Страница:
старые годы, в период, повторяю, усадьбы, - тогда перевод не был еще
ремесленным. Марко-Вовчок, например, переводила. Прелесть! Лавровские
переводы Сенкевича - чуть ли не лучше подлинника. А теперь переводы
поставляют голодные курсистки, закабаленные каким-нибудь шустрым
подрядчиком, имеющим связи с редакторами да издателями.
- Стойте! Вы не помните, чей это роман с английского "Наследник"? -
неожиданно перебил сам себя Чехов. - Кажется, в "Современнике" печатался!
Читали? Ну, вот... Вот истинный символ прошлого периода усадьбы. Отличный по
тем временам роман. Великолепный, несравненный роман! Во всех двенадцати
книжках, и в каждой книжке по пяти или шести печатных листов. И в целой
первой книжке, на пяти, на шести или семи листах, - рассказ о том, как некий
мистер Уильям или Джерэмия, - прыщавая такая жалкая фигурка, писец, или,
по-английски, извините, клерк какой-то лесной конторы, просыпается в
воскресенье, съедает свой завтрак - лэнч, извините, - причем, помню,
фигурирует еще сваренное вкрутую яйцо и посеребренная ложечка, которой
мистер Уильям или Джерэмия выковыривает оное яйцо из скорлупы. Это -
пол-листа. Потом описывается, как он, герой, облачается в праздничный
костюм, собственноручно вычистив сапоги, и отправляется прогуливаться по
Лондону, старательно высунув из кармана жакета кончик старенького голубого
шелкового платочка. Еще половина печатного листа: покуда герой не спустился
с лестницы... Ну, а потом - его размышления по поводу уличного движения и
утреннего тумана - пол-листа, описание прохожих - еще пол-листа, и так
далее... Словом, в первой книжке герой на пяти или шести листах успел только
прогуляться по городу и встретиться с парою знакомых, выпить стакан пива,
вернуться домой. А тут его, знаете ли, застает письмо какого-то стряпчего, и
в письме намекается на то, что в судьбе героя может произойти некая
перемена.
Читатель страшно заинтересован и, сгорая от /635/ нетерпения узнать, в
чем дело, - ждет следующей книжки. Через месяц, знаете!
Я этот роман читал на вакациях. Стал читать - он был кем-то заботливо в
отдельную книгу переплетен, - нету сил. Бросил! Изголодался без чтения,
снова пытался одолеть. Не мог. Бросил. И так до пяти раз. А потом как-то на
самого себя рассердился, засел, вернее сказать, залег, - и все прочитал. До
последней страницы. И узнал всю подноготную. Сначала, знаете, герой оказался
имеющим запутанные, но законные права на какое-то большое наследство.
Поместье в английском стиле, знаете ли, ну, там - аллея из двухсотлетних
вязов, что ли, и старый дом, и пруды, по которым лебеди плавают. Ну, и
старый благообразный дворецкий... Прелесть, прелесть... Но поместьем владеет
благороднейшая личность - эсквайр. И у него прелестная дочь. И им этот новый
наследник - как снег на голову... Кой черт, снег?! Как дубина на голову
обрушивается! Все благосостояние, вся идиллия - пошла к черту!
И читатель волнуется:
- Бедный эсквайр! Несчастная Нэлли!
Это - в пятой или шестой книжке.
Ну, а в двенадцатой - перемена декораций: выплывает какой-то затерянный
документ, удостоверяющий, что наследник-то хоть сам он и законнорожденный,
но его дедушка был не совсем законнорожденный. И посему - его из поместья
выкидывают, а благородный эсквайр с прелестною Нэлли водворяется снова в
усадьбе, и лебеди плавают, и благообразный дворецкий встречает подъезжающих
к парадному крыльцу гостей...
Ах, как хорошо писали, знаете, в шестидесятых годах! Ах, как, знаете,
легко было тогда писать! Ах, какой читатель тогда был милый! А вот
попробуйте теперь написать такую... ахинею! Попробуйте ее в нашем
ежемесячнике напечатать! Так, пожалуй, читатель-то при всей своей
долготерпеливости этими самыми ежемесячными кирпичинами вам голову проломит!
Вот что!
Нет! По-видимому, наш журнал - отжил. Нужно что-то другое. Альманахи -
это хорошо. Но это - временное. Это ведь - чисто случайное. Вероятно,
просто-напросто, нужен тот же самый журнал, только совершенно
реформированный. Может быть - двухнедельными, а то и недельными книжками.
Переводы по /636/ тридцать печатных листов - к черту. Вместо них - в каждом
номере интересная заграничная корреспонденция. Париж, Лондон, Берлин, Рим,
Константинополь. Общее число печатных листов должно быть увеличено. Редакции
под страхом смертной казни будет запрещено запасаться материалом на полтора
года, как бывает и по сей день: материал должен идти только свежий. Если
произойдет какое-нибудь чрезвычайное событие, - пусть две и три книжки
целиком будут посвящены ему. Словом, журнал должен, оставаясь журналом,
приблизиться елико возможно к типу газеты, быть свежим. На все надо
отзываться по горячему следу. В литературе - следить за каждым новым
течением. Отрешиться от олимпийства, от академизма. И тогда...
Словно споткнувшись, Чехов докончил:
- И тогда, вероятно, все же ничего из этого всего не выйдет, и ваш
журнал съест вас...
В разговорах с Чеховым я не раз подмечал его недоброжелательное
отношение к Одессе. Это меня заинтересовало, и как-то раз в часы "заседаний"
на знаменитой "писательской скамеечке" у магазина караима Синани я рискнул
прямо спросить Чехова, почему он не любит Одессу?
- Против Одессы как города, - ответил он, - я ничего не имею. Но против
одесситов... Действительно, есть-таки у меня недоброе чувство. Зародилось
оно издавна, тогда еще, когда самой Одессы я и не знал, - по знакомству с
одесской печатью. Всегда эта печать была бог знает чем. Всегда она
отличалась нестерпимою крикливостью, наянливостью, всегда на ней лежал
отпечаток чего-то дешево-базарного. Говорят: - это оттенок европеизма.
Покорно благодарю! Откуда европеизм? Я ведь знаю одесскую газетную братию.
Издатель - бывший мороженник, таскавший по улицам Одессы тачку с лимонадами.
