков" за 1884 год. Этот же персонаж под именем Федора Яковлевича
Ревунова-Караулова, капитана 2-го ранга, позже вошел в забавную пьеску
Чехова "Свадьба". Перечитывая рассказ о контр-адмирале, нельзя не
восхищаться тем искусством, с каким фантазия Чехова облекла сухие морские
термины в плоть и кровь.
Об одном из "письмовников" память моя сохранила такую сцену. Однажды в
Бабкине или Мелихове, в серый день, когда стекла окон стали тусклыми от
потоков дождя, Чехов достал какой-то "письмовник" и начал читать его мне и
Ивану Павловичу, гостившему в деревне. Читал он очень забавно, а письма были
почти сплошь такой отчаянной чепухой, что мы все не могли не смеяться, и
скука, навеянная серым днем, от нас отошла.
Но вернусь к дому Корнеева на Садовой.
Взяв одну из книг чеховской библиотеки, я уходил с головою в чтение, а
Чехов оканчивал начатый рассказ, тщательно обдумывая каждую фразу, медленно
нанизывая строчки, как медленно нижут тонкие искусные пальцы жемчуг для
какой-нибудь пленительнейшей из драгоценных вещей старины. Времена
небрежного многописания в эти дни уже безвозвратно прошли для Чехова;
"Антошу Чехонте" сменил взыскательный художник, не допускавший неряшливости
письма в собственной работе и строго относившийся к неряшеству в работе
других.
Чехов не был скороспелым баловнем фортуны и успеха добился медленным,
тяжелым, почти "каторжным" трудом, как определял его труд в письме ко мне
ранее меня познакомившийся с Чеховым петербургский журналист и секретарь
"Осколков" - Билибин. Чехова мало знали даже после ряда прелестных маленьких
вещиц, и к первым годам его литературной карьеры применимы слова Пушкина о
том, что мы ленивы и нелюбопытны{154}. Горькая ирония чеховского "Пассажира
1-го класса"{154}, несомненно, имеет автобиографические черты.
Однажды, кажется даже при первой встрече, я спросил Чехова:
- У вас много знакомых? /155/
Чехов ответил:
- Нет.
Я удивился; я сказал, что, сидя в глуши{155} покровских лесов, думал об
обширном кружке его московских знакомых, но он только рукою махнул:
- Полноте, кому нужны мы, пишущие люди? Кто интересуется нами? Вы
знаете, я окончил Московский университет. В университете я начал работать в
журналах с первого курса; пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов
под псевдонимом "А.Чехонте", который, как вы видите, очень похож на мою
фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что
"А.Чехонте" - я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я пишу
где-то что-то, и баста. До моих писаний никому не было дела.
Как курьез, мимоходом отмечу, что угадать Антона Чехова в "Антоше
Чехонте" было до крайности легко еще потому, что масса страниц хотя бы в
московском журнале "Зритель" состояла из текста Антоши Чехонте,
иллюстрированного рисунками его брата Н.Чехова, ставившего под ними свою
полную подпись. Но никто не хотел угадывать. Стена равнодушия стояла в
юности между товарищами Чехова по университету и им. Поистине мы ленивы и
нелюбопытны.
В сумбурной статье H.M.Ежова о Чехове ("Исторический вестник", 1909), о
которой я буду говорить дальше, автор уверяет, что переписка Чехова не может
дать о нем надлежащего представления, ибо в письмах своих Чехов
"прихорашивался", а вот если бы расспросить товарищей Чехова по
университету, их рассказы, несомненно, дали бы интереснейший сырой материал.
Уже из рассказов самого Чехова ясно, какой материал о нем могли дать
его товарищи по университету. И действительность совершенно не подтвердила
предположений H.M.Ежова. Как раз в последние годы судьба сводила меня с
товарищами Чехова по университету, но кроме того, что Чехов ходил на лекции
полетом одинокой и хищной птицы, а все фигуры, нарисованные на этом фоне,
тоже проникнуты оригинальным степным колоритом. Младший Чехов (Михаил
Павлович) говорил мне вскоре после того, как рассказ появился в "Северном
вестнике", что в нем очень много автобиографических, личных воспоминаний.
