его врагов и завистников. Я ждала, что он придерется к случаю сказать про
него что-нибудь враждебное, но ему, очевидно, стало жалко Чехова, и он забыл
свою вражду. /249/
- Подожди, мать, - говорил он, - это пустяк, что его освистали. Покажет
он им еще себя. Опять будут пресмыкаться и хвостом вилять, а он уж теперь их
раскусит. Слишком добродушен твой Чехов: со всякой сволочью готов
обниматься.
Я слушала с радостью, но у меня из головы не выходило: 121, И и 12.
Книга Чехова в библиотеке на полке, найти ее ничего не стоит. Найти и
прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что
там? На этой странице 121 и на строках 11 и 12? Ах, скорей бы, скорей!
Наконец чай был отпит, Миша ушел в кабинет, повозился там, посвистел и
прошел через гостиную в спальную.
- Мать! Ты скоро?
- Да, сейчас.
Тогда и я прошла в кабинет; пришлось зажечь свечу, так как Миша потушил
лампу, и со свечой в руках я поспешно нашла и вынула книгу, дрожащими руками
отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: "...кие феномены. Но что
ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?"
В полном недоумении я опять пересчитала строки. Нет, я не ошиблась:
"...кие феномены...".
- Мать! старуха! - кричал Миша. - Что ты там делаешь?
"Что ты смотришь на меня с таким восторгом"... Я медленно закрыла
книгу, положила ее на место. Смеется он, что ли, надо мной?
"Я тебе нравлюсь?"
Катит он теперь в Москву, сидит и думает. Нет, думать он сейчас не
может. Он отмахивается от того, что продолжает видеть и слышать: растерянных
артистов на сцене, звериных харь в зале, свист, хохот. О, я хорошо знала,
помнила это состояние, я его пережила. Но вспоминается ли ему его "ответ"?
Представляет ли он себе мое чувство, когда после такого долгого ожидания,
после такого волнения и нетерпения я прочту: "Я тебе нравлюсь?" Стоило ли
из-за этого втискивать в пьесу этот эпизод с медальоном?
Спать я не могла. И меня преследовали воспоминания того, что я видела в
театре, впечатления этого /250/ грандиозного провала и мое собственное
разочарование. "Я тебе нравлюсь?"
И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его
книге, а он, возможно, в моей?
Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик
"Счастливца", и тут, на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: "Молодым
девицам бывать в маскарадах не полагается".
Вот это был ответ! Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была
маска. Все он угадал, все знал.
Ну, и что же?