Вот он взялся издавать газету. Да мало того, что просто издавать, - он
взялся руководить ею. К нему попадали и талантливые люди. Но они или не
уживались и уходили, или, если уживались, - опускались на самое дно,
становились молодцами своего издателя, выучивались у него держаться так, как
держался он сам, носивший на голове кадку с мороженым. Когда /637/ завелась
другая газета, - в Одессе завелась вечная грызня, и притом самого
откровенного свойства. Газеты обливают друг друга помоями. Газеты целые
столбцы свои занимают собственными дрязгами, воображая, что эти дрязги
интересны публике. Может быть, и интересны. Но ведь это же означает -
потакать самым дурным инстинктам толпы. А язык одесских газет? Боже мой, что
только они делают с русским языком и из русского языка?!
В другой раз Чехов очень сердито отозвался об одесситах-интервьюерах,
изредка добивавшихся свидания с ним.
- Побудет человек пять минут, услышит, собственно говоря, только
"здравствуй, прощай", а потом три недели пишет ежедневно фельетон и передает
наши объяснения. Зачем это? К чему?
Нет, нет! Это, знаете, как вот бывают магазины такие: базар - любая
вещь двадцать копеек. И стакан - двадцать, и перочинный нож - двадцать, и
коврик - двадцать, и все грошовое, и все никчемное, и все ярко раскрашенное
линючею, крикливою краскою. Нет, бог с нею, с Одессою!
После смерти Чехова не раз мало знавшие его люди пытались уверить,
будто Чехов питал нежные чувства по отношению к Ялте, в которой он прожил
последние годы своей жизни. На самом деле у Чехова было резко отрицательное
отношение к Ялте. Иногда он откровенно ненавидел Ялту и, не стесняясь,
высказывал это. Помимо жалобы на то, что жить в Ялте приходится, как в
безвоздушном пространстве, Чехов жаловался и на многое другое:
- Дивное море, а Ялта в это море вываливает нечистоты. Чудесные горы, а
Ялта не умеет провести дорог по этим горам. И те дороги, которые проведены,
отравляют окрестности пылью. Настроили дворцов и вилл, но это - фасад. А за
фасадом - каменные карманы с насквозь прогнившими стенами. На набережной -
магазины, которым и в Париж не стыдно показаться, а в двух шагах кофейни, на
ночь обращающиеся в ночлежные приюты для беспаспортных. И это - символ всей
жизни Ялты. Это - кофейня, она же - /638/ ночлежка. Настоящего, прочного,
органически связанного с городом населения еще нету. Все не граждане, так
сказать, а временные курортные арендаторы, которым до внесезона в высшей
степени никакого дела нет. Прицелился, обобрал кого-нибудь, - а если
обобранный завопил - гони его в шею. Жди другого.
И с этим беспардонным хищничеством - поразительная беспомощность во
всех отношениях, полное непонимание своих даже собственных выгод, что-то
тревожно-алчное, вот как бывает у игроков в Монте-Карло. Да еще у шулеров на
волжских пароходах. Ходит, знаете, фертом таким, франтоват, весел, говорлив,
а в глазах - тревожное ожидание:
"А скоро ли меня при всем честном народе бить будут и с парохода
ссадят?!"
И тут же сам себя успокаивает:
"Но это ничего! Все равно, я на другой пароход пересяду!"
При Чехове как-то летом в одну ночь сгорел маленький, но сносный
городской театр{638}, в котором тогда подвизалась опереточная труппа
известного южного антрепренера Новикова. Город получил страховую премию. И
началась волокита - с вопросом о постройке нового театра. Проект за
проектом, и один другого грандиознее. Старый театр стоил что-то тысяч сорок.
Новый - должен быть грандиозным: в триста, нет, в четыреста тысяч? Да что
четыреста? В миллион!
Годы шли, а Ялта оставалась без хотя бы скромного театра.
Это, по-видимому, очень огорчало Чехова.
- Скучно! - признавался он. - Хоть плохой театр был, хоть не бог знает
какие труппы играли, а все же - без театра, как без близкого человека.
Пустота какая-то в жизни образовалась! Белое место!
И вот, истомившись в Ялте, устав жить в "безвоздушном пространстве",
Чехов зачастую, не считаясь с интересами своего подорванного здоровья,
уезжал в любимую им Москву. Уезжая, он казался словно помолодевшим,
поздоровевшим. Приезжал - утомленный, скучный, мрачный.
Но никогда я не видел его таким угрюмым и мрачным, как в тот
день, когда он покидал Ялту{638}, чтобы уехать в доконавший его
Баденвейлер... /639/
После смерти Чехова в Ялте сейчас же заговорили о необходимости
поставить в честь его памятник. Из разговоров этих так ничего и не вышло, и
вряд ли выйдет раньше, чем лет через пятьдесят;{639} уж очень "тонка" наша
культура вообще, а специальная ялтинская "культура" в особенности.
Кстати о памятниках.
В Ялте, на окраине города, на горе возле границ Массандры, умер
С.Я.Надсон. Как-то, отправившись посмотреть на этот дом, я встретил Чехова.
- Был у Надсона! - сказал он. - Грустно, знаете! Человека читают как
никого, может быть чуть не каждый год - новое издание требуется, а поставить
в его память хоть крошечный бюст здесь, в Ялте, - никому и в голову не
приходит. Свиньи мы, знаете!
Это чеховское "свиньи мы, знаете ли!" мне всегда вспоминается, когда
придет в голову мысль о том, как нами почтена память самого Чехова...
Рим, 1915 г. /640/
К двухлетней годовщине со дня его смерти
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О Чехове писали уже много, но во всех этих воспоминаниях мало оттенено
то, что является, по моему мнению, главной, преобладающей чертой личности
этого человека, так резко отличавшей его от многих других, а именно его
необыкновенная, исключительная культурность, которая зависит не только от
образования, но и от чего-то другого, коренящегося в самой природе человека.
Эта удивительная культурность Чехова особенно поразительна, когда вспомнишь,
что ведь он, в сущности, по происхождению крестьянин. "Мне было очень трудно
выбиваться, - говорил мне не раз Чехов. - Ведь я - крестьянин, мой дед был
крепостным. А возьмите Левитана! Какая у него в прошлом богатая, старая
культура, и насколько ему было легче, чем мне".
Из каких элементов слагалась культурная личность Чехова? О научном
закале Чехова я говорил уже в своих прежних воспоминаниях о нем*. Мне редко
приходилось встречать человека, который бы с таким глубоким, прямо
беспредельным уважением относился к науке и так верил бы в ее значение для
нравственного оздоровления и благоденствия человечества. "К беллетристам,
относящимся к науке отрицательно, - говорит он в своей /641/ автобиографии,
- я не принадлежу, и к тем, которые до всего доходят своим умом, не хотел бы
принадлежать"{641}. Несмотря на свое писательство, он очень любил прежде
всего свою науку - медицину, которой считал себя, как писатель, многим
обязанным и которой не переставал интересоваться до последних дней своей
жизни. Он аккуратно выписывал медицинские журналы, следил за всеми
открытиями в области медицины, мечтал в Ялте приехать в Москву "поговорить о
Мечникове"{641}, пытался положить начало в Москве научному институту для
усовершенствования врачей. Но не только медицина, а и все другие стороны
человеческого духа не оставались ему чужды; радий, театр, живопись,
земледельческие науки, огромные океанские пароходы, все новости техники не
менее интересовали его...
