Страница:
обнародование писем Суворина к Чехову представило бы громадный общественный
интерес; к сожалению, этого никогда не случится, потому что Суворин очень
ловко сумел получить их обратно вскоре после смерти Антона Павловича и,
конечно, уничтожил{595}.
Когда в 1902 году были отменены выборы Горького в Академию, Чехов по
собственной инициативе послал отказ от этого почетного звания{595}. А чтобы
оценить этот поступок по-настоящему, нужно вспомнить, как Чехов дорожил
званием академика и с каким отвращением он относился ко всякого рода
публичным выступлениям. Во всей биографии Чехова, во всей его переписке
нельзя найти и намека на какой-нибудь антиобщественный или лично
некорректный поступок.
Известно, с какой особенной любовью относился Чехов к Толстому. Во
время серьезной болезни последнего зимой 1901-[190]2 годов он страшно
волновался и требовал, чтобы, возвращаясь из Гаспры, я хоть на минутку
заезжал к нему, а если заехать нельзя, то хоть по телефону рассказал о
состоянии больного. И Толстой платил ему таким же отношением и говорил о нем
с необыкновенно теплым участием. А когда раза два Чехов приезжал со мною в
Гаспру, Толстой все время оживленно с ним беседовал и не отпускал. Как-то на
мой вопрос, что за книжка у него в руках, он ответил: "Я живу и наслаждаюсь
Чеховым; как он умеет все заметить и запомнить, удивительно; а некоторые
вещи глубоки и содержательны; замечательно, что он никому не подражает и
идет своей дорогой; а какой лаконический язык". Но и тут не забыл прибавить:
"А пьесы его /596/ никуда не годятся, и "Трех сестер" я не мог дочитать до
конца".
Этот исключительно простой и скромный человек, никогда и никому не
старавшийся импонировать, застенчиво избегавший всякого представительства и
всякого чествования и вообще всяких людских сборищ, внушал всем какое-то
невольное почтительное и бережное отношение к себе. Его как-то стеснялись, и
это проявлялось иногда в мелочах. Д.Н.Мамин-Сибиряк праздновал именины своей
дочери Аленушки и, между прочим, устроил у себя винт. Когда я приехал, то
застал самого хозяина и партнеров, К.М.Станюковича и С.Я.Елпатьевского, в
самом лучшем настроении. Сели играть, и за картами Мамин стал рассказывать
уральские анекдоты и "случаи из жизни". Рассказчик он был красочный, а
анекдоты были крепкие, сибирские. Его рассказы покрывались общим хохотом, и
даже страстный винтер Станюкович отложил карты в сторону. В это время
открылись двери и вошел Чехов. Несмотря на его усиленные просьбы продолжать,
рассказы прекратились, стало очень степенно. Он вскоре ушел, и когда я потом
в бледной передаче рассказал ему некоторые из маминских "случаев", то он
долго смеялся своим особым, заразительным смехом и все приговаривал:
"Послушайте, как же вы его не заставили продолжать, надо будет попросить".
Когда Чехов был не в саду, когда не было посетителей, его всегда можно
было застать в кабинете, и если не за письменным столом, то в глубоком
кресле, сбоку от него. Он много времени проводил за чтением. Он получал и
просматривал громадные количества газет, столичных и провинциальных. По
прочтении часть газет он рассылал разным лицам, строго индивидуализируя.
Ярославскую газету - очень им уважаемому священнику, северному
уроженцу{596}; а "Гражданин" отправлялся нераскрытым будущей ялтинской
знаменитости, частному приставу Гвоздевичу. Ему приходилось много времени
тратить на прочтение присылаемых ему рукописей. Кроме других толстых
журналов, читал и "Исторический вестник", и "Вестник иностранной
литературы", и орган религиозно-философского общества "Новый путь". Часто
читал и классиков, следил внимательно за вновь появляющейся
беллетристикой. /597/
Но он мог часами просиживать в кресле, без газет и без книг, заложив
нога на ногу, закинув назад голову, часто с закрытыми глазами. И кто знает,
каким думам он предавался в уединенной тишине своего кабинета, никем и ничем
не отвлекаемый. Я уверен, что не всегда и не только о литературе и о
житейском.
Был ли Чехов верующим?
Он сам, если судить по его письмам, считал себя атеистом и говорил о
том, что веру потерял и вообще не верит в интеллигентскую веру. Еще недавно
человек, хорошо его знавший{597}, рассказывал мне, как раз, во время рыбной
ловли, услышав церковный благовест, Чехов обратился к нему со словами: "Вот
любовь к этому звону - все, что осталось еще у меня от моей веры".
Я только в самом начале слышал от него замечания в этом роде. Но я
помню и такой случай. Как-то пришлось к разговору, я рассказал ему о
слышанном много в публичной лекции одного профессора про четвертое измерение
и спросил его: верит ли он в четвертое измерение. Он ничего не ответил.
Через несколько дней совершенно неожиданно он вдруг говорит: "А знаете,
четвертое измерение-то, может, окажется и существует, и какая-нибудь
загробная жизнь..." Он носил крестик на шее. Это, конечно, не всегда должно
свидетельствовать о вере, но еще меньше ведь об отсутствии ее. Еще в 1897
году он в своем таком скудном, всего с несколькими записями, и то не за
каждый год, дневнике отметил: "Между "есть бог" и "нет бога" лежит целое
громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский
человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между
ними не интересует его, и потому он обыкновенно не знает ничего или очень
мало". Мне почему-то кажется, что Чехов, особенно последние годы, не
переставал с трудом продвигаться по этому полю, и никто не знает, на каком
пункте застала его смерть.