    XI



Собираясь в театр, я надела новое платье, серо-голубое, очень легкое,
гофрированное, мягко шуршащее из-за шелковой подкладки. Парижская отделка
была удивительная: она не блестела, а только мерцала. Платье мне очень
нравилось, и я знала, что оно ко мне шло.
Было уже почти время ехать, как вдруг явился гость, приезжий из Москвы.
Не желая опаздывать, я пошла будить Мишу, который, по обыкновению, спал
после обеда.
- И.С.Д., - сказала я ему, - а мне пора.
Миша сразу проснулся.
- Сними колпак с лампы, - попросил он. - Ты в новом? Плохо видно.
Я сняла. Стало светлей.
- Ведь это я выбирал материю, - сказал он. - Разве ты так выбрала бы?
Недурной у меня вкус! А? И Александринка твоя молодец. Здорово шьет! Ну-ка,
повернись. Красивая ты у меня баба, только очень упрямая.
- Так иди же. Ты слышал: Иван Сергеевич.
- Слышал. Черт бы его побрал. Этакие нелепые люди, эти москвичи! Лезут
в гости или рано утром, или после обеда... Ну, посиди с ним минутку.
Помнишь, он еще гимназистом в тебя так втюрился, что плакал в углу. Пусть
опять влюбится. Ты сегодня - хоть куда. Ну, иди, а я покурю.
В театре Суворина шла какая-то переводная пьеса. Оглядывая зал, я вдруг
увидела Чехова в ложе рядом с Сувориным. А я и не знала, что он в
Петербурге. Почему он мне не написал, что собирается? Вообще /251/ странная
дружба! Заметил меня и отвернулся. И как это смешно и дико: papa Суворин и
maman Суворина, а в середине Чехов, их детище. И Чехов знает, что я его
"обожаю", и, вероятно, поэтому поворачивается ко мне спиной. Носит он мой
брелок?
Но он не знает, что я выздоравливаю, что уже нет у него прежней власти
надо мной. Я критикую его рассказы, я очень независима. Я сделала большие
успехи.
В антракте я пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, я
увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той
самой, где мы когда-то пили шампанское. Увидев меня, он быстро шагнул мне
навстречу и взял мою руку.
- Пьеса скучная, - поспешно сказал он. - Вы согласны? Не стоит смотреть
ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна?
- Пожалуйста, не беспокойтесь, - ответила я. - Если вы уйдете, вы
огорчите Сувориных.
Антон Павлович нахмурился.
- Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это
необходимо.
- И вы находите, что самое удобное на улице, под дождем и снегом?
- Так скажите: где? когда?
- Пригласите меня, по привычке, ужинать в ресторан.
- По какой привычке? Почему вы думаете, что у меня такая привычка? Что
с вами?
Дверь ложи открылась, и показался Суворин.
- Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место.
Я засмеялась и быстро пошла по коридору.
- Кажется, ясно, что я выздоровела, - сказала я себе со злостью, хотела
пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла.
Действительно, шел снег и вместе со снегом - дождь. Ветер налетал порывами и
мешал идти.
- Свезу? - спросил извозчик.
Я поколебалась и прошла мимо. Не хотелось домой, да и было слишком
рано: меня не ждали.
- Удивительно умно все, что я сделала и сказала! - казнила я себя. -
Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! Кто мне навязал эту несчастную,
дурацкую любовь! А он хотел поговорить со мной. О чем? "Необходимо..." И что
же, я опять оскорбила его? /252/
Я подумала и с грустью решила: нет, он понял. Он все понимает, он все
знает. Вот теперь видит мое пустое место, и ему тяжело.
Но как тяжело? Из сострадания?
Ах, если бы и он любил меня! Если бы...
А тогда что?
Я долго кружила по улицам и переулкам, но разрешить своего последнего
вопроса не могла.


    XII



Мы решили встретиться в Москве. Я должна была быть там в марте, Антон
Павлович сказал, что приедет из Мелихова.
18 марта 1897 года он написал мне:

"Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень
- несмотря на то, что Вы сердитесь и желаете мне всего хорошего "во всяком
случае". Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник, в
10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской.
Быть может, приеду и раньше, если позволят дела, которых у меня, увы! очень
много. В Москве пробуду до 28, а потом, можете себе представить, поеду в
Петербург. Итак, до свиданья. Смените гнев на милость и согласитесь
поужинать со мной или пообедать. Право, это будет хорошо. Теперь я не надую
Вас ни в коем случае, задержать меня дома может только болезнь. Жму Вам
руку, низко кланяюсь.
Ваш Чехов".

Я послала ему свой московский адрес, и вот 23 марта я получила в Москве
записку с посыльным:

"Б. Московская гостиница, Э 5. Суббота.
Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся?
Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть
дома. Не найдете ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита
к Вам? Желаю Вам всего хорошего.
Ваш Чехов". /253/