______________
* "А.П.Чехов и медицина". "Русские ведомости", Э 91, апрель 1906 года
(Прим. М.А.Членова).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я познакомился с А.П.Чеховым в 1897 году{641}, когда он ушел уже давно
из "Нового времени", работал исключительно в лучших, прогрессивных журналах
и когда его общественное и политическое миросозерцание сложилось
окончательно. От этого первого знакомства, когда он, отдавая кому-то книгу о
французской революции одного духовного лица, заметил: "Что значит революция!
Она захватывает даже духовенство", - и кончая последним свиданием с ним,
когда больной, стоящий уже на пороге могилы, он забывал все время о себе и
горячо рассуждал о надвигающейся революции, я сохранил воспоминание о нем,
как о необыкновенно чутком общественном и политическом деятеле с твердыми и
ясными взглядами, от которых он никогда не отступал. Это, к сожалению, было
мало знакомо публике, потому что Чехов, по свойственной ему необычайной
скромности, не выступал никогда с заявлением о своих политических взглядах,
и даже его известное письмо в Академию наук с отказом от звания академика по
поводу исключения г.Горького (а многие ли совершили такой гражданский
подвиг?) было опубликовано г.Куприным лишь после смерти Чехова{641}.
Политическое воспитание Чехова складывалось вообще очень неблагоприятно.
Брошенный силой обстоятельств и материальными условиями в среду
юмористических журналов и мелких газет с их невысоким политическим уровнем и
при этом в первые годы самой мрачной реакции, он, конечно, мог найти здесь
мало почвы для /642/ политического воспитания. Малоблагоприятную для этого
обстановку он мог найти, конечно, и в "Новом времени", куда перешел затем и
где довольно долго работал, но, к счастью, и "Новое время" не коснулось его
прекрасной души, и он ушел оттуда таким же чистым, каким и вошел в него. Но
это сотрудничество в "Новом времени" Чехову долго не могли простить. Теперь,
однако, можно сказать, что и критика и публика совершенно неясно и неверно
представляли себе характер этих отношений Чехова к "Новому времени".
Насколько я выяснил себе, Чехов резко разделял "Новое время" и А.С.Суворина,
с которым действительно был в близких отношениях; с "Новым временем" у
Чехова было мало общего и тогда, когда он в нем работал, а в более позднее
время - решительно ничего общего;{642} для этого стоит только взять хотя бы
отношение Чехова к еврейскому вопросу, где растлевающее влияние "Нового
времени" сказывалось особенно сильно, и я не говорю уже о таких
произведениях Чехова, как "Скрипка Ротшильда", об его глубокой, тесной
дружбе с Левитаном и другими евреями, об его частых хлопотах за евреев, об
его отношении к процессу Дрейфуса{642}, во время которого он писал
г.Батюшкову, что "Новое время" просто отвратительно"{642}, но мне достаточно
вспомнить, какое потрясающее впечатление произвели на Чехова кишиневские
ужасы{642} и как много дружеских и утешающих писем посылал он в это время...
Но с А.С.Сувориным Чехов был действительно в близких отношениях, и для
этого было много основательных причин; что бы там ни говорили, но все же
именно г.Суворин первый извлек Чехова из мелких газет и вывел его на широкую
литературную дорогу, да и вообще Чехов был многим обязан г.Суворину. В конце
80-х годов он, однако, ушел из "Нового времени"{642} и начал печататься в
"толстых" журналах, а из газет - в "Русских ведомостях". Его политическое
развитие шло наряду с жизнью, и вместе с нею Чехов все более и более левел и
в последние годы уже с необычайной для него страстностью, не перенося
никаких возражений (в этих случаях он почему-то говорил: "Вы - совершенный
Аверкиев"), доказывал, что мы - "накануне революции". /643/
А.СЕРЕБРОВ (ТИХОНОВ)
В уральских владениях Саввы Морозова готовились к приезду хозяина.
Управляющий именьем - "дядя Костя", расторопный толстяк, похожий на
мистера Пикквика, хотя он был всего-навсего морозовским приказчиком, вторую
неделю метался из одного края обширного именья в другой, не разбирая ни дня,
ни ночи.
Хлопот было по горло.
В одном углу именья охотники стреляли дичь, в другом - рыбаки ловили в
горной речке нежных харьюзов, чтобы было чем кормить Морозова.
Домой, во Всеволодо-Вильвенский завод, дядя Костя приезжал только
отсыпаться - усталый, опухший от комаров, весь зашлепанный таежной грязью,
не исключая даже круглых очков в серебряной оправе, которые еле держались на
кончике его крохотного, кнопочкой, носа.
Но и дома было не легче. Дом красили снаружи, скребли и мыли внутри,
чистили парк, вывозили навоз из конюшен и спешно вешали собак, в непотребном
количестве расплодившихся около кухни. На это дело был поставлен кучер
Харитон, рыжебородый тяжелый мужик, и впрямь похожий на палача. При всей его
лютости ему, однако, удалось "казнить" только трех, остальные собаки, почуяв
беду, благоразумно куда-то скрылись. /644/
Новая школа, числившаяся по отчетам готовой, стояла еще без окон и
дверей. Выписанный из Перми жирный повар, похожий на скопца, оказался
запойным. Пьяный, он бил на кухне посуду и требовал от Анфисы Николаевны
каких-то не существующих в природе "бунчаусов", без которых нельзя было, по
его словам, изготовить ни одного благородного, "губернаторского" кушанья.
С утра непричесанная, в розовом фланелевом халате, Анфиса Николаевна -
супруга дяди Кости - в куриной истерике бегала по комнатам и поминутно
затевала ссоры с прислугой, малярами, с поломойками, которые успели уже
выдавить два стекла и сломали ее любимый многолетний фикус.
Четверо мальчуганов, потомство дяди Кости, оставшись без надзора,
объявили себя шайкой разбойников и неистовой ватагой носились по дому, с
удовольствием приклеиваясь босыми пятками к еще не просохшему от краски
полу. В парке они рубили деревянными саблями высаженные на клумбы цветы.
Дядя Костя махнул на них рукой. Все личное перестало для него
существовать. Его единственной отрадой был теперь только что поставленный
впервые в доме, опять-таки ради Морозова, теплый ватерклозет с фарфоровой
чашей и громыхающим, как Ниагара, водосливом.