Антон Павлович был, как известно, врачом; он очень любил медицину,
студентом и первое время по окончании добросовестно ее изучал и не собирался
ее бросить. Еще в середине 80-х годов он писал, что "медицина - моя законная
жена, а литература - любовница"{597}. Студентом он занимался на каникулах в
Чикинской земской больнице Звенигородского уезда, потом короткое время
заменял земского врача и в Москве принимал /598/ больных. По-видимому,
собирался писать и работу специальную. По крайней мере после его смерти
среди бумаг оказалось несколько исписанных листов с заметками по истории
медицины в России{598}. Я, к сожалению, не догадался тогда снять копию. Эти
заметки до сих пор нигде не напечатаны. По наведенным мною справкам,
рукопись находится теперь в Центроархиве. Чехов, впрочем, и на свой
"Сахалин" смотрел как на некоторого рода медицинскую диссертацию{598}. И в
Мелихове он еще принимал у себя обращавшихся к нему крестьян и снабжал их
лекарствами, конечно бесплатно. Но этим тогда уже исчерпывалось его
отношение к медицине. За последние 10-15 лет он научной медициной не
занимался. Правда, в Ялту из редакции "Русской мысли" ему аккуратно
пересылался медицинский еженедельник "Русский врач", но он в нем прочитывал
только хронику и иногда мелкие так называемые "заметки из практики". И,
случалось, любил поразить: "Вы читали в последнем номере о новом средстве от
геморроя?" - "Нет, не читал". - "Вот, сударь, и растеряете практику. А я вот
прочитал и уж Кондакова вылечил. Прекрасное средство". И на письменном столе
слева всегда лежал молоточек и трубочка для выслушивания и медицинский
календарь Риккера за текущий год. Но он принимал всегда деятельное участие в
лечении своих домашних или заболевшей прислуги. Любил давать советы своим
приятелям и расспрашивать про их болезни. Но обычно это оканчивалось
указанием, что надо серьезно лечиться и обратиться к врачу. Была у него
слабость - он любил писать рецепты. И, зная это, я старался не прописывать
ему лекарств, а обыкновенно он стоит, бывало, у телефона и под мою диктовку
передает заказ в аптеку, особенно при этом как-то отчеканивая латинские
названия. Заставлял провизора повторить и прибавлял в конце: (для автора)
д-р Чехов.
Тем обстоятельством, что Чехов был врач, можно в известной степени
объяснить и некоторые особенности истории его болезни. Как это ни странно,
но как раз врачи чаще других впадают в две возможные крайности: или они
переоценивают свои болезненные ощущения и симптомы и относят к себе все
самое неблагоприятное, что знают про свою болезнь, или, наоборот,
недооценивают того, что есть, опять-таки стараясь /599/ обосновать свое
отношение медицинскими соображениями.
Я уже упоминал о том, что в самое первое время нашего знакомства Чехов
про болезнь свою не говорил. В конце ноября 1898 года рано утром мне
принесли от него записку, в которой он просил зайти, захватив с собой
"стетоскопчик и ларингоскопчик"{599}, так как у него кровохарканье, - и я
действительно застал его с порядочным кровотечением. Ларингоскоп тут был ни
при чем, потому что не могло быть никакого сомнения, что это настоящее
легочное кровотечение. Когда через несколько дней я мог его детально
исследовать, то я был поражен найденным. В этот первый наш медицинский
разговор Чехов начал летосчисление с года поездки на Сахалин (1890), когда у
него в дороге появилось будто бы первое кровохарканье, но впоследствии
выяснилось, что оно было уже в 1884 году и потом довольно нередко
повторялось. И с студенческих лет он много кашлял, весною и осенью плохо
себя чувствовал и нередко лихорадил, но объяснял это инфлуэнцой, никогда не
лечился, не давал себя выслушивать, чтобы "чего-нибудь там не нашли".