Я сейчас же ответила, что вечером буду у него.
Пусть этот вечер решит все вопросы, которые так измучили меня. Затем мы
и назначили друг другу это свидание, чтобы все выяснить и решить. Я знала,
что мы решим расстаться, но как? Скажет ли он мне наконец, что я значу для
него? Одинаково ли трудно будет нам расстаться, или он, жалея меня, сам
отнесется к этому равнодушно? Конечно, я пойму, я угадаю. Его письма всегда
казались мне холодными, натянутыми, чужими. Что это за фраза: "Теперь я не
надую вас". Когда он надувал? И как будто не он просил меня встретиться в
Москве, а я его упросила. "Не надую!" Я решила непременно поставить ему это
на вид, а еще и то, что он кончил же тем, что позвал меня ужинать в
ресторан. Насчет того, что не будет ни неловкого положения, ни нежелательных
встреч, я была совершенно спокойна. Я еще не забыла его поведения на
маскараде.
В Москве я остановилась у моего старшего брата, а этот брат был женат
на сестре моего мужа. Поэтому дома я не сказала, что собираюсь к Чехову.
Знал об этом брат Алеша и устроил все так, что мне незачем было выдумывать
что-либо, чтобы объяснить мое отсутствие вечером. Он воспользовался тем, что
в этот день были мои именины, и позвал меня к себе. Старший брат и его жена
были толстовцы, именин не признавали и именинных пиршеств избегали. Впрочем,
все это относится только к брату, но не к его жене. Она с удовольствием
явилась бы вечером к Алеше, посмотреть на гостей, послушать музыку,
поужинать и даже выпить. Но Алеша сказал ей: "Я тебя не зову: у меня тесно,
а ты очень толстая". Она обиделась и заявила, что не пошла бы, если бы даже
он просил.
Я обещала Алеше приехать к нему попозже, очень долго я в гостинице все
равно не засижусь.
Ехала я к Антону Павловичу с радостью, но без мучительного волнения. Я
даже с удивлением чувствовала, что вполне владею собой, даже спокойна. С
моей стороны не будет психопатии, а с его стороны спокойствие и выдержка
всегда обеспечены. А сколько надо сказать! Сколько надо выяснить!
Как я и обещала в письме, в восемь часов я входила в
"Московскую". /254/
Швейцар принял у меня пальто, и я стала подниматься по лестнице.
Э 5.
Вдруг швейцар окликнул меня:
- А вы к кому?
- Номер 5. К Чехову.
- Так его дома нет. Вышел.
- Не может быть! Вероятно, он не велел принимать? Он нездоров. Он мне
писал...
- Не могу знать. Только его нет. С утра уехал с Сувориным.
Я стояла на лестнице в полной растерянности.
Прибежал какой-то лакей.
- Вот не верят, что Антон Павловича дома нет, - сказал ему швейцар.
- Кажется, к себе в имение обратно уехали, - сообщил лакей. - Я слышал,
они господину Суворину говорили: "Вечером домой..." А поехали они завтракать
в Славянский. Значит, сюда и не вернулись.
- Он мне назначил. Я ему писала...
- Писем да записок с утра тут вон сколько накопилось, - сказал швейцар.
Тогда я быстро спустилась. На подзеркальнике грудкой лежала почта, и я
быстро перебрала ее, нашла свое письмо и зажала его в руке. Теперь я
убедилась, что Антона Павловича действительно нет дома, оделась и ушла. А
лакей продолжал строить предположения:
- Не иначе, как в деревню уехали. Экстренность, что ли, какая... Они
господину Суворину говорили...
Я взяла извозчика и поехала к Алеше.
К нему уже начали собираться гости, и уже было шумно и весело.
- Да, я раздумала, - сказала я Алеше на его недоумевающий взгляд.
Когда стали играть и петь, мне стало до того тяжело, что я не выдержала
и спряталась в Алешину спаленку. Сидела там и то мотала головой, то
судорожно вздыхала.
Скоро Алеша вошел ко мне. Он был очень встревожен, но стеснялся