Выходя из уборной, дядя Костя ощупывал свои необъятные парусиновые
брюки, всегда с незастегнутой от торопливости прорешкой, и каждый раз
радостно изумлялся:
- Вот это - Европа!
Волновались не только в господском доме. Волнение захватило и заводской
поселок, находившийся неподалеку от усадьбы. В волостном правлении по
вечерам густо гудели мужики, составлявшие прошение Морозову насчет каких-то
спорных лугов.
Из церкви неслось хоровое пение - это о.Геннадий, по прозванию
"Иисусик", разучивал со школьниками приветственную к приезду Морозова
кантату. Даже начальник станции - усатый истукан из бывших жандармов, -
казалось бы, ему-то какое дело до приезда Морозова, - и тот, единственно
раболепства ради, приказал /645/ начистить толченым кирпичом станционный
колокол и саморучно увешал платформу приветственными гирляндами.
Наконец торжественный день настал.
Это было 23 июня 1902 года, за два года до смерти Чехова.
В десять утра дядя Костя в заново отлакированной коляске, с Харитоном
на козлах, разодетым в плисовую с позументами безрукавку, покатил на вокзал
встречать хозяина. Я остался ждать около дома на скамейке, палимый снаружи
солнцем, а внутри - нетерпением поскорее, увидеть Савву, - так за глаза
называли Морозова, - которого я уже знал по Москве.
Через полчаса из-за угла дома вихрем вырвалась возвращавшаяся тройка и
разом замерла у парадного крыльца, окутанная догнавшим ее наконец-то облаком
пыли.
Из коляски легко, по-молодому, выскочил Морозов, без фуражки, в
парусиновой блузе и высоких охотничьих сапогах. Его лицо - монгольского
бородатого божка - хитро щурилось.
- А я вам гостя привез! - шепнул он мне, здороваясь.
Следом за ним с подножки коляски осторожно ступил на землю высокий,
сутулый человек, в кепке, узком черном пиджаке, с измятым
галстуком-бабочкой. Его лицо в седеющей, клином, бородке было серым от
усталости и пыли. У левого бедра на ремне через плечо висела в кожаном
футляре квадратная фляжка, какую носят охотники. Помятые брюки просторно
болтались на длинных, сходящихся коленями ногах.
В нескольких шагах от нас он вдруг глухо и надолго закашлялся. Потом
отвинтил от фляжки никелированную крышку и, отвернувшись конфузливо в
сторону, сплюнул в отверстие фляжки вязкую мокроту... Молча подал мне
влажную руку... Поправил пенсне... Прищурившись, оглядел с высокого откоса
млеющие в горячем тумане заречные дали, провел взглядом по изгибам
полусонной речки и сказал низким, хриповатым от кашля голосом:
- А, должно быть, здесь щуки водятся?!
Это был Чехов. /646/
День прошел в праздничной сутолоке. После легкого завтрака ходили
осматривать ближайшие достопримечательности: спиртовый завод, новую школу,
березовый парк.
Чехов шел медленно, глядя под ноги и отставая от других. Тонкой
гнувшейся тросточкой он пробовал растрескавшуюся от жары землю, как бы не
доверяя ее обманчивой внешности. Горький однажды написал мне: "Чехов ходит
по земле, как врач по больнице: больных в ней много, а лекарств нет. Да и
врач-то не совсем уверен, что лечить надо"{646}.
Темный, низкий, закопченный завод, где в огромных чанах и холодильниках
сутками прели какие-то составы и жидкости, где не было живого огня и шума
машин, Чехову явно не понравился{646}. Морщась от уксусного запаха, он
безразлично прослушал объяснения инженера, постучал из вежливости тросточкой
по огромной бутыли денатурата и, не дождавшись Морозова, вышел на воздух.
В новую школу, куда за отсутствием крыльца надо было подыматься по
узкой стремянке, Чехов даже не заглянул, и, пока Савва мерил рулеткой
будущие классы и вычислял их кубатуру, Чехов сидел около школы на бревнах и,
побрякивая жестяной коробочкой, которую он всегда носил в жилетном кармане,
приманивал мятными лепешками деревенских ребят, собиравших около постройки
сосновые щепы - матерям на растопку.
Ребята шмыгали носами, подталкивая друг друга локтями, но ни один из
них так и не решился подойти за конфетками к этому чужому "дяде", в очках со
шнурочком.
Под зелеными сводами парка Чехов ожил, снял кепку, как в церкви, и,
вытирая пот платком, сказал со вздохом и нараспев:
- Хорошо у вас тут... Бе-ре-зы... Не то, что у нас в Ялте. - И, как бы
слегка капризничая, добавил: - Не понимаю: зачем это здоровые люди в Ялту
ездят? Что там хорошего? Берез - нету, черемухи - нету, скворцов - и то нет!
- Здоровые люди - они глупые, им везде нравится! - ответил Савва с
таким ехидным простодушием, что /647/ нельзя было понять, над кем он
подсмеивается - над здоровыми людьми или над больным Чеховым.
Обед состоял из семи блюд, и каждое из них почему-то запаздывало. Дядя
Костя сидел красный от стыда и чуть не плакал.
За столом собралась вся местная интеллигенция: лесничий, фельдшер,
инженер и техники с заводов - нескладные, бородатые обломы, "рабочая
скотинка" Морозова. Они нарядились, как на свадьбу: суконные сюртуки пахли
нафталином, накрахмаленные манишки с невероятными галстуками пузырями
выпирали из жилетов. Все их внимание было приковано к хозяину. Они говорили,
пили водку, смеялись тогда, когда говорил, пил и смеялся хозяин. На Чехова
они не обращали внимания. Многие из них даже не знали, кто такой Чехов, и,
прослышав, что он писатель, принимали его за помощника Морозова "по
письменной части".
Между рыбой и жарким школьники в соседней комнате - обед совершался на
террасе - спели кантату, очень похожую на "Херувимскую", после чего сияющий
о.Геннадий в новой шелковой рясе, подобной колоколу, присоединился к
обедающим.
Чехов сидел чужаком, на краю стола, для всех посторонний, и с тоской
поглядывал на вечереющий сад, где солнце уже резало пополам стволы берез и
кипело последним золотом в их пышных вершинах.
Он ничего не ел, кроме супа, пил привезенную с собой минеральную воду
"аполлинарис" и весь обед недружелюбно молчал, лишь изредка и с неохотой
отвечая на реплики Морозова, всячески старавшегося вовлечь его в общий
разговор.