Объяснял кровохарканье горлом, а кашель - простой простудой, хотя, по его
собственным словам, временами превращался в стрекозиные мощи. И еще в 1888
году он наставительно, как врач, пишет Суворину, что "чахотка, или иное
серьезное легочное страдание, узнается только по совокупности признаков, а у
меня-то именно этой совокупности-то и нет"{599}. И даже, несмотря на
кровохаркания, единственный симптом, производивший на него впечатление, так
как "в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве"{599}, и
даже после смерти брата Николая от скоротечной чахотки в 1889 году он еще
заявляет, что "ни за что выслушивать себя не позволит", и только хлынувшая
весной 1897 года в необычно большом количестве кровь и вмешательство друзей
заставили его лечь в клинику профессора Остроумова. С того времени,
очевидно, процесс неуклонно прогрессировал. И я при первом исследовании уже
нашел распространенное поражение в обоих легких, особенно в правом, с
несколькими кавернами, следы плевритов, значительно ослабленную,
перерожденную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший
поддерживать должное питание. Мои /600/ тогдашние попытки убедить Чехова в
необходимости серьезно лечиться не привели ни к чему. Он упорно заявлял, что
лечиться, заботиться о здоровье - внушает ему отвращение. И ничто не должно
было напоминать о болезни, и никто не должен был ее замечать. Поэтому и
выработал он такую манеру говорить, не повышая голоса, медленно, монотонно,
останавливаясь при чувстве раздражения гортани, чтобы удержать кашель, а
если уже приходилось кашлять, то мокрота отплевывалась в маленький, заранее
приготовленный бумажный фунтик, тут же где-нибудь лежавший за книгами на
столе и отправляемый потом в камин. Только с дипломатическими подходами, как
будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и
заставить сделать то или иное. Только с 1901 года он перешел на положение
настоящего пациента и сам уж часто предлагал: "Давайте послушаемтесь". Но и
тут заставить его лечь, вообще заняться лечением, главным образом и прежде
всего, было нельзя. И не только с посторонними он не любил говорить о своей
болезни, но и от своих домашних скрывал свои немощи, никогда не жаловался;
на вопрос: "как себя чувствуешь?" - отвечал: "сейчас хорошо, почти здоров,
только вот кашель", - или "голова болит", или что-нибудь в этом роде. К
несчастью, процесс уже находился в той стадии, когда на выздоровление не
могло быть никакой надежды, а можно было только стремиться к замедлению
темпа болезни или к временному улучшению состояния больного. Увы, и для
этого у Чехова обстоятельства сложились крайне неблагоприятно прежде всего в
силу окружавшей его обстановки; и как это ни странно, но он был лишен ухода
и некоторых необходимых для лечения условий. Чехов был очень привязан к
семье, но особенно нежно любил свою мать, окружал ее трогательной
заботливостью, и последние слова в его завещании сестре{600} были: "Береги
маму". И Евгения Яковлевна платила своему Антоше той же нежностью. Но что
могла сделать эта милая, всеми любимая старушка? Разве могла она что-нибудь
провести или на чем-нибудь настоять? И выходило так, что, несмотря на все
предписания, пищу давали ему совершенно неподходящую, и компресс ставила
неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого
больного, некому было /601/ позаботиться. Сестра его, Мария Павловна, когда
выяснилось положение, была готова бросить службу и Москву и совсем переехать
в Ялту, но после его женитьбы по психологически понятным причинам это
отпало. Антон Павлович повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901
года, как известно, никого не предупредив. С этого времени и условия его
жизни резко изменились.
Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с врачебной точки зрения, я
должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовать ни
лечению, ни улучшению его здоровья. Одному известному французскому
специалисту по туберкулезу принадлежит афоризм: "Чахоточные должны забыть о
лаврах", и судьба Чехова как будто этот афоризм подтверждает. Его несчастьем
стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным
для него: Художественный театр и женитьба. Я помню, как волновался Чехов
перед постановкой его "Чайки" в Художественном театре, как этого волнения он
не мог скрыть и как оно выражалось в подробных рассказах о провале этой
пьесы в Александринском театре, и помню, в каком длительном радостном
возбуждении он находился после торжества и одержанной в Москве победы. И он,
давший себе раньше слово порвать с театром и не писать больше пьес, пишет
пьесы специально для этого театра, и Художественный театр делается театром
Чехова и очень сильно содействует увеличению популярности Чехова в последние
годы его жизни. И затем женитьба. От Чехова, когда он бывал в особенно
хорошем настроении, приходилось иногда слышать, как, случалось, он с
приятелями в молодости веселился. Но я никогда не слышал ни от него самого,
ни от других ни про одно его серьезное увлечение. Ольгой Леонардовной он
увлекся еще до постановки его пьес, увидев ее в первый раз на репетиции
"Царя Федора"{601}. Когда я за границей из "Русских ведомостей" узнал об их
браке, я вспомнил почему-то, как в приезд Ольги Леонардовны в чеховский дом
весной 1900 года я однажды увидел такую группу: она с Марией Павловной
наверху лестницы, а внизу Антон Павлович. Она в белом платье, радостная,
сияющая здоровьем и счастьем, в начале блестящей карьеры, первая актриса
Художественного театра, в центре внимания не одной Москвы, с громадными
возможностями /602/ и надеждами в будущем, он - осунувшийся, худой,
пожелтевший, быстро стареющий, безнадежно больной. И когда они,
повенчавшись, связали свою жизнь, то фатальные последствия не могли
заставить себя ждать. Она должна была оставаться в Москве, - он без риска и
вредных последствий для здоровья не мог покидать своей "теплой Сибири". И
зная Чехова, нетрудно было вперед сказать, чем это кончится. Начинаются
постоянные переезды из Ялты в Москву и обратно. Возвращаясь почти после
каждой поездки в Москву, он расплачивается за нее либо плевритом, либо
кровохарканьем, либо длительной лихорадкой. И сознательно обманывает себя,
принимая следствие за причину, указывает, что вот в Москве было недурно, а
как в Ялту вернулся, так опять расхворался. Зимы 1901-[190]2, 1902-1903
годов он проводит в Ялте и почти все время очень плохо себя чувствует,
проделывая те или другие обострения.
К концу этого периода он очень изменился и внешне. Цвет лица приобрел
сероватый оттенок, губы стали бескровны, он еще больше похудел и заметно
поседел. Деятельность сердца все ухудшалась, процесс в легких все
расползался. В соответствии с этим стала все резче проявляться одышка,
появились симптомы и туберкулезного поражения кишок.
У меня сохранилось письмо Ольги Леонардовны от 9 января 1902 года, то
есть через полгода после свадьбы. Она просит написать подробнее о здоровье
Антона Павловича и, между прочим, пишет: "Мне очень тяжела эта зима. Только,
что занята сильно, это помогает. Такая разлука немыслима. Я все-таки думала,
что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала,
что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве. Но
теперь я об этом, конечно, не заикаюсь... Уж очень грустно и тяжко".
Выхода не было, и когда Ольга Леонардовна говорила о том, что бросит
сцену и переедет в Ялту, то Антон Павлович, конечно, протестовал и не
допускал и речи об этом{602}. И был при данных условиях прав. Весною 1903
года, с благословения известного московского клинициста проф. Остроумова,
принимается решение зиму проводить в Москве. Но осенью 1903 года он не
перестает лихорадить, один плеврит следует за другим, /603/ трудно
поддающиеся лечению расстройства кишечника. Он уже не скрывает своего
плохого самочувствия. А Художественный театр, увлеченный своими задачами,
связанный планом, торопит скорейшей присылкой "Вишневого сада". Все чаще я
заставал Чехова в кресле или на диване, уже без книжек и газет в руках, и он
впервые не избегал говорить о своей работе, а жаловался, как трудно ему
дописывать и переписывать пьесу, - он мог делать это только урывками.
В октябре я в последний раз попытался задержать его, сказал ему почти
всю правду, умолял не губить себя, не ездить в Москву{603}, что это безумие.
Он об этом написал в Москву, но к декабрю все-таки уехал. Дальнейшее
известно. Повторяю - то, что случилось при сложившихся обстоятельствах, было
неизбежно. Но когда мы в одном из его писем к жене читаем: "Решай ты, ибо ты
человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька"{603}, -
то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом
письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем
этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой
подниматься, кончает словами: "ну да ничего, как-нибудь взберусь"{603}, - то
я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна
была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце.
В Москве он принимает горячее участие в репетициях "Вишневого сада",
очень волнуется; при этом разгар сезона, по обыкновению масса гостей.
Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга
Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: "Точно судьба решила
его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он
дорожил: и Москву, и зиму, и постановку "Вишневого сада", и людей, которых
он любил"{603}. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит
Москву и все московское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему
Художественный театр и как тянет его к московским людям и обстановке.
И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте
настроения: Так, старый друг чеховской семьи, прекрасно всех их знавшая
Т.Л.Щепкина-Куперник в своих воспоминаниях описывает свое /604/ посещение,
относящееся к осени 1902 года: "Я изумилась происшедшей в нем
переменой...{604} Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело
подносил к губам баночку для сплевывания мокроты... В этот вечер Ольга
Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный
Вл.Ив.Немирович, во фраке с безупречным пластроном. Ольга Леонардовна вышла
в нарядном туалете, повеяло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с
Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал
и был умником", и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно
закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой
видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний
прошлого, общих знакомых и проч.
- Да, кума, помирать пора..."
17 января премьера "Вишневого сада" и чествование Чехова Москвой, а он
с трудом стоит на сцене, мертвенно-бледный и кашляет. В середине февраля он
вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских
впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные
ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы
ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их
терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего
русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века.
На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится
чернильница, он ответил: "Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть
пропускная бумага, и гусиных перьев же нет". Потом со своей милой улыбкой
прибавил: "Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание
вам эту чернильницу после моей смерти и вручили". Как он ни был плох, я
тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода
действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами
оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в
голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла
поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может
больше видеть{604}. Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он,
никогда /605/ раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что
хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость
в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В дороге простудился,
получил резкое обострение, плеврит с необыкновенно для него высокой
температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в
Баденвейлер.
Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания:
"Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в
постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы
дали мне насчет Хмелева*, я, конечно, не исполнил.
______________
* H.H.Хмелев исполнял тогда обязанности председателя Московской
губернской управы. Дело касалось участия Московского земства в устройстве
санатория для больных из действующей армии. (Прим. И.H.Альтшуллера.).
Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь.
Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь
стражду запорами. Третьего дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда
поднимается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня
уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели
меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий
хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням
от нечего делать все браню Остроумова и N{605}. Большое удовольствие. Ваш
А.Чехов".
А потом приписка:
"Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо"{605}.
Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказывала, как в Берлине в
"Савой-отель" к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд.
Внимательно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел.
Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения,
зачем и куда такого больного везут.
И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как
молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье
телеграмма о его смерти. /606/
Мое знакомство с Антоном Павловичем Чеховым относится целиком к
последнему, ялтинскому периоду его жизни. К тому печальному периоду, когда
злой недуг, давно подточивший организм Чехова, стал быстро прогрессировать,
заставляя больного писателя все больше и больше замыкаться у себя дома и
отражаясь на его настроении.
Я поселился в Ялте осенью 1899 года, но наезжал туда и раньше. И вот на
моих глазах произошел многознаменательный перелом в жизни Чехова: раньше он,
особенно в те чудные, мягкие дни, которыми любит дарить Ялту осень, зачастую
и утром и вечером выбирался со своей дачи, выстроенной за городом, по
дороге, ведущей из Ялты через шумную, с азиатским элементом населения,
загрязненную Аутку - в горы, к пресловутому водопаду Учан-Су. Бывало, что
Чехов, как он сам, шутя над своею слабостью, выражался ироническим тоном,
"совершал подвиг", проходя все расстояние от дачи до ялтинской набережной
пешком, без отдыха по пути. На набережной же у него была "станция" в
крошечном книжном магазине большого чудака Синани, который, будучи человеком
весьма скромной, доморощенной культуры, с благоговением относился к
писателям вообще, а Чехова буквально боготворил.
Книжная торговля Синани шла очень вяло: с одной стороны - "Ялте читать
некогда", а с другой - у самого Синани - то ли из-за недостатка средств на
расширение /607/ дела, то ли по недостатку предприимчивости - выбор книг был
донельзя ограничен. Настоящий покупатель был в лавке большою редкостью. Но
крошечный магазинчик стоял на перепутье, в самом центре набережной, сам
Синани, один из могикан старой Ялты, отличался положительно всеведением и
интерес; к сожалению, этого никогда не случится, потому что Суворин очень
ловко сумел получить их обратно вскоре после смерти Антона Павловича и,
конечно, уничтожил{595}.
Когда в 1902 году были отменены выборы Горького в Академию, Чехов по
собственной инициативе послал отказ от этого почетного звания{595}. А чтобы
оценить этот поступок по-настоящему, нужно вспомнить, как Чехов дорожил
званием академика и с каким отвращением он относился ко всякого рода
публичным выступлениям. Во всей биографии Чехова, во всей его переписке
нельзя найти и намека на какой-нибудь антиобщественный или лично
некорректный поступок.
Известно, с какой особенной любовью относился Чехов к Толстому. Во
время серьезной болезни последнего зимой 1901-[190]2 годов он страшно
волновался и требовал, чтобы, возвращаясь из Гаспры, я хоть на минутку
заезжал к нему, а если заехать нельзя, то хоть по телефону рассказал о
состоянии больного. И Толстой платил ему таким же отношением и говорил о нем
с необыкновенно теплым участием. А когда раза два Чехов приезжал со мною в
Гаспру, Толстой все время оживленно с ним беседовал и не отпускал. Как-то на
мой вопрос, что за книжка у него в руках, он ответил: "Я живу и наслаждаюсь
Чеховым; как он умеет все заметить и запомнить, удивительно; а некоторые
вещи глубоки и содержательны; замечательно, что он никому не подражает и
идет своей дорогой; а какой лаконический язык". Но и тут не забыл прибавить:
"А пьесы его /596/ никуда не годятся, и "Трех сестер" я не мог дочитать до
конца".
Этот исключительно простой и скромный человек, никогда и никому не
старавшийся импонировать, застенчиво избегавший всякого представительства и
всякого чествования и вообще всяких людских сборищ, внушал всем какое-то
невольное почтительное и бережное отношение к себе. Его как-то стеснялись, и
это проявлялось иногда в мелочах. Д.Н.Мамин-Сибиряк праздновал именины своей
дочери Аленушки и, между прочим, устроил у себя винт. Когда я приехал, то
застал самого хозяина и партнеров, К.М.Станюковича и С.Я.Елпатьевского, в
самом лучшем настроении. Сели играть, и за картами Мамин стал рассказывать
уральские анекдоты и "случаи из жизни". Рассказчик он был красочный, а
анекдоты были крепкие, сибирские. Его рассказы покрывались общим хохотом, и
даже страстный винтер Станюкович отложил карты в сторону. В это время
открылись двери и вошел Чехов. Несмотря на его усиленные просьбы продолжать,
рассказы прекратились, стало очень степенно. Он вскоре ушел, и когда я потом
в бледной передаче рассказал ему некоторые из маминских "случаев", то он
долго смеялся своим особым, заразительным смехом и все приговаривал:
"Послушайте, как же вы его не заставили продолжать, надо будет попросить".
Когда Чехов был не в саду, когда не было посетителей, его всегда можно
было застать в кабинете, и если не за письменным столом, то в глубоком
кресле, сбоку от него. Он много времени проводил за чтением. Он получал и
просматривал громадные количества газет, столичных и провинциальных. По
прочтении часть газет он рассылал разным лицам, строго индивидуализируя.
Ярославскую газету - очень им уважаемому священнику, северному
уроженцу{596}; а "Гражданин" отправлялся нераскрытым будущей ялтинской
знаменитости, частному приставу Гвоздевичу. Ему приходилось много времени
тратить на прочтение присылаемых ему рукописей. Кроме других толстых
журналов, читал и "Исторический вестник", и "Вестник иностранной
литературы", и орган религиозно-философского общества "Новый путь". Часто
читал и классиков, следил внимательно за вновь появляющейся
беллетристикой. /597/
Но он мог часами просиживать в кресле, без газет и без книг, заложив
нога на ногу, закинув назад голову, часто с закрытыми глазами. И кто знает,
каким думам он предавался в уединенной тишине своего кабинета, никем и ничем
не отвлекаемый. Я уверен, что не всегда и не только о литературе и о
житейском.
Был ли Чехов верующим?
Он сам, если судить по его письмам, считал себя атеистом и говорил о
том, что веру потерял и вообще не верит в интеллигентскую веру. Еще недавно
человек, хорошо его знавший{597}, рассказывал мне, как раз, во время рыбной
ловли, услышав церковный благовест, Чехов обратился к нему со словами: "Вот
любовь к этому звону - все, что осталось еще у меня от моей веры".
Я только в самом начале слышал от него замечания в этом роде. Но я
помню и такой случай. Как-то пришлось к разговору, я рассказал ему о
слышанном много в публичной лекции одного профессора про четвертое измерение
и спросил его: верит ли он в четвертое измерение. Он ничего не ответил.
Через несколько дней совершенно неожиданно он вдруг говорит: "А знаете,
четвертое измерение-то, может, окажется и существует, и какая-нибудь
загробная жизнь..." Он носил крестик на шее. Это, конечно, не всегда должно
свидетельствовать о вере, но еще меньше ведь об отсутствии ее. Еще в 1897
году он в своем таком скудном, всего с несколькими записями, и то не за
каждый год, дневнике отметил: "Между "есть бог" и "нет бога" лежит целое
громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский
человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между
ними не интересует его, и потому он обыкновенно не знает ничего или очень
мало". Мне почему-то кажется, что Чехов, особенно последние годы, не
переставал с трудом продвигаться по этому полю, и никто не знает, на каком
пункте застала его смерть.
Антон Павлович был, как известно, врачом; он очень любил медицину,
студентом и первое время по окончании добросовестно ее изучал и не собирался
ее бросить. Еще в середине 80-х годов он писал, что "медицина - моя законная
жена, а литература - любовница"{597}. Студентом он занимался на каникулах в
Чикинской земской больнице Звенигородского уезда, потом короткое время
заменял земского врача и в Москве принимал /598/ больных. По-видимому,
собирался писать и работу специальную. По крайней мере после его смерти
среди бумаг оказалось несколько исписанных листов с заметками по истории
медицины в России{598}. Я, к сожалению, не догадался тогда снять копию. Эти
заметки до сих пор нигде не напечатаны. По наведенным мною справкам,
рукопись находится теперь в Центроархиве. Чехов, впрочем, и на свой
"Сахалин" смотрел как на некоторого рода медицинскую диссертацию{598}. И в
Мелихове он еще принимал у себя обращавшихся к нему крестьян и снабжал их
лекарствами, конечно бесплатно. Но этим тогда уже исчерпывалось его
отношение к медицине. За последние 10-15 лет он научной медициной не
занимался. Правда, в Ялту из редакции "Русской мысли" ему аккуратно
пересылался медицинский еженедельник "Русский врач", но он в нем прочитывал
только хронику и иногда мелкие так называемые "заметки из практики". И,
случалось, любил поразить: "Вы читали в последнем номере о новом средстве от
геморроя?" - "Нет, не читал". - "Вот, сударь, и растеряете практику. А я вот
прочитал и уж Кондакова вылечил. Прекрасное средство". И на письменном столе
слева всегда лежал молоточек и трубочка для выслушивания и медицинский
календарь Риккера за текущий год. Но он принимал всегда деятельное участие в
лечении своих домашних или заболевшей прислуги. Любил давать советы своим
приятелям и расспрашивать про их болезни. Но обычно это оканчивалось
указанием, что надо серьезно лечиться и обратиться к врачу. Была у него
слабость - он любил писать рецепты. И, зная это, я старался не прописывать
ему лекарств, а обыкновенно он стоит, бывало, у телефона и под мою диктовку
передает заказ в аптеку, особенно при этом как-то отчеканивая латинские
названия. Заставлял провизора повторить и прибавлял в конце: (для автора)
д-р Чехов.
Тем обстоятельством, что Чехов был врач, можно в известной степени
объяснить и некоторые особенности истории его болезни. Как это ни странно,
но как раз врачи чаще других впадают в две возможные крайности: или они
переоценивают свои болезненные ощущения и симптомы и относят к себе все
самое неблагоприятное, что знают про свою болезнь, или, наоборот,
недооценивают того, что есть, опять-таки стараясь /599/ обосновать свое
отношение медицинскими соображениями.
Я уже упоминал о том, что в самое первое время нашего знакомства Чехов
про болезнь свою не говорил. В конце ноября 1898 года рано утром мне
принесли от него записку, в которой он просил зайти, захватив с собой
"стетоскопчик и ларингоскопчик"{599}, так как у него кровохарканье, - и я
действительно застал его с порядочным кровотечением. Ларингоскоп тут был ни
при чем, потому что не могло быть никакого сомнения, что это настоящее
легочное кровотечение. Когда через несколько дней я мог его детально
исследовать, то я был поражен найденным. В этот первый наш медицинский
разговор Чехов начал летосчисление с года поездки на Сахалин (1890), когда у
него в дороге появилось будто бы первое кровохарканье, но впоследствии
выяснилось, что оно было уже в 1884 году и потом довольно нередко
повторялось. И с студенческих лет он много кашлял, весною и осенью плохо
себя чувствовал и нередко лихорадил, но объяснял это инфлуэнцой, никогда не
лечился, не давал себя выслушивать, чтобы "чего-нибудь там не нашли".
Объяснял кровохарканье горлом, а кашель - простой простудой, хотя, по его
собственным словам, временами превращался в стрекозиные мощи. И еще в 1888
году он наставительно, как врач, пишет Суворину, что "чахотка, или иное
серьезное легочное страдание, узнается только по совокупности признаков, а у
меня-то именно этой совокупности-то и нет"{599}. И даже, несмотря на
кровохаркания, единственный симптом, производивший на него впечатление, так
как "в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве"{599}, и
даже после смерти брата Николая от скоротечной чахотки в 1889 году он еще
заявляет, что "ни за что выслушивать себя не позволит", и только хлынувшая
весной 1897 года в необычно большом количестве кровь и вмешательство друзей
заставили его лечь в клинику профессора Остроумова. С того времени,
очевидно, процесс неуклонно прогрессировал. И я при первом исследовании уже
нашел распространенное поражение в обоих легких, особенно в правом, с
несколькими кавернами, следы плевритов, значительно ослабленную,
перерожденную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший
поддерживать должное питание. Мои /600/ тогдашние попытки убедить Чехова в
необходимости серьезно лечиться не привели ни к чему. Он упорно заявлял, что
лечиться, заботиться о здоровье - внушает ему отвращение. И ничто не должно
было напоминать о болезни, и никто не должен был ее замечать. Поэтому и
выработал он такую манеру говорить, не повышая голоса, медленно, монотонно,
останавливаясь при чувстве раздражения гортани, чтобы удержать кашель, а
если уже приходилось кашлять, то мокрота отплевывалась в маленький, заранее
приготовленный бумажный фунтик, тут же где-нибудь лежавший за книгами на
столе и отправляемый потом в камин. Только с дипломатическими подходами, как
будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и
заставить сделать то или иное. Только с 1901 года он перешел на положение
настоящего пациента и сам уж часто предлагал: "Давайте послушаемтесь". Но и
тут заставить его лечь, вообще заняться лечением, главным образом и прежде
всего, было нельзя. И не только с посторонними он не любил говорить о своей
болезни, но и от своих домашних скрывал свои немощи, никогда не жаловался;
на вопрос: "как себя чувствуешь?" - отвечал: "сейчас хорошо, почти здоров,
только вот кашель", - или "голова болит", или что-нибудь в этом роде. К
несчастью, процесс уже находился в той стадии, когда на выздоровление не
могло быть никакой надежды, а можно было только стремиться к замедлению
темпа болезни или к временному улучшению состояния больного. Увы, и для
этого у Чехова обстоятельства сложились крайне неблагоприятно прежде всего в
силу окружавшей его обстановки; и как это ни странно, но он был лишен ухода
и некоторых необходимых для лечения условий. Чехов был очень привязан к
семье, но особенно нежно любил свою мать, окружал ее трогательной
заботливостью, и последние слова в его завещании сестре{600} были: "Береги
маму". И Евгения Яковлевна платила своему Антоше той же нежностью. Но что
могла сделать эта милая, всеми любимая старушка? Разве могла она что-нибудь
провести или на чем-нибудь настоять? И выходило так, что, несмотря на все
предписания, пищу давали ему совершенно неподходящую, и компресс ставила
неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого
больного, некому было /601/ позаботиться. Сестра его, Мария Павловна, когда
выяснилось положение, была готова бросить службу и Москву и совсем переехать
в Ялту, но после его женитьбы по психологически понятным причинам это
отпало. Антон Павлович повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901
года, как известно, никого не предупредив. С этого времени и условия его
жизни резко изменились.
Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с врачебной точки зрения, я
должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовать ни
лечению, ни улучшению его здоровья. Одному известному французскому
специалисту по туберкулезу принадлежит афоризм: "Чахоточные должны забыть о
лаврах", и судьба Чехова как будто этот афоризм подтверждает. Его несчастьем
стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным
для него: Художественный театр и женитьба. Я помню, как волновался Чехов
перед постановкой его "Чайки" в Художественном театре, как этого волнения он
не мог скрыть и как оно выражалось в подробных рассказах о провале этой
пьесы в Александринском театре, и помню, в каком длительном радостном
возбуждении он находился после торжества и одержанной в Москве победы. И он,
давший себе раньше слово порвать с театром и не писать больше пьес, пишет
пьесы специально для этого театра, и Художественный театр делается театром
Чехова и очень сильно содействует увеличению популярности Чехова в последние
годы его жизни. И затем женитьба. От Чехова, когда он бывал в особенно
хорошем настроении, приходилось иногда слышать, как, случалось, он с
приятелями в молодости веселился. Но я никогда не слышал ни от него самого,
ни от других ни про одно его серьезное увлечение. Ольгой Леонардовной он
увлекся еще до постановки его пьес, увидев ее в первый раз на репетиции
"Царя Федора"{601}. Когда я за границей из "Русских ведомостей" узнал об их
браке, я вспомнил почему-то, как в приезд Ольги Леонардовны в чеховский дом
весной 1900 года я однажды увидел такую группу: она с Марией Павловной
наверху лестницы, а внизу Антон Павлович. Она в белом платье, радостная,
сияющая здоровьем и счастьем, в начале блестящей карьеры, первая актриса
Художественного театра, в центре внимания не одной Москвы, с громадными
возможностями /602/ и надеждами в будущем, он - осунувшийся, худой,
пожелтевший, быстро стареющий, безнадежно больной. И когда они,
повенчавшись, связали свою жизнь, то фатальные последствия не могли
заставить себя ждать. Она должна была оставаться в Москве, - он без риска и
вредных последствий для здоровья не мог покидать своей "теплой Сибири". И
зная Чехова, нетрудно было вперед сказать, чем это кончится. Начинаются
постоянные переезды из Ялты в Москву и обратно. Возвращаясь почти после
каждой поездки в Москву, он расплачивается за нее либо плевритом, либо
кровохарканьем, либо длительной лихорадкой. И сознательно обманывает себя,
принимая следствие за причину, указывает, что вот в Москве было недурно, а
как в Ялту вернулся, так опять расхворался. Зимы 1901-[190]2, 1902-1903
годов он проводит в Ялте и почти все время очень плохо себя чувствует,
проделывая те или другие обострения.
К концу этого периода он очень изменился и внешне. Цвет лица приобрел
сероватый оттенок, губы стали бескровны, он еще больше похудел и заметно
поседел. Деятельность сердца все ухудшалась, процесс в легких все
расползался. В соответствии с этим стала все резче проявляться одышка,
появились симптомы и туберкулезного поражения кишок.
У меня сохранилось письмо Ольги Леонардовны от 9 января 1902 года, то
есть через полгода после свадьбы. Она просит написать подробнее о здоровье
Антона Павловича и, между прочим, пишет: "Мне очень тяжела эта зима. Только,
что занята сильно, это помогает. Такая разлука немыслима. Я все-таки думала,
что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала,
что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве. Но
теперь я об этом, конечно, не заикаюсь... Уж очень грустно и тяжко".
Выхода не было, и когда Ольга Леонардовна говорила о том, что бросит
сцену и переедет в Ялту, то Антон Павлович, конечно, протестовал и не
допускал и речи об этом{602}. И был при данных условиях прав. Весною 1903
года, с благословения известного московского клинициста проф. Остроумова,
принимается решение зиму проводить в Москве. Но осенью 1903 года он не
перестает лихорадить, один плеврит следует за другим, /603/ трудно
поддающиеся лечению расстройства кишечника. Он уже не скрывает своего
плохого самочувствия. А Художественный театр, увлеченный своими задачами,
связанный планом, торопит скорейшей присылкой "Вишневого сада". Все чаще я
заставал Чехова в кресле или на диване, уже без книжек и газет в руках, и он
впервые не избегал говорить о своей работе, а жаловался, как трудно ему
дописывать и переписывать пьесу, - он мог делать это только урывками.
В октябре я в последний раз попытался задержать его, сказал ему почти
всю правду, умолял не губить себя, не ездить в Москву{603}, что это безумие.
Он об этом написал в Москву, но к декабрю все-таки уехал. Дальнейшее
известно. Повторяю - то, что случилось при сложившихся обстоятельствах, было
неизбежно. Но когда мы в одном из его писем к жене читаем: "Решай ты, ибо ты
человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька"{603}, -
то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом
письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем
этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой
подниматься, кончает словами: "ну да ничего, как-нибудь взберусь"{603}, - то
я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна
была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце.
В Москве он принимает горячее участие в репетициях "Вишневого сада",
очень волнуется; при этом разгар сезона, по обыкновению масса гостей.
Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга
Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: "Точно судьба решила
его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он
дорожил: и Москву, и зиму, и постановку "Вишневого сада", и людей, которых
он любил"{603}. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит
Москву и все московское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему
Художественный театр и как тянет его к московским людям и обстановке.
И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте
настроения: Так, старый друг чеховской семьи, прекрасно всех их знавшая
Т.Л.Щепкина-Куперник в своих воспоминаниях описывает свое /604/ посещение,
относящееся к осени 1902 года: "Я изумилась происшедшей в нем
переменой...{604} Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело
подносил к губам баночку для сплевывания мокроты... В этот вечер Ольга
Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный
Вл.Ив.Немирович, во фраке с безупречным пластроном. Ольга Леонардовна вышла
в нарядном туалете, повеяло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с
Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал
и был умником", и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно
закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой
видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний
прошлого, общих знакомых и проч.
- Да, кума, помирать пора..."
17 января премьера "Вишневого сада" и чествование Чехова Москвой, а он
с трудом стоит на сцене, мертвенно-бледный и кашляет. В середине февраля он
вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских
впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные
ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы
ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их
терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего
русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века.
На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится
чернильница, он ответил: "Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть
пропускная бумага, и гусиных перьев же нет". Потом со своей милой улыбкой
прибавил: "Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание
вам эту чернильницу после моей смерти и вручили". Как он ни был плох, я
тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода
действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами
оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в
голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла
поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может
больше видеть{604}. Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он,
никогда /605/ раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что
хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость
в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В дороге простудился,
получил резкое обострение, плеврит с необыкновенно для него высокой
температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в
Баденвейлер.
Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания:
"Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в
постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы
дали мне насчет Хмелева*, я, конечно, не исполнил.
______________
* H.H.Хмелев исполнял тогда обязанности председателя Московской
губернской управы. Дело касалось участия Московского земства в устройстве
санатория для больных из действующей армии. (Прим. И.H.Альтшуллера.).
Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь.
Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь
стражду запорами. Третьего дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда
поднимается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня
уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели
меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий
хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням
от нечего делать все браню Остроумова и N{605}. Большое удовольствие. Ваш
А.Чехов".
А потом приписка:
"Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо"{605}.
Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказывала, как в Берлине в
"Савой-отель" к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд.
Внимательно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел.
Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения,
зачем и куда такого больного везут.
И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как
молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье
телеграмма о его смерти. /606/
Мое знакомство с Антоном Павловичем Чеховым относится целиком к
последнему, ялтинскому периоду его жизни. К тому печальному периоду, когда
злой недуг, давно подточивший организм Чехова, стал быстро прогрессировать,
заставляя больного писателя все больше и больше замыкаться у себя дома и
отражаясь на его настроении.
Я поселился в Ялте осенью 1899 года, но наезжал туда и раньше. И вот на
моих глазах произошел многознаменательный перелом в жизни Чехова: раньше он,
особенно в те чудные, мягкие дни, которыми любит дарить Ялту осень, зачастую
и утром и вечером выбирался со своей дачи, выстроенной за городом, по
дороге, ведущей из Ялты через шумную, с азиатским элементом населения,
загрязненную Аутку - в горы, к пресловутому водопаду Учан-Су. Бывало, что
Чехов, как он сам, шутя над своею слабостью, выражался ироническим тоном,
"совершал подвиг", проходя все расстояние от дачи до ялтинской набережной
пешком, без отдыха по пути. На набережной же у него была "станция" в
крошечном книжном магазине большого чудака Синани, который, будучи человеком
весьма скромной, доморощенной культуры, с благоговением относился к
писателям вообще, а Чехова буквально боготворил.
Книжная торговля Синани шла очень вяло: с одной стороны - "Ялте читать
некогда", а с другой - у самого Синани - то ли из-за недостатка средств на
расширение /607/ дела, то ли по недостатку предприимчивости - выбор книг был
донельзя ограничен. Настоящий покупатель был в лавке большою редкостью. Но
крошечный магазинчик стоял на перепутье, в самом центре набережной, сам
Синани, один из могикан старой Ялты, отличался положительно всеведением и