спрашивать и молча глядел на меня. В комнате горела только лампадка у
образов.
Я протянула к нему руки, и он опустился передо мной на колени.
- Что? Что? /255/
Когда я ему рассказала, как меня приняли в "Московской", он вскочил.
- А что ты думаешь?
- Я думаю, что Суворин увлек его куда-нибудь, а про меня он забыл. И
ехал он к Суворину.
- А я тебе говорю, что этого не может быть! Чехов? Нет! Или эти негодяи
там что-нибудь напутали, или... я не знаю что! Но, во всяком случае, нельзя
же этого так оставить. Надо выяснить.
- Как?
- Поедем сейчас туда... Я войду и все выясню. Возможно, он уже дома.
- Но я... я ни за что не хочу его видеть!
- Хочешь, я ему скажу? Что сказать?
- Не знаю. Сейчас ничего не знаю. Не ходи к нему, ничего не говори.
Только справься...
- Но Чехов так поступить не мог! Тут не Суворин, а какая-нибудь важная
причина. Ну, едем!
- А твои гости?
- Повеселятся и без меня. Няня их накормит...
Но мы не поехали, а пошли пешком, хотя с Плющихи до "Московской" очень
далеко. Погода была такая весенняя, воздух такой упоительный! Только что
прошел небольшой дождь, и казалось, даже камни мостовой стали душистыми.
Снегу уже нигде не было, весна в этом году была ранняя. Говорили, что уже
прошла река.
Мы шли и говорили про Антона Павловича.
- Пойми, Алеша, - убеждала я. - С тех пор, как я узнала, что люблю его,
я только мучилась, только боролась, только старалась избавиться от этой
любви. Я по-прежнему, нет! больше прежнего привязалась к Мише, а про
детей... Ну, ты сам знаешь, что для меня дети! Видишь ли, я жила
обыкновенной женской жизнью, пока не взошло для меня это солнце. Но когда
оно взошло... Ты осуждаешь меня? Но подумай: если бы я полюбила бы
какого-нибудь Коку, так как он красивей, веселей, забавней Миши - я
презирала бы себя. И случись такая гадость, неужели было бы трудно
избавиться от нее? Надо только порвать сразу, не видеть, не слышать. Могу ли
я это с Чеховым? Ведь он всюду. Тогда не надо ни читать, ни бывать в театре,
ни слушать разговоров. Где его нет? Как от него уйти? А если нельзя, все
равно нельзя, то как отказаться от того, что он /256/ дает мне? Пусть это
мучительно, пусть отравлено, но то, что я имею от него, - это счастье! Его
письма, его внимание, его голос, его глаза, устремленные на меня, о, какое
это счастье! Иногда, вообрази, мне кажется, что он любит меня. Да, это
случается, и тогда... Ну, тогда еще большая мука. Но какое счастье! Какое
счастье! Видишь, я все говорю: счастье, а разве я счастлива? Это, знаешь,
как улыбка на заплаканном лице.
Нет, конечно, он меня не любит, но он знает, что я его люблю, и это ему
не неприятно. Все-таки это связывает нас, все-таки это какая-то близость. За
что осуждать меня, если я никому, никому зла не делаю, ни у кого ничего не
отнимаю? В чем я виновата?
- Да кто же говорит? - горячо протестовал Алеша.
- Миша говорит: все мужчины более или менее свиньи. Разве его можно
приравнивать ко всем? Ни к кому я бы в гостиницу не поехала ни за что, а к
нему поехала, потому что нет человека чище, выше, благороднее, чем он.
Алеша сказал:
- И сегодня, ты увидишь, он не виноват...
Алеша вошел в гостиницу один, но пробыл там недолго. Взял меня под
руку, и мы пошли обратно.
- Не вернулся, - сказал он. - Говорят, приехал больной. Завтра еще
справлюсь.
Опять стал накрапывать дождь и скоро пошел редкий, но крупный. Стало
как будто еще теплей и ароматнее.
На другой день пришел Алеша и сообщил, что Антон Павлович серьезно
заболел и его отвезли в клинику.
А 25-го утром я получила записку:

"Москва, март 1897 г.
Вот Вам мое преступное curriculum vitae* в ночь под субботу я стал
плевать кровью. Утром поехал в Москву. В 6 часов поехал с Сувориным в
Эрмитаж обедать и едва сел за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным
образом. Затем Суворин повез меня в Славянский базар; доктора; пролежал я
более суток - и теперь дома, т.е. в Больш. моск. гостинице.
______________
* краткое жизнеописание (лат.).

Ваш А.Чехов
Понедельник". /257/

Около трех дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас
встретила женщина в белом: старшая сестра или надзирательница, не знаю.
- Вот... моя сестра хотела бы видеть Чехова, - сказал Алеша.
На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки.
- Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб.
Может быть допущена только Марья Павловна.
- А нельзя ли нам поговорить с доктором?
- С доктором? Но это бесполезно. Он скажет вам то же, что и я.
- А все-таки я хотел бы...
Сестра пожала плечами, подумала и вышла.
Пришел доктор и сразу заявил:
- Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем
случае.
Тогда заговорила я.
- В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его
записку и... вот... приходила, но что меня не пустили.
- Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня.
Я достала письмо Чехова и протянула ему.
- Он писал вчера.
Доктор отстранил письмо и насупился.
- Подождите, - сказал он и быстро вышел.
- Видишь? Пустит... - сказал Алеша.
Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал
головой и развел руками.
- Что тут поделаешь? - сказал он. - Антон Павлович непременно хочет вас
видеть. Постойте... Вы в Москве проездом?
- Да.
- И это, чтобы видеться с вами, он, больной, поехал из деревни в такую
погоду?
- Приехал Суворин... - начала я.
Доктор усмехнулся.
- Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в
том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам,
конечно, /258/ лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность.
Да.
Я растерялась.
- Что же мне делать? Уйти?
- Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте.
Мы стали подниматься по лестнице.
- Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от
волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше.
Сюда... Ну... ну... - мягче прибавил он, - ничего... Сами будьте спокойнее.
Через три минуты приду.
Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
- Как вы добры... - тихо сказал он.
- О, нельзя говорить! - испуганно прервала я. - Вы страдаете? Болит у
вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
- Три минуты, - сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и
удержал мою руку.
- Скажите: вы пришли бы?
- К вам? Но я была, дорогой мой.
- Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
- Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
- Что?
- Что я была и...
- Не важно? Не важно?
- Ведь лишь бы вы скорей поправились.
Он нахмурился.
- Так не важно?
- Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
Он улыбнулся.
- Я слаб, - прошептал он. - Милая...
- О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
- Сегодня едете?
- Нет, завтра.
- Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
- Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову: /259/
- Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
- Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба...
Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и
карандаш. Антон Павлович написал:
"Возьмите мою корректуру{259} у Гольцева в "Русской мысли" сами. И
принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь".
Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
"Я Вас очень лю... благодарю". "Лю" он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
- Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! - громко сказал он.
- Это платье - Чайка, - смеясь, сказала я.
Доктор возмутился:
- Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже, - никого
не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились
по лицу.
Алеша молча отдувался и вздыхал.
- Алеша, - сказала я, - ты меня не жалей: у меня на сердце тепло,
тепло...