Обед затянулся до сумерек. Когда все встали, Чехов, сославшись на
ремесленным. Марко-Вовчок, например, переводила. Прелесть! Лавровские
переводы Сенкевича - чуть ли не лучше подлинника. А теперь переводы
поставляют голодные курсистки, закабаленные каким-нибудь шустрым
подрядчиком, имеющим связи с редакторами да издателями.
- Стойте! Вы не помните, чей это роман с английского "Наследник"? -
неожиданно перебил сам себя Чехов. - Кажется, в "Современнике" печатался!
Читали? Ну, вот... Вот истинный символ прошлого периода усадьбы. Отличный по
тем временам роман. Великолепный, несравненный роман! Во всех двенадцати
книжках, и в каждой книжке по пяти или шести печатных листов. И в целой
первой книжке, на пяти, на шести или семи листах, - рассказ о том, как некий
мистер Уильям или Джерэмия, - прыщавая такая жалкая фигурка, писец, или,
по-английски, извините, клерк какой-то лесной конторы, просыпается в
воскресенье, съедает свой завтрак - лэнч, извините, - причем, помню,
фигурирует еще сваренное вкрутую яйцо и посеребренная ложечка, которой
мистер Уильям или Джерэмия выковыривает оное яйцо из скорлупы. Это -
пол-листа. Потом описывается, как он, герой, облачается в праздничный
костюм, собственноручно вычистив сапоги, и отправляется прогуливаться по
Лондону, старательно высунув из кармана жакета кончик старенького голубого
шелкового платочка. Еще половина печатного листа: покуда герой не спустился
с лестницы... Ну, а потом - его размышления по поводу уличного движения и
утреннего тумана - пол-листа, описание прохожих - еще пол-листа, и так
далее... Словом, в первой книжке герой на пяти или шести листах успел только
прогуляться по городу и встретиться с парою знакомых, выпить стакан пива,
вернуться домой. А тут его, знаете ли, застает письмо какого-то стряпчего, и
в письме намекается на то, что в судьбе героя может произойти некая
перемена.
Читатель страшно заинтересован и, сгорая от /635/ нетерпения узнать, в
чем дело, - ждет следующей книжки. Через месяц, знаете!
Я этот роман читал на вакациях. Стал читать - он был кем-то заботливо в
отдельную книгу переплетен, - нету сил. Бросил! Изголодался без чтения,
снова пытался одолеть. Не мог. Бросил. И так до пяти раз. А потом как-то на
самого себя рассердился, засел, вернее сказать, залег, - и все прочитал. До
последней страницы. И узнал всю подноготную. Сначала, знаете, герой оказался
имеющим запутанные, но законные права на какое-то большое наследство.
Поместье в английском стиле, знаете ли, ну, там - аллея из двухсотлетних
вязов, что ли, и старый дом, и пруды, по которым лебеди плавают. Ну, и
старый благообразный дворецкий... Прелесть, прелесть... Но поместьем владеет
благороднейшая личность - эсквайр. И у него прелестная дочь. И им этот новый
наследник - как снег на голову... Кой черт, снег?! Как дубина на голову
обрушивается! Все благосостояние, вся идиллия - пошла к черту!
И читатель волнуется:
- Бедный эсквайр! Несчастная Нэлли!
Это - в пятой или шестой книжке.
Ну, а в двенадцатой - перемена декораций: выплывает какой-то затерянный
документ, удостоверяющий, что наследник-то хоть сам он и законнорожденный,
но его дедушка был не совсем законнорожденный. И посему - его из поместья
выкидывают, а благородный эсквайр с прелестною Нэлли водворяется снова в
усадьбе, и лебеди плавают, и благообразный дворецкий встречает подъезжающих
к парадному крыльцу гостей...
Ах, как хорошо писали, знаете, в шестидесятых годах! Ах, как, знаете,
легко было тогда писать! Ах, какой читатель тогда был милый! А вот
попробуйте теперь написать такую... ахинею! Попробуйте ее в нашем
ежемесячнике напечатать! Так, пожалуй, читатель-то при всей своей
долготерпеливости этими самыми ежемесячными кирпичинами вам голову проломит!
Вот что!
Нет! По-видимому, наш журнал - отжил. Нужно что-то другое. Альманахи -
это хорошо. Но это - временное. Это ведь - чисто случайное. Вероятно,
просто-напросто, нужен тот же самый журнал, только совершенно
реформированный. Может быть - двухнедельными, а то и недельными книжками.
Переводы по /636/ тридцать печатных листов - к черту. Вместо них - в каждом
номере интересная заграничная корреспонденция. Париж, Лондон, Берлин, Рим,
Константинополь. Общее число печатных листов должно быть увеличено. Редакции
под страхом смертной казни будет запрещено запасаться материалом на полтора
года, как бывает и по сей день: материал должен идти только свежий. Если
произойдет какое-нибудь чрезвычайное событие, - пусть две и три книжки
целиком будут посвящены ему. Словом, журнал должен, оставаясь журналом,
приблизиться елико возможно к типу газеты, быть свежим. На все надо
отзываться по горячему следу. В литературе - следить за каждым новым
течением. Отрешиться от олимпийства, от академизма. И тогда...
Словно споткнувшись, Чехов докончил:
- И тогда, вероятно, все же ничего из этого всего не выйдет, и ваш
журнал съест вас...
В разговорах с Чеховым я не раз подмечал его недоброжелательное
отношение к Одессе. Это меня заинтересовало, и как-то раз в часы "заседаний"
на знаменитой "писательской скамеечке" у магазина караима Синани я рискнул
прямо спросить Чехова, почему он не любит Одессу?
- Против Одессы как города, - ответил он, - я ничего не имею. Но против
одесситов... Действительно, есть-таки у меня недоброе чувство. Зародилось
оно издавна, тогда еще, когда самой Одессы я и не знал, - по знакомству с
одесской печатью. Всегда эта печать была бог знает чем. Всегда она
отличалась нестерпимою крикливостью, наянливостью, всегда на ней лежал
отпечаток чего-то дешево-базарного. Говорят: - это оттенок европеизма.
Покорно благодарю! Откуда европеизм? Я ведь знаю одесскую газетную братию.
Издатель - бывший мороженник, таскавший по улицам Одессы тачку с лимонадами.
Вот он взялся издавать газету. Да мало того, что просто издавать, - он
взялся руководить ею. К нему попадали и талантливые люди. Но они или не
уживались и уходили, или, если уживались, - опускались на самое дно,
становились молодцами своего издателя, выучивались у него держаться так, как
держался он сам, носивший на голове кадку с мороженым. Когда /637/ завелась
другая газета, - в Одессе завелась вечная грызня, и притом самого
откровенного свойства. Газеты обливают друг друга помоями. Газеты целые
столбцы свои занимают собственными дрязгами, воображая, что эти дрязги
интересны публике. Может быть, и интересны. Но ведь это же означает -
потакать самым дурным инстинктам толпы. А язык одесских газет? Боже мой, что
только они делают с русским языком и из русского языка?!
В другой раз Чехов очень сердито отозвался об одесситах-интервьюерах,
изредка добивавшихся свидания с ним.
- Побудет человек пять минут, услышит, собственно говоря, только
"здравствуй, прощай", а потом три недели пишет ежедневно фельетон и передает
наши объяснения. Зачем это? К чему?
Нет, нет! Это, знаете, как вот бывают магазины такие: базар - любая
вещь двадцать копеек. И стакан - двадцать, и перочинный нож - двадцать, и
коврик - двадцать, и все грошовое, и все никчемное, и все ярко раскрашенное
линючею, крикливою краскою. Нет, бог с нею, с Одессою!
После смерти Чехова не раз мало знавшие его люди пытались уверить,
будто Чехов питал нежные чувства по отношению к Ялте, в которой он прожил
последние годы своей жизни. На самом деле у Чехова было резко отрицательное
отношение к Ялте. Иногда он откровенно ненавидел Ялту и, не стесняясь,
высказывал это. Помимо жалобы на то, что жить в Ялте приходится, как в
безвоздушном пространстве, Чехов жаловался и на многое другое:
- Дивное море, а Ялта в это море вываливает нечистоты. Чудесные горы, а
Ялта не умеет провести дорог по этим горам. И те дороги, которые проведены,
отравляют окрестности пылью. Настроили дворцов и вилл, но это - фасад. А за
фасадом - каменные карманы с насквозь прогнившими стенами. На набережной -
магазины, которым и в Париж не стыдно показаться, а в двух шагах кофейни, на
ночь обращающиеся в ночлежные приюты для беспаспортных. И это - символ всей
жизни Ялты. Это - кофейня, она же - /638/ ночлежка. Настоящего, прочного,
органически связанного с городом населения еще нету. Все не граждане, так
сказать, а временные курортные арендаторы, которым до внесезона в высшей
степени никакого дела нет. Прицелился, обобрал кого-нибудь, - а если
обобранный завопил - гони его в шею. Жди другого.
И с этим беспардонным хищничеством - поразительная беспомощность во
всех отношениях, полное непонимание своих даже собственных выгод, что-то
тревожно-алчное, вот как бывает у игроков в Монте-Карло. Да еще у шулеров на
волжских пароходах. Ходит, знаете, фертом таким, франтоват, весел, говорлив,
а в глазах - тревожное ожидание:
"А скоро ли меня при всем честном народе бить будут и с парохода
ссадят?!"
И тут же сам себя успокаивает:
"Но это ничего! Все равно, я на другой пароход пересяду!"
При Чехове как-то летом в одну ночь сгорел маленький, но сносный
городской театр{638}, в котором тогда подвизалась опереточная труппа
известного южного антрепренера Новикова. Город получил страховую премию. И
началась волокита - с вопросом о постройке нового театра. Проект за
проектом, и один другого грандиознее. Старый театр стоил что-то тысяч сорок.
Новый - должен быть грандиозным: в триста, нет, в четыреста тысяч? Да что
четыреста? В миллион!
Годы шли, а Ялта оставалась без хотя бы скромного театра.
Это, по-видимому, очень огорчало Чехова.
- Скучно! - признавался он. - Хоть плохой театр был, хоть не бог знает
какие труппы играли, а все же - без театра, как без близкого человека.
Пустота какая-то в жизни образовалась! Белое место!
И вот, истомившись в Ялте, устав жить в "безвоздушном пространстве",
Чехов зачастую, не считаясь с интересами своего подорванного здоровья,
уезжал в любимую им Москву. Уезжая, он казался словно помолодевшим,
поздоровевшим. Приезжал - утомленный, скучный, мрачный.
Но никогда я не видел его таким угрюмым и мрачным, как в тот
день, когда он покидал Ялту{638}, чтобы уехать в доконавший его
Баденвейлер... /639/
После смерти Чехова в Ялте сейчас же заговорили о необходимости
поставить в честь его памятник. Из разговоров этих так ничего и не вышло, и
вряд ли выйдет раньше, чем лет через пятьдесят;{639} уж очень "тонка" наша
культура вообще, а специальная ялтинская "культура" в особенности.
Кстати о памятниках.
В Ялте, на окраине города, на горе возле границ Массандры, умер
С.Я.Надсон. Как-то, отправившись посмотреть на этот дом, я встретил Чехова.
- Был у Надсона! - сказал он. - Грустно, знаете! Человека читают как
никого, может быть чуть не каждый год - новое издание требуется, а поставить
в его память хоть крошечный бюст здесь, в Ялте, - никому и в голову не
приходит. Свиньи мы, знаете!
Это чеховское "свиньи мы, знаете ли!" мне всегда вспоминается, когда
придет в голову мысль о том, как нами почтена память самого Чехова...
Рим, 1915 г. /640/
К двухлетней годовщине со дня его смерти
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О Чехове писали уже много, но во всех этих воспоминаниях мало оттенено
то, что является, по моему мнению, главной, преобладающей чертой личности
этого человека, так резко отличавшей его от многих других, а именно его
необыкновенная, исключительная культурность, которая зависит не только от
образования, но и от чего-то другого, коренящегося в самой природе человека.
Эта удивительная культурность Чехова особенно поразительна, когда вспомнишь,
что ведь он, в сущности, по происхождению крестьянин. "Мне было очень трудно
выбиваться, - говорил мне не раз Чехов. - Ведь я - крестьянин, мой дед был
крепостным. А возьмите Левитана! Какая у него в прошлом богатая, старая
культура, и насколько ему было легче, чем мне".
Из каких элементов слагалась культурная личность Чехова? О научном
закале Чехова я говорил уже в своих прежних воспоминаниях о нем*. Мне редко
приходилось встречать человека, который бы с таким глубоким, прямо
беспредельным уважением относился к науке и так верил бы в ее значение для
нравственного оздоровления и благоденствия человечества. "К беллетристам,
относящимся к науке отрицательно, - говорит он в своей /641/ автобиографии,
- я не принадлежу, и к тем, которые до всего доходят своим умом, не хотел бы
принадлежать"{641}. Несмотря на свое писательство, он очень любил прежде
всего свою науку - медицину, которой считал себя, как писатель, многим
обязанным и которой не переставал интересоваться до последних дней своей
жизни. Он аккуратно выписывал медицинские журналы, следил за всеми
открытиями в области медицины, мечтал в Ялте приехать в Москву "поговорить о
Мечникове"{641}, пытался положить начало в Москве научному институту для
усовершенствования врачей. Но не только медицина, а и все другие стороны
человеческого духа не оставались ему чужды; радий, театр, живопись,
земледельческие науки, огромные океанские пароходы, все новости техники не
менее интересовали его...
______________
* "А.П.Чехов и медицина". "Русские ведомости", Э 91, апрель 1906 года
(Прим. М.А.Членова).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я познакомился с А.П.Чеховым в 1897 году{641}, когда он ушел уже давно
из "Нового времени", работал исключительно в лучших, прогрессивных журналах
и когда его общественное и политическое миросозерцание сложилось
окончательно. От этого первого знакомства, когда он, отдавая кому-то книгу о
французской революции одного духовного лица, заметил: "Что значит революция!
Она захватывает даже духовенство", - и кончая последним свиданием с ним,
когда больной, стоящий уже на пороге могилы, он забывал все время о себе и
горячо рассуждал о надвигающейся революции, я сохранил воспоминание о нем,
как о необыкновенно чутком общественном и политическом деятеле с твердыми и
ясными взглядами, от которых он никогда не отступал. Это, к сожалению, было
мало знакомо публике, потому что Чехов, по свойственной ему необычайной
скромности, не выступал никогда с заявлением о своих политических взглядах,
и даже его известное письмо в Академию наук с отказом от звания академика по
поводу исключения г.Горького (а многие ли совершили такой гражданский
подвиг?) было опубликовано г.Куприным лишь после смерти Чехова{641}.
Политическое воспитание Чехова складывалось вообще очень неблагоприятно.
Брошенный силой обстоятельств и материальными условиями в среду
юмористических журналов и мелких газет с их невысоким политическим уровнем и
при этом в первые годы самой мрачной реакции, он, конечно, мог найти здесь
мало почвы для /642/ политического воспитания. Малоблагоприятную для этого
обстановку он мог найти, конечно, и в "Новом времени", куда перешел затем и
где довольно долго работал, но, к счастью, и "Новое время" не коснулось его
прекрасной души, и он ушел оттуда таким же чистым, каким и вошел в него. Но
это сотрудничество в "Новом времени" Чехову долго не могли простить. Теперь,
однако, можно сказать, что и критика и публика совершенно неясно и неверно
представляли себе характер этих отношений Чехова к "Новому времени".
Насколько я выяснил себе, Чехов резко разделял "Новое время" и А.С.Суворина,
с которым действительно был в близких отношениях; с "Новым временем" у
Чехова было мало общего и тогда, когда он в нем работал, а в более позднее
время - решительно ничего общего;{642} для этого стоит только взять хотя бы
отношение Чехова к еврейскому вопросу, где растлевающее влияние "Нового
времени" сказывалось особенно сильно, и я не говорю уже о таких
произведениях Чехова, как "Скрипка Ротшильда", об его глубокой, тесной
дружбе с Левитаном и другими евреями, об его частых хлопотах за евреев, об
его отношении к процессу Дрейфуса{642}, во время которого он писал
г.Батюшкову, что "Новое время" просто отвратительно"{642}, но мне достаточно
вспомнить, какое потрясающее впечатление произвели на Чехова кишиневские
ужасы{642} и как много дружеских и утешающих писем посылал он в это время...
Но с А.С.Сувориным Чехов был действительно в близких отношениях, и для
этого было много основательных причин; что бы там ни говорили, но все же
именно г.Суворин первый извлек Чехова из мелких газет и вывел его на широкую
литературную дорогу, да и вообще Чехов был многим обязан г.Суворину. В конце
80-х годов он, однако, ушел из "Нового времени"{642} и начал печататься в
"толстых" журналах, а из газет - в "Русских ведомостях". Его политическое
развитие шло наряду с жизнью, и вместе с нею Чехов все более и более левел и
в последние годы уже с необычайной для него страстностью, не перенося
никаких возражений (в этих случаях он почему-то говорил: "Вы - совершенный
Аверкиев"), доказывал, что мы - "накануне революции". /643/
А.СЕРЕБРОВ (ТИХОНОВ)
В уральских владениях Саввы Морозова готовились к приезду хозяина.
Управляющий именьем - "дядя Костя", расторопный толстяк, похожий на
мистера Пикквика, хотя он был всего-навсего морозовским приказчиком, вторую
неделю метался из одного края обширного именья в другой, не разбирая ни дня,
ни ночи.
Хлопот было по горло.
В одном углу именья охотники стреляли дичь, в другом - рыбаки ловили в
горной речке нежных харьюзов, чтобы было чем кормить Морозова.
Домой, во Всеволодо-Вильвенский завод, дядя Костя приезжал только
отсыпаться - усталый, опухший от комаров, весь зашлепанный таежной грязью,
не исключая даже круглых очков в серебряной оправе, которые еле держались на
кончике его крохотного, кнопочкой, носа.
Но и дома было не легче. Дом красили снаружи, скребли и мыли внутри,
чистили парк, вывозили навоз из конюшен и спешно вешали собак, в непотребном
количестве расплодившихся около кухни. На это дело был поставлен кучер
Харитон, рыжебородый тяжелый мужик, и впрямь похожий на палача. При всей его
лютости ему, однако, удалось "казнить" только трех, остальные собаки, почуяв
беду, благоразумно куда-то скрылись. /644/
Новая школа, числившаяся по отчетам готовой, стояла еще без окон и
дверей. Выписанный из Перми жирный повар, похожий на скопца, оказался
запойным. Пьяный, он бил на кухне посуду и требовал от Анфисы Николаевны
каких-то не существующих в природе "бунчаусов", без которых нельзя было, по
его словам, изготовить ни одного благородного, "губернаторского" кушанья.
С утра непричесанная, в розовом фланелевом халате, Анфиса Николаевна -
супруга дяди Кости - в куриной истерике бегала по комнатам и поминутно
затевала ссоры с прислугой, малярами, с поломойками, которые успели уже
выдавить два стекла и сломали ее любимый многолетний фикус.
Четверо мальчуганов, потомство дяди Кости, оставшись без надзора,
объявили себя шайкой разбойников и неистовой ватагой носились по дому, с
удовольствием приклеиваясь босыми пятками к еще не просохшему от краски
полу. В парке они рубили деревянными саблями высаженные на клумбы цветы.
Дядя Костя махнул на них рукой. Все личное перестало для него
существовать. Его единственной отрадой был теперь только что поставленный
впервые в доме, опять-таки ради Морозова, теплый ватерклозет с фарфоровой
чашей и громыхающим, как Ниагара, водосливом.
Выходя из уборной, дядя Костя ощупывал свои необъятные парусиновые
брюки, всегда с незастегнутой от торопливости прорешкой, и каждый раз
радостно изумлялся:
- Вот это - Европа!
Волновались не только в господском доме. Волнение захватило и заводской
поселок, находившийся неподалеку от усадьбы. В волостном правлении по
вечерам густо гудели мужики, составлявшие прошение Морозову насчет каких-то
спорных лугов.
Из церкви неслось хоровое пение - это о.Геннадий, по прозванию
"Иисусик", разучивал со школьниками приветственную к приезду Морозова
кантату. Даже начальник станции - усатый истукан из бывших жандармов, -
казалось бы, ему-то какое дело до приезда Морозова, - и тот, единственно
раболепства ради, приказал /645/ начистить толченым кирпичом станционный
колокол и саморучно увешал платформу приветственными гирляндами.
Наконец торжественный день настал.
Это было 23 июня 1902 года, за два года до смерти Чехова.
В десять утра дядя Костя в заново отлакированной коляске, с Харитоном
на козлах, разодетым в плисовую с позументами безрукавку, покатил на вокзал
встречать хозяина. Я остался ждать около дома на скамейке, палимый снаружи
солнцем, а внутри - нетерпением поскорее, увидеть Савву, - так за глаза
называли Морозова, - которого я уже знал по Москве.
Через полчаса из-за угла дома вихрем вырвалась возвращавшаяся тройка и
разом замерла у парадного крыльца, окутанная догнавшим ее наконец-то облаком
пыли.
Из коляски легко, по-молодому, выскочил Морозов, без фуражки, в
парусиновой блузе и высоких охотничьих сапогах. Его лицо - монгольского
бородатого божка - хитро щурилось.
- А я вам гостя привез! - шепнул он мне, здороваясь.
Следом за ним с подножки коляски осторожно ступил на землю высокий,
сутулый человек, в кепке, узком черном пиджаке, с измятым
галстуком-бабочкой. Его лицо в седеющей, клином, бородке было серым от
усталости и пыли. У левого бедра на ремне через плечо висела в кожаном
футляре квадратная фляжка, какую носят охотники. Помятые брюки просторно
болтались на длинных, сходящихся коленями ногах.
В нескольких шагах от нас он вдруг глухо и надолго закашлялся. Потом
отвинтил от фляжки никелированную крышку и, отвернувшись конфузливо в
сторону, сплюнул в отверстие фляжки вязкую мокроту... Молча подал мне
влажную руку... Поправил пенсне... Прищурившись, оглядел с высокого откоса
млеющие в горячем тумане заречные дали, провел взглядом по изгибам
полусонной речки и сказал низким, хриповатым от кашля голосом:
- А, должно быть, здесь щуки водятся?!
Это был Чехов. /646/
День прошел в праздничной сутолоке. После легкого завтрака ходили
осматривать ближайшие достопримечательности: спиртовый завод, новую школу,
березовый парк.
Чехов шел медленно, глядя под ноги и отставая от других. Тонкой
гнувшейся тросточкой он пробовал растрескавшуюся от жары землю, как бы не
доверяя ее обманчивой внешности. Горький однажды написал мне: "Чехов ходит
по земле, как врач по больнице: больных в ней много, а лекарств нет. Да и
врач-то не совсем уверен, что лечить надо"{646}.
Темный, низкий, закопченный завод, где в огромных чанах и холодильниках
сутками прели какие-то составы и жидкости, где не было живого огня и шума
машин, Чехову явно не понравился{646}. Морщась от уксусного запаха, он
безразлично прослушал объяснения инженера, постучал из вежливости тросточкой
по огромной бутыли денатурата и, не дождавшись Морозова, вышел на воздух.
В новую школу, куда за отсутствием крыльца надо было подыматься по
узкой стремянке, Чехов даже не заглянул, и, пока Савва мерил рулеткой
будущие классы и вычислял их кубатуру, Чехов сидел около школы на бревнах и,
побрякивая жестяной коробочкой, которую он всегда носил в жилетном кармане,
приманивал мятными лепешками деревенских ребят, собиравших около постройки
сосновые щепы - матерям на растопку.
Ребята шмыгали носами, подталкивая друг друга локтями, но ни один из
них так и не решился подойти за конфетками к этому чужому "дяде", в очках со
шнурочком.
Под зелеными сводами парка Чехов ожил, снял кепку, как в церкви, и,
вытирая пот платком, сказал со вздохом и нараспев:
- Хорошо у вас тут... Бе-ре-зы... Не то, что у нас в Ялте. - И, как бы
слегка капризничая, добавил: - Не понимаю: зачем это здоровые люди в Ялту
ездят? Что там хорошего? Берез - нету, черемухи - нету, скворцов - и то нет!
- Здоровые люди - они глупые, им везде нравится! - ответил Савва с
таким ехидным простодушием, что /647/ нельзя было понять, над кем он
подсмеивается - над здоровыми людьми или над больным Чеховым.
Обед состоял из семи блюд, и каждое из них почему-то запаздывало. Дядя
Костя сидел красный от стыда и чуть не плакал.
За столом собралась вся местная интеллигенция: лесничий, фельдшер,
инженер и техники с заводов - нескладные, бородатые обломы, "рабочая
скотинка" Морозова. Они нарядились, как на свадьбу: суконные сюртуки пахли
нафталином, накрахмаленные манишки с невероятными галстуками пузырями
выпирали из жилетов. Все их внимание было приковано к хозяину. Они говорили,
пили водку, смеялись тогда, когда говорил, пил и смеялся хозяин. На Чехова
они не обращали внимания. Многие из них даже не знали, кто такой Чехов, и,
прослышав, что он писатель, принимали его за помощника Морозова "по
письменной части".
Между рыбой и жарким школьники в соседней комнате - обед совершался на
террасе - спели кантату, очень похожую на "Херувимскую", после чего сияющий
о.Геннадий в новой шелковой рясе, подобной колоколу, присоединился к
обедающим.
Чехов сидел чужаком, на краю стола, для всех посторонний, и с тоской
поглядывал на вечереющий сад, где солнце уже резало пополам стволы берез и
кипело последним золотом в их пышных вершинах.
Он ничего не ел, кроме супа, пил привезенную с собой минеральную воду
"аполлинарис" и весь обед недружелюбно молчал, лишь изредка и с неохотой
отвечая на реплики Морозова, всячески старавшегося вовлечь его в общий
разговор.
Обед затянулся до сумерек. Когда все встали, Чехов, сославшись на