Есть в нем, между прочим, одна подробность, которая казалась мне очень
характерной для тогдашнего Чехова. В рассказе фигурирует Дениска, молодой
крестьянский парень. Выступает он в роли кучера. Бричка с путниками
останавливается в степи на привал в знойный, удушливый полдень. Горячие лучи
жгут головы, откуда-то несется песня, "тихая, тягучая и заунывная, похожая
на плач и едва уловимая слухом... Точно над степью носился невидимый дух и
пел", или сама она, "выжженная, полумертвая, уже погибшая, без слов, но
жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что
солнце выжгло ее понапрасну... вины не /142/ было, но она все-таки просила у
кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко
себя"... В это время Дениска просыпается первым из отдыхающих путников. Он
подходит к ручью, пьет, аппетитно умывается, плескаясь и фыркая. Несмотря на
зной, на тоскливый пейзаж, на еще более тоскливую песню, неизвестно откуда
несущуюся и говорящую о неизвестной вине, Дениска переполнен ощущением
бодрости и силы.
- А ну, кто скорее доскачет до осоки! - говорит он Егорушке, главному
герою рассказа, и не только одерживает победу над усталым от зноя Егорушкой,
но, не довольствуясь этим, предлагает тотчас же скакать обратно.
Я как-то шутя сказал Чехову, что он сам похож на своего Дениску. И
действительно, в самый разгар восьмидесятых годов, когда общественная жизнь
так похожа была на эту степь с ее безмолвной истомой и тоскливой песнью, он
явился беззаботный, веселый, с избытком бодрости и силы. То и дело у него
неизвестно откуда являлись разные проекты, и притом как-то сразу, в готовом
виде, с мелкими деталями... Однажды он стал развивать передо мною план
журнала, в котором будут участвовать беллетристы, числом двадцать пять, "и
все начинающие, вообще молодые". В другой раз, устремив на меня свои
прекрасные глаза с выражением внезапно созревающей мысли, он сказал:
- Слушайте, Короленко... Я приеду к вам в Нижний.
- Буду очень рад. Смотрите же - не обманите.
- Непременно приеду... Будем вместе работать. Напишем драму. В четырех
действиях. В две недели.
Я засмеялся. Это был опять Дениска.
- Нет, Антон Павлович. Мне за вами не ускакать. Драму вы пишите один, а
в Нижний все-таки приезжайте.
Он сдержал слово, приехал в Нижний{142} и очаровал всех, кто его в это
время видел. А в следующий свой приезд в Москву я застал его уже за писанием
драмы{142}. Он вышел из своего рабочего кабинета, но удержал меня /143/ за
руку, когда я, не желая мешать, собрался уходить.
- Я действительно пишу и непременно напишу драму, - сказал он, - "Иван
Иванович Иванов"... Понимаете? Ивановых тысячи... обыкновеннейший человек,
совсем не герой... И это именно очень трудно... Бывает ли у вас так: во
время работы, между двумя эпизодами, которые видишь ясно в воображении, -
вдруг пустота...
- Через которую, - сказал я, - приходится строить мостки уже не
воображением, а логикой?..
- Вот, вот...
- Да, бывает, но я тогда бросаю работу и жду.
- Да, а вот в драме без этих мостков не обойдешься...
Он казался несколько рассеянным, недовольным и как будто утомленным.
Действительно, первая драма далась Чехову трудно и повлекла за собою первые
же серьезные чисто литературные волнения и огорчения. Не говоря о заботах
сценической постановки, о терзаниях автора, видящего, как далеко слово от
образа, а театральное исполнение от слова, - в этой драме впервые сказался
перелом в настроении Чехова. Я помню, как много писали и говорили о
некоторых беспечных выражениях Иванова, например о фразе: "Друг мой,
послушайте моего совета: не женитесь ни на еврейках, ни на психопатках, ни
на курсистках". Правда, это говорит Иванов, но русская жизнь так болезненно
чутка к некоторым наболевшим вопросам, что публика не хотела отделить автора
от героя; да, сказать правду, в "Иванове" не было той непосредственности и
беззаботной объективности, какая сквозила в прежних произведениях Чехова.
Драма русской жизни захватывала в свой широкий водоворот вышедшего на ее
арену писателя: в его произведении чувствовалось невольно веяние какой-то
тенденции, чувствовалось, что автор на что-то нападает и что-то защищает, и
спор шел о том, что именно он защищает и на что нападает. Вообще эта первая
драма, которую Чехов переделывал несколько раз{143}, может дать ценный
материал для вдумчивого биографа, который пожелает проследить историю
душевного перелома, приведшего Чехова от "Нового времени", в котором он
охотно писал вначале и куда не давал ни строчки в последние годы, - в
"Русские ведомости", в "Жизнь" /144/ и в "Русскую мысль"... Беззаботная
непосредственность роковым образом кончалась, начиналась тоже роковым
образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта*.
______________
* Драма "Иванов" была напечатана в "Северном вестнике" (март 1889 г.).
(Прим. В.Г.Короленко.)
Следующий за "Степью" рассказ "Именины"{144} был тоже напечатан в
"Северном вестнике". За ним следовал третий ("Огни"). Его настроение
значительно усложнялось, а пожалуй, и омрачалось несколько циничными, но еще
более грустно-скептическими нотами, и Чехов в переписке несколько раз
выражает недовольство этим рассказом{144}. Остальное памятно, без сомнения,
всей читающей России. За "Пестрыми рассказами" последовал сборник с
характерным названием: "В сумерках". Затем "Хмурые люди"{144}; затем в
"Русской мысли" появилась "Палата Э 6"{144} - произведение поразительное по
захватывающей силе и глубине, с каким выражено в нем новое настроение
Чехова, которое я назвал бы настроением второго периода. Оно совершенно
определилось, и всем стала ясна неожиданная перемена: человек, еще так
недавно подходивший к жизни с радостным смехом и шуткой, беззаботно веселый
и остроумный, при более пристальном взгляде в глубину жизни неожиданно
почувствовал себя пессимистом. К третьему периоду я бы отнес рассказы, а
пожалуй, и драмы последних годов, в которых звучит и стремление к лучшему, и
вера в него, и надежда. Через дымку грусти, порой очень красивой, порой
разъедающей и острой и всегда поэтической, эта надежда сквозит, как куполы
церквей дальнего города, едва видные сквозь знойную пыль и удушливый туман
трудного пути... И над всем царит меланхолическое сознание:
Жаль только: жить в эту пору прекрасную
Уж не придется ни мне, ни тебе...{144}
После этих первых встреч, довольно частых в начале нашего знакомства,
мы виделись с Чеховым все реже и реже. Наши литературные связи и симпатии (я
говорю /145/ о личных связях и симпатиях в литературной среде) в конце 80-х
и начале 90-х годов были различны, и выходило так, что они перекрещивались
редко также и впоследствии, когда он сошелся с родственными и мне
литературными кругами. Я тогда же (то есть в конце 80-х годов) сделал было
попытку свести Чехова с Михайловским и Успенским. Мы вместе с ним
отправились{145} в назначенный час в "Пале-Рояль", где тогда жил
Михайловский и где мы уже застали Глеба Ивановича Успенского и Александру
Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательницу журнала "Мир божий"). Но из
этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал (тогда у него
начинали уже появляться признаки сильной душевной усталости и, пожалуй,
предвестники болезни). Михайловский один поддерживал разговор, и даже
Александра Аркадьевна - человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный
- задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из
тогдашних его литературных друзей. Когда Чехов ушел, я почувствовал, что
попытка не удалась. Глеб Иванович, с которым мы вместе вышли от
Михайловского, заметил, с своей обычной чуткостью, что я огорчен, и сказал:
- Вы любите Чехова?
Я попытался изобразить то чувство, которое у меня было к Чехову, и то
впечатление, какое он на меня производит. Он слушал с обычным своим
задумчивым вниманием и сказал:
- Это хорошо... - но сам остался сдержанным. Теперь я понимаю, что
веселость тогдашнего Чехова, автора "Пестрых рассказов", была чужда и
неприятна Успенскому. Сам он когда-то был полон глубокого и своеобразного
юмора, острота которого очень рано перешла в горечь. Михайловский
чрезвычайно верно и чрезвычайно метко обрисовал в статье об Успенском ту
целомудренную сдержанность, с какой он сознательно обуздывал свою склонность
к смешным положениям и юмористическим образам из боязни профанировать
скорбные мотивы злополучной русской действительности. Хорошо это или плохо -
я здесь рассуждать не буду. Думаю, конечно, что было бы превосходно, если бы
люди с такими природными залежами смеха в душе находили в себе и в
окружающей атмосфере достаточно /146/ силы, чтобы победить великое уныние
русской жизни своим еще более сильным смехом. Тогда мы имели бы, может быть,
мировые шедевры сатирической литературы... Но... мечтать можно о чем угодно,
а факт все-таки состоит в том, что современное русское уныние само побеждает
русский юмор, и это с неизбежностью рокового закона отразилось - к
сожалению, даже слишком скоро - на самом Чехове.
Но в то время еще было иначе, и я помню, с каким скорбным недоумением и
как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом,
жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира,
где еще могут смеяться так беззаботно. Чехов тоже инстинктивно сторонился от
назревшего уже в Успенском настроения, которое сторожило его самого, - и они
разошлись несколько холодно, пожалуй с безотчетным нерасположением друг к
другу.
Теперь нет уже обоих. Успенский умер раньше, могила Чехова еще не
закрылась, когда я пишу эти строки... Но оба сошли со сцены с надеждой на
будущее и со жгучей скорбью о настоящем.
Вспоминается мне еще один разговор с Чеховым, о Гаршине. Не помню, было
ли это после смерти Гаршина, или под конец его омраченной жизни...{146} Я
недавно вернулся из Сибири{146}, и во мне еще были живы и свежи глубокие
впечатления от ее величаво-угрюмой природы и ее людей. И мне казалось, что
если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений нашей
действительности, удалить на время от литературы и политики, а главное -
снять с усталой души то сознание общей ответственности, которое так угнетает
русского человека с чуткой совестью... если бы взамен этого поставить его
лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, - то,
думалось мне, больная душа могла бы еще расправиться. Но Чехов возразил с
категоричностью врача:
- Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные
частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь...
Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два
"раздвинулись частицы" у Успенского, и сколько ни искал он исцеления во
"врачующем просторе" родины, как ни метался по степям и ущельям /147/ Южного
Урала, по горным хребтам Кавказа, по Волге и "захолустным рекам" средней
России, - ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски, как
и сознания "общей ответственности" перед правдой жизни за все ее неправды. А
затем "раздвинулись частицы" и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а
не мозга, ясность которого он сохранил до конца. Но кто скажет, какую роль в
физической болезни играла та глубокая, разъедающая грусть, на фоне которой
совершались у Чехова все душевные, а значит, и физические процессы...
Мои встречи с Чеховым во второй половине 90-х годов уже были не часты и
случайны. В период уже определившейся болезни мы встретились только
три-четыре раза. Один раз это было в 1897 г., в редакции "Русской
мысли"{147}. В то время я тоже был болен. Чехов расспрашивал меня со
вниманием товарища и врача и, выйдя из редакции, на улице задушевно пожал
мне руку и сказал:
- Ничего... вы поправитесь, уверяю вас, вы поправитесь.
- И вы тоже поправитесь, Антон Павлович!.. - сказал я с верой,
истекавшей из сильного желания верить.
- Да, да, надеюсь... Мне и теперь лучше, - ответил он, и мы расстались.
В последний раз я видел его в 1902 г. в Ялте, куда я приехал для
разговора об одном общем заявлении{147}. Чехов написал мне, что хочет
заехать в Полтаву, и я предупредил его, зная, как ему это трудно. Он жил на
своей даче, которую построил (по-художнически непрактично) под Ялтой; с ним
жили сестра и жена. Как и в первую нашу встречу, сестра Чехова встретила
меня внизу, как и тогда, Чехов спустился по лестнице сверху. У меня сжалось
сердце при этом воспоминании. Это был тот же Чехов, но куда девалась его
уверенная, спокойная жизнерадостность? Черты обострились, стали как будто
жестче, и только глаза все еще порой лучились и ласкали. Но и в них чаще
виднелось застывшее выражение грусти. Сестра рассказывала, что по временам
он сидит целые часы, глядя в одну точку... Во время разговора он взял
лежавшую на столе книгу, недавно рекомендованную русскому читателю
Л.Н.Толстым. /148/
- Поленца, "Крестьянин"{148}. Читали? Хорошая книга, - сказал он. - Вот
если бы мне еще написать одну такую книгу... я считал бы, что этого
довольно. Можно умереть.
Он умер раньше...
И опять невольно приходит в голову сопоставление: Гоголь, Успенский,
Щедрин, теперь - Чехов. Этими именами почти исчерпывается ряд выдающихся
русских писателей с сильно выраженным юмористическим темпераментом. Двое из
них кончили прямо острой меланхолией, двое других - беспросветной тоской.
Пушкин называл Гоголя "веселым меланхоликом", и это меткое определение
относится одинаково ко всем перечисленным писателям... Гоголь, Успенский,
Щедрин и Чехов...
Неужели в русском смехе есть в самом деле что-то роковое? Неужели
реакция прирожденного юмора на русскую действительность, - употребляя
терминологию химиков, - неизбежно дает ядовитый осадок, разрушающий всего
сильнее тот сосуд, в котором она совершается, то есть душу писателя?.. /149/
Встречался очень редко. Живее всего он рисуется мне при первой встрече.
Он посетил меня в моей студии у Калинкина моста (вероятно, в 1887 году).
Положительный, трезвый, здоровый, он мне напоминал тургеневского
Базарова.
Как-то раз, сидя у меня, он увлекся воспоминанием своей практики
земского врача{149}. Нарисовал несколько живейших картин в деревнях, когда
он являлся туда на вскрытие трупов скоропостижно умерших.
Дело происходило больше на открытом воздухе.
Зрители выползали со всех углов и переулков и все смелее и смелее
обступали доктора, раскладывавшего хирургические инструменты вблизи
покойника, торжественно лежащего на столе посреди улицы. Увлеченный своим
неприятным делом по обязанности, Чехов не замечал, как любознательные
мальчишки все больше и больше подвигались к умершему, наконец мешали
доктору... При этом воздух!.. Хотя и на открытом воздухе.
И вдруг при повороте раздутого мертвеца, полного газов, покойник сделал
губами "бр-р-р". Публике показалось, что он оживает... С визгом бросились
врассыпную, кувыркаясь друг через друга, во все стороны испуганные
мальчишки.
Один раз в содружестве "Литературного общества" мне удалось сделать с
него очень удачный набросок{149} /150/ (он не позировал). Кто-то выпросил
этот набросок, по обыкновению.
Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над
всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось,
держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе
кольчугу мужества.
Мне он казался несокрушимым силачом по складу тела и души.
Куоккала /151/
А.П.ЧЕХОВ*
______________
* Кое о чем из истории моего долголетнего знакомства с Ан.П.Чеховым я
уже рассказывал в печати, но большая часть этой главы написана мною в
1924-25 годах. (Прим. А.С.Лазарева-Грузинского.)
Первая встреча с Антоном Чеховым - одно из самых светлых воспоминаний
моей молодости. В редакциях юмористических изданий, куда мне приходилось
захаживать за гонораром, Чехов в это время уже почти не бывал. Я пришел к
Чехову по его приглашению в 1887 году{151}, когда звезда его начала
восходить ослепительно ярко после ряда великолепных беллетристических
"субботников", появившихся в "Новом времени", - "Агафья", "Ведьма",
"Мечты"{151}, - просидел у него целый вечер и ушел с таким впечатлением, как
будто мы были знакомы несколько лет.
Пришел я в сумерки; в течение длинного зимнего вечера я не раз
поднимался и начинал прощаться, но Чехов говорил:
- Ну, что там! Садитесь. Ни я, ни вы работать сегодня не будем (это был
вечер Нового года). Потолкуем!
- Потолкуем!
Это был магнит, который при дальнейшем знакомстве неизменно притягивал
меня к одному из больших и мягких кресел чеховского кабинета. Порой, придя,
я заставал Чехова за работой, спешил проститься, но Чехов неизменно
говорил: /152/
- Сядьте. Я скоро кончу. Потолкуем.
Я познакомился с Чеховым, когда он жил на Кудринской-Садовой в доме
д-ра Корнеева, в оригинальном, как рассказы Чехова, флигельке, похожем на
маленький замок; хорошо помню полукруглые окна, выходившие на Садовую, в
форме башен. Квартира была расположена в двух этажах. Во втором этаже жили
мать, отец и сестра Чехова, внизу был большой кабинет писателя и две спальни
- его и брата Михаила, студента, кончавшего юридический факультет. Из
нижнего в верхний этаж вела красивая чугунная лестница с широкой площадкой
на повороте, на которой лежало отличное чучело волка. В большой комнате
верхнего этажа, расположенной над кабинетом Чехова, я помню пианино,
аквариум, нарядную мебель и большую картину Николая Чехова, талантливо
начатую, но заброшенную и не конченную им. Картина изображала швею, уснувшую
на рассвете над работой. Вероятно, об этой картине Чехов писал брату
Александру в апреле 83-го года: "Николай шалаберничает, гибнет хороший,
сильный русский талант, гибнет ни за грош. Ты видишь его теперешние работы.
Что он делает? Делает все то, что пошло, копеечно... А между тем в зале
стоит начатой замечательная картина"{152}. Эта начатая, может быть, даже
ранее 83-го года картина не была законченной и в 87-м году. Да, вероятно,
так незаконченной и осталась.
Где теперь находится эта картина? На чеховской даче в Крыму?{152}
Указав на аквариум, пианино и мебель, Чехов сказал мне:
- Хорошо быть литератором, А.С. Это все дала мне литература.
Но когда я с некоторым почтением взглянул на вещи, данные литературой,
Чехов рассмеялся и пояснил, что пианино взято им напрокат, а часть мебели
принадлежит его брату Николаю. Кажется, это была в некотором роде
"литературная" мебель. В письме к брату Александру в апреле 83-го года Чехов
пишет: "Живем сносно. Есть пианино, мебель хорошая. Помнишь уткинскую
мебель? Теперь вся она у нас"{152}.
Уткина была издательницей "Будильника" и после продажи журнала,
вероятно, уехала из Москвы. /153/
В кабинете Чехова близ входа в его спальню открытые полки с книгами
тянулись от пола до потолка. Это была библиотека Чехова, составившаяся по
преимуществу с помощью покупок на старой московской Сухаревке, положившей
начало библиотекам многих московских писателей и журналистов. Кстати: одна
из моих сухаревских покупок чуть-чуть огорчила Чехова: почти вслед за
выходом его сборника "В сумерках"{153} я купил на Сухаревке сборник
стихотворений Минаева "В сумерках", вышедший в очень красивой красочной
обложке в Петербурге в конце шестидесятых годов{153}. Чехов не знал, что
книга с заглавием его сборника уже была раньше в продаже.
Книг в библиотеке Чехова жалось друг к другу немало, быть может до
тысячи и даже значительно больше; все они имели очень зачитанный вид; здесь
были старые, разрозненные толстые журналы, отдельные томики разных авторов,
имевших некоторое влияние на творчество Чехова; покупалось все это в разное
время, понемножку, при получении из редакций более крупного гонорара или
аванса; полные собрания сочинений в те времена стоили дорого, и на них у
Чехова не хватало денег. Да и помещение ранее не позволяло особенно шириться
его библиотеке. Из переписки Чехова видно, в каких квартирках приходилось
ему жаться до сравнительно большой квартиры в доме Корнеева, в которой было
комнат шесть или семь.
Из книг чеховской библиотеки отмечу "Жен артистов" Доде, которых Чехов
пародировал в альманахе "Будильника" на 1882 год, "Записки мелкотравчатого"
Дрианского, знакомство с которыми помогло Чехову внести много оригинальных
охотничьих терминов в его имевшую хороший успех пьеску "Предложение", томики
Брет-Гарта, Золя, "Калифорнийский рудник" Дмитрия Гирса, талантливого
сотрудника "Отечественных записок". Чехов любил покупать старинные книги и
курьезные, вроде "письмовников". Одна из старинных, купленных Чеховым на
Сухаревке, книг - "Толкователь слов разных и терминов иностранных, в
российском флоте употребляемых" (заглавие цитирую на память,
приблизительно), - по словам Чехова, дала ему тему для превосходного
юмористического рассказа об отставном контр-адмирале Ревунове-Караулове,
приглашенном в /154/ качестве почетного гостя на свадьбу и доведшем
толкованием морских терминов всех хозяев до белого каления. Юмористический
рассказ этот - "Свадьба с генералом" - впервые был напечатан в Э 50
"Осколков" за 1884 год. Этот же персонаж под именем Федора Яковлевича
Ревунова-Караулова, капитана 2-го ранга, позже вошел в забавную пьеску
Чехова "Свадьба". Перечитывая рассказ о контр-адмирале, нельзя не
восхищаться тем искусством, с каким фантазия Чехова облекла сухие морские
термины в плоть и кровь.
Об одном из "письмовников" память моя сохранила такую сцену. Однажды в
Бабкине или Мелихове, в серый день, когда стекла окон стали тусклыми от
потоков дождя, Чехов достал какой-то "письмовник" и начал читать его мне и
Ивану Павловичу, гостившему в деревне. Читал он очень забавно, а письма были
почти сплошь такой отчаянной чепухой, что мы все не могли не смеяться, и
скука, навеянная серым днем, от нас отошла.
Но вернусь к дому Корнеева на Садовой.
Взяв одну из книг чеховской библиотеки, я уходил с головою в чтение, а
Чехов оканчивал начатый рассказ, тщательно обдумывая каждую фразу, медленно
нанизывая строчки, как медленно нижут тонкие искусные пальцы жемчуг для
какой-нибудь пленительнейшей из драгоценных вещей старины. Времена
небрежного многописания в эти дни уже безвозвратно прошли для Чехова;
"Антошу Чехонте" сменил взыскательный художник, не допускавший неряшливости
письма в собственной работе и строго относившийся к неряшеству в работе
других.
Чехов не был скороспелым баловнем фортуны и успеха добился медленным,
тяжелым, почти "каторжным" трудом, как определял его труд в письме ко мне
ранее меня познакомившийся с Чеховым петербургский журналист и секретарь
"Осколков" - Билибин. Чехова мало знали даже после ряда прелестных маленьких
вещиц, и к первым годам его литературной карьеры применимы слова Пушкина о
том, что мы ленивы и нелюбопытны{154}. Горькая ирония чеховского "Пассажира
1-го класса"{154}, несомненно, имеет автобиографические черты.
Однажды, кажется даже при первой встрече, я спросил Чехова:
- У вас много знакомых? /155/
Чехов ответил:
- Нет.
Я удивился; я сказал, что, сидя в глуши{155} покровских лесов, думал об
обширном кружке его московских знакомых, но он только рукою махнул:
- Полноте, кому нужны мы, пишущие люди? Кто интересуется нами? Вы
знаете, я окончил Московский университет. В университете я начал работать в
журналах с первого курса; пока я учился, я успел напечатать сотни рассказов
под псевдонимом "А.Чехонте", который, как вы видите, очень похож на мою
фамилию. И решительно никто из моих товарищей по университету не знал, что
"А.Чехонте" - я, никто из них этим не интересовался. Знали, что я пишу
где-то что-то, и баста. До моих писаний никому не было дела.
Как курьез, мимоходом отмечу, что угадать Антона Чехова в "Антоше
Чехонте" было до крайности легко еще потому, что масса страниц хотя бы в
московском журнале "Зритель" состояла из текста Антоши Чехонте,
иллюстрированного рисунками его брата Н.Чехова, ставившего под ними свою
полную подпись. Но никто не хотел угадывать. Стена равнодушия стояла в
юности между товарищами Чехова по университету и им. Поистине мы ленивы и
нелюбопытны.
В сумбурной статье H.M.Ежова о Чехове ("Исторический вестник", 1909), о
которой я буду говорить дальше, автор уверяет, что переписка Чехова не может
дать о нем надлежащего представления, ибо в письмах своих Чехов
"прихорашивался", а вот если бы расспросить товарищей Чехова по
университету, их рассказы, несомненно, дали бы интереснейший сырой материал.
Уже из рассказов самого Чехова ясно, какой материал о нем могли дать
его товарищи по университету. И действительность совершенно не подтвердила
предположений H.M.Ежова. Как раз в последние годы судьба сводила меня с
товарищами Чехова по университету, но кроме того, что Чехов ходил на лекции