    XIII



Дома меня ждали две телеграммы. Одна: "Надеюсь встретить 27. Очень
соскучились". Другая: "Выезжай немедленно. Ждем целуем".
На другое утро третья: "Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно".
Я отправилась в редакцию "Русской мысли" к Гольцеву за корректурой.
Гольцев удивился.
- Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии
здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
- Вот... свежие новости об Антоне Павловиче.
- Плохо, что весна, - сказал кто-то. - Вчера река прошла. Это самое
опасное время для таких больных. /260/
- Я слышал, что он очень плох, очень опасен... - сказал еще кто-то.
- Значит, к нему допускают посетителей?
- Нет, нет, - сказал Гольцев. - Лидия Алексеевна передаст ему наши
поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не
утомляется.
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на
меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох,
упоминали про реку... "Самое опасное время"... Чувствовалось, что считали
его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на
реку.
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед
уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной.
День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне
чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке.
Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится
все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот... Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река,
и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. "Самое опасное время"...
"Плох Антон Павлович! Очень плох!"
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал
свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны
слова: "Одинокому везде пустыня".
"До тридцати лет я жил припеваючи", - как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека,
как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую,
чистую душу, такую требовательную к себе.
Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда
беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и
требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне,
как уже стал одиноким. Быть может, смутно /261/ было вначале это чувство, но
становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе
такую печать?{261} И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что
слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья
для него еще нет.
И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
- Зачем вы прислали мне двугривенный? - спросил меня Антон Павлович.
- Двугривенный?!
- Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для
передачи мне.
- Я вам записку передала!
- Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было
невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил
целешеньким. Я взял.
Это "я взял" смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже
теперь мне опять стало смешно.
А река все мчалась и мчалась...
Нет! Антон Павлович не умрет... Допустить эту мысль - это потерять
голову, это...
Я чуть не уронила пачку, которую держала под мышкой, встряхнула головой
и быстро направилась к берегу.
Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал: "И еще что-нибудь". Так
вот, пусть цветы будут "что-нибудь".
В клинику я пришла как раз вовремя. Меня встретила сестра.
- Нет, Антону Павловичу не лучше, - ответила она на мой вопрос. - Ночью
он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось...
- Так меня не пустят к нему?
- Я спрашивала доктора, он велел пустить.
Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня неодобрительные
взгляды.
Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги.
- Ах! - вскрикнула сестра. - Но ведь этого нельзя! Неужели вы не
понимаете, что душистые цветы в палате такого больного...
Я испугалась.
- Если нельзя, так оставьте... оставьте себе.
Она улыбнулась.
- Все-таки, раз вы принесли, покажите ему. /262/
В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза.
Он взял букет в обе руки и спрятал в нем лицо.
- Все мои любимые, - прошептал он. - Как хороши розы и ландыши...
Сестра сказала:
- Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит.
- Я сам доктор, - сказал Чехов. - Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду.
Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла.
- Вы опоздали, - сказал Антон Павлович и слабо пожал мою руку.
- Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас два.
- Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал...
Он стал разбирать книги и газеты, которые я ему принесла. Корректуру
положил на стол и слушал отчет о моем посещении Гольцева.
- К сожалению, я почти все читал, - тихо говорил он. - Неизданные
статьи Л.Н.Толстого? Последние? Да, это я прочту с удовольствием. Я не
разделяю...
- Нельзя вам говорить! - прервала я его, - а вы, кажется, собираетесь
разбирать учение Льва Николаевича.
- Когда вы едете?
- Сегодня.
- Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я
прошу!
Я достала и дала ему все три телеграммы. Он долго их читал и
перечитывал.
- По-моему, на один день - можно.
- Меня смущает это "выезжай немедленно". Не заболели ли дети?
- А я уверен, что все здоровы. Останьтесь один день для меня. Для меня,
- повторил он.
Я тихо сказала:
- Антон Павлович! Не могу.
Я представила себе: что будет? Я пошлю телеграмму, что задержалась, и
Миша сегодня же вечером выедет в Москву. Но положим, что он не выедет, /263/
дождется меня. Какой прием меня ожидает? И это бы ничего! Но ведь я дам ему
уверенность, что люблю Антона Павловича, и сделаю так, что от нашего
семейного счастья не останется и следа. И его и моя жизнь превратится в ад.
А из-за чего? Из-за лишнего визита продолжительностью в три минуты.
Мысли беспорядочно неслись в моей голове.
- Значит, нельзя, - сказал Антон Павлович.
И я убедилась, что он опять все знает и все понимает. И Мишину
ревность, и мой страх.
"Я уверен, что все здоровы".
- Не владею я собой... Слаб я... - прошептал он. - Простите...
Вошел доктор. Антон Павлович показал ему на цветы и уверенно сказал:
- Мне это не вредно.
Доктор наклонился, понюхал и неопределенно заметил: