Страница:
небольшую компанию русских художниц раскритиковал:
- Живете как на Ваганькове! Скучно, нельзя же все только работать, надо
развлекаться, ходить по театрам. Непременно посмотрите в Folies bergeres
новую пьесу, очень смешная: "Nouveau jeu", - и несколько позже спросил: -
Послушались, посмотрели смешную пьесу?
Чехов говорил, что "Кармен" самая любимая его опера. Цирк он тоже очень
любил. Осенью 98 г. перед отъездом из Москвы он пригласил меня пойти в цирк
с ним и Алексеем Сергеевичем Сувориным.
В цирке я скоро устала и захотела уйти одна, но мои спутники решили
тоже уйти. Была чудесная звездная ночь, после жары и духоты в цирке дышалось
легко. Я выразила свое удовольствие по этому поводу, и Антон Павлович
сказал:
- Так легко, наверно, дышится человеку, который выходит из консистории,
где он только что развелся! \373\
(ВОСПОМИНАНИЯ)
Печатается по изданию 1960 года, стр. 371.
. . . \417\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 439.
. . . \421\
(ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ)
Когда Антон Павлович хвалил актера, то иногда делал это так, что
оставалось одно недоумение.
Так он похвалил меня за "Три сестры".
- Чудесно, чудесно играете Тузенбаха... чудесно... - повторил он
убежденно это слово. И я было уже обрадовался. А помолчав несколько минут,
добавил так же убежденно:
- Вот еще N{1} тоже очень хорошо играет в "Мещанах".
Но как раз эту роль N играл из рук вон плохо. Он был слишком стар для
такой молодой, бодрой роли, и она ему совершенно не удалась.
Так и до сих пор не знаю, понравился я ему в Тузенбахе или нет{2}.
А когда я играл Вершинина{3}, он сказал:
- Хорошо, очень хорошо. Только козыряете не так, не как полковник. Вы
козыряете, как поручик. Надо солиднее это делать, поувереннее...
И, кажется, больше ничего не сказал.
Я репетировал Тригорина в "Чайке"{4}. И вот Антон Павлович сам
приглашает меня поговорить о роли. Я с трепетом иду.
- Знаете, - начал Антон Павлович, - удочки должны быть, знаете, такие
самодельные, искривленные. Он же сам их перочинным ножиком делает... Сигара
хорошая... Может быть, она даже и не очень хорошая, но непременно в
серебряной бумажке...
Потом помолчал, подумал и сказал:
- А главное, удочки...
И замолчал. Я начал приставать к нему, как вести то или иное место в
пьесе. Он похмыкал и сказал: \422\
- Хм... да не знаю же, ну как - как следует.
Я не отставал с расспросами.
- Вот, знаете, - начал он, видя мою настойчивость, - вот когда он,
Тригорин, пьет водку с Машей, я бы непременно так сделал, непременно. - И
при этом он встал, поправил жилет и неуклюже раза два покряхтел. - Вот так,
знаете, я бы непременно так сделал. Когда долго сидишь, всегда хочется так
сделать...
- Ну, как же все-таки играть такую трудную роль, - не унимался я.
Тут он даже как будто немножко разозлился.
- Больше же ничего, там же все написано, - сказал он.
И больше мы о роли в этот вечер не говорили.
Антон Павлович часто говорил о моем здоровье и советовал мне пить рыбий
жир и бросить курение. Говорил он об этом довольно часто и ужасно
настойчиво, особенно о том, чтобы я бросил курить.
Я попробовал пить рыбий жир, но запах был так отвратителен, что я ему
сказал, что рыбьего жира я пить не могу, а вот курить очень постараюсь
бросить и брошу непременно.
- Вот-вот, - оживился он, - и прекрасно, вот и прекрасно...
И он собрался уходить из уборной, но сейчас же вернулся назад в
раздумье:
- А жаль, что вы бросите курить, я как раз собирался вам хороший
мундштук подарить...
Один только раз я видел, как он рассердился, покраснел даже. Это было,
когда мы играли в "Эрмитаже". По окончании спектакля у выхода стояла толпа
студентов и хотела устроить ему овацию. Это привело его в страшный гнев.
...Помню, как чествовали Антона Павловича после третьего{5} действия в
антракте. Очень скучные были речи, которые почти все начинались: "Дорогой,
многоуважаемый..." или "Дорогой и глубокоуважаемый..." И когда первый оратор
начал, обращаясь к Чехову: "Дорогой, многоуважаемый...", то Антон Павлович
тихонько нам, стоящим поблизости, шепнул: "Шкаф". Мы еле удержались, чтобы
не фыркнуть. Ведь мы только что в первом акте слышали на сцене обращение
Гаева - Станиславского к шкафу, начинавшееся словами: "Дорогой,
многоуважаемый шкаф". \423\
Помню, как страшно был утомлен А.П. этим чествованием.
Мертвенно-бледный, изредка покашливая в платок, он простоял на ногах,
терпеливо и даже с улыбкой выслушивая приветственные речи. Когда публика
начинала кричать: "Просим Антона Павловича сесть... Сядьте, Антон
Павлович!.." - он делал публике успокаивающие жесты рукой и продолжал
стоять. Когда опустился наконец занавес и я ушел в свою уборную, то сейчас
же услышал в коридоре шаги нескольких человек и громкий голос
А.Л.Вишневского, кричавшего: "Ведите сюда Антона Павловича, в качаловскую
уборную! Пусть полежит у него на диване". И в уборную вошел Чехов,
поддерживаемый с обеих сторон Горьким и Миролюбовым. Сзади шел Леонид
Андреев и, помнится, Бунин.
- Черт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть
зачествовали человека! Возмутительно! Надо же меру знать! Таким вниманием
можно совсем убить человека, - волновался и возмущался Алексей Максимович. -
Ложитесь скорей, протяните ноги.
- Ложиться мне незачем и ноги протягивать еще не собираюсь, -
отшучивался Антон Павлович. - А вот посижу с удовольствием.
- Нет, именно ложитесь и ноги как-нибудь повыше поднимите, - приказывал
и командовал Алексей Максимович. - Полежите тут в тишине, помолчите с
Качаловым. Он курить не будет. А вы, курильщик, - он обратился к Леониду
Андрееву, - марш отсюда! И вы тоже, - обращаясь к Вишневскому, - уходите! От
вас всегда много шума. Вы тишине мало способствуете. И вы, сударь, -
обращаясь к Миролюбову, - тоже уходите, вы тоже голосистый и басистый. И,
кстати, я должен с вами объясниться принципиально.
Мы остались вдвоем с Антоном Павловичем.
- А я и в самом деле прилягу с вашего разрешения, - сказал Антон
Павлович.
Через минуту мы услышали в коридоре громкий голос Алексея Максимовича.
Он кричал и отчитывал редактора "Журнала для всех" Миролюбова за то, что тот
пропустил какую-то "богоискательскую" статью{6}.
- Вам в попы надо, в иеромонахи надо идти, а не в редакторы
марксистского журнала.
И помню, как Антон Павлович, улыбаясь, говорил:
- Уж очень все близко к сердцу принимает Горький. Напрасно он так
волнуется и по поводу моего здоровья, и по поводу богоискательства в
журнале. Миролюбов же \424\ хороший человек. Как попович, любит церковное
пение, колокола...
И потом, покашлявши, прибавил:
- Ну, конечно, у него еще слабости есть... Любит на кондукторов
кричать, на официантов, на городовых иногда... Так ведь у каждого свои
слабости. Во всяком случае, за это на него кричать не стоит. А впрочем, -
еще, помолчавши, прибавил Антон Павлович, - пожалуй, следует покричать на
Миролюбова. Не за его богоискательство, конечно, а вот за то, что сам кричит
на людей.
Послышались торопливые шаги Горького. Он остановился в дверях с
папиросой, несколько раз затянулся, бросил папиросу, помахал рукой, чтобы
разогнать дым, и быстро вошел в уборную.
- Ну что, отошли? - обратился он к Чехову.
- Беспокойный, неугомонный вы человек, - улыбаясь, говорил Чехов,
поднимаясь с дивана. - Я в полном владении собой. Пойдем посмотрим, как
"мои" будут расставаться с вишневым садом, послушаем, как начнут рубить
деревья.
И они отправились смотреть последний акт "Вишневого сада". \425\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 582.
. . . \428\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 661.
. . . \439\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 493.
. . . \457\
(ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕХОВЕ)
В Ялте я пробыл дней десять{1}. Каждый день виделся с Чеховым. Днем
встречались на набережной и гуляли вместе. Вечером мы с Горьким приходили к
нему на его виллу. Обыкновенно приходил и Миролюбов. С Чеховым я чувствовал
себя легко и просто. Был он тихий и ласковый. Ни капли рисовки. Умные глаза
смотрели внимательно, но не назойливо. Грусть сменялась усмешкой. Сам
больной хлопотал о неимущих больных. Помню, особенно озабочен был судьбой
какого-то чахоточного студента, приехавшего без всяких средств лечиться в
Крым. С Чеховым жила его мать, маленькая, худенькая старушка, такая же тихая
и ласковая, как сын. Видно было, что он любит и ценит ее.
Раза два мне пришлось побеседовать с Антоном Павловичем наедине. Не
было ни Горького, ни Миролюбова и никого посторонних. Помню, сидел я у
письменного стола, а Чехов в глубине комнаты в полумраке, на диване.
Говорили об общественных настроениях, о литературе, о "Жизни". Потом беседа
приобрела более интимный характер. Помолчали каждый со своими мыслями.
- А что, Владимир Александрович, могли бы вы жениться на актрисе? -
прервал молчание тихий голос Антона Павловича.
Вопрос застал меня врасплох, и я несколько неуверенно ответил:
- Право, не знаю, думаю, что мог бы.
- А я вот не могу! - И в голосе Чехова послышалась резкая нота, которой
раньше я не замечал.
Видно, не без борьбы пришел Чехов к решению жениться на Книппер.
Интимная жизнь Чехова почти неизвестна. Опубликованные письма не
вскрывают ее. Но, несомненно, она была сложная. Несомненно, до позднего
брака с Книппер Чехов не раз не только увлекался, но и любил "горестно и
трудно"{2}. \458\
Только любивший человек мог написать "Даму с собачкой" и "О любви", где
огнем сердца выжжены слова:
"Когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от
высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в
их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе".
Кажется, в тот же вечер Чехов сказал мне:
- Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет,
настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а
постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с
хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы
понять его прелесть.
Прекрасна, возвышенна мысль о любви, возрастающей с течением времени,
но низменно сравнение женщины с вином. Смешение возвышенного с низменным -
пошлость. Пошлость не была чужда Чехову. Да и кому она чужда?! Если бы в
душе Чехова не смешивалось иногда возвышенное с низменным, то он этого бы
смешения, этой пошлости не мог бы замечать и в душах других, а замечал он
хорошо. [...]
Расспрашивал меня Чехов о Московском Художественном театре и о
постановке "Дяди Вани", которую он тогда еще не видел{3}.
- Как вам мой "Дядя Ваня" понравился? - спросил он между прочим.
Я сказал, что "Дядя Ваня" в постановке Художественного театра оставляет
сильное впечатление.
- Не понимаю только, зачем вы заставляете дядю Ваню два раза стрелять в
спину профессора Серебрякова? И неестественно выходит. Два раза Вишневский
целится, стреляет почти в упор в широченную спину Лужского и хотя бы
оцарапал!
- Стрелять дядю Ваню я заставил, чтобы пробудить внимание публики. Мне
казалось, что к моменту объяснений между дядей Ваней и профессором публика
должна быть утомлена и может даже заснуть. Необходимо потревожить ее
выстрелом. Но целиться в спину Лужского я Вишневского не уполномачивал.
В политических разногласиях Чехов не разбирался, вернее, не хотел
разбираться. Улучшения жизни он ожидал от того, что лежит глубже этих
разногласий.
Когда мы с Горьким стали нападать на "Новое время", специально на
Суворина и Меньшикова, косвенно упрекая Чехова, что он с ними не порывает
связи, Чехов заметил, \459\ что не видит особенной разницы между
направлением "Нового времени" и так называемых либеральных газет.
- Ну, а антисемитизм? А позиция "Нового времени" в "деле Дрейфуса"?
Чехов согласился, что Суворин по отношению к делу Дрейфуса держал себя
подло.
- Помню, - рассказывал при этом Чехов, - мы сидели в Париже в каком-то
кафе на бульварах: Суворин, парижский корреспондент "Нового времени"
Павловский и я. Это было время разгара борьбы вокруг "дела Дрейфуса".
Павловский, как и я, был убежден в невиновности Дрейфуса. Мы доказывали
Суворину, что упорствовать в обвинении заведомо невиновного только потому,
что он еврей, как это делает "Новое время", по меньшей степени, непристойно.
Суворин защищался слабо, и, наконец, не выдержав наших нападок, встал и
пошел от нас. Я посмотрел ему вслед и подумал:
"Какая у него виноватая спина!"
Вероятно, в тот момент у Чехова тотчас сложился рассказ "Виноватая
спина".
Чехов говорил мне, что страдает от наплыва сюжетов, порождаемых
впечатлениями зрительными и слуховыми. Сюжеты и фабулы слагались в его
голове необычайно быстро. Характерный случай рассказывал мне Горький.
Гуляли они с Чеховым по набережной Ялты и разговаривали о большей или
меньшей легкости писательской "выдумки". В это время мимо пробежал черный
кот.
- Вот, - сказал Горький, - придумайте, Антон Павлович, рассказ на тему
"Черный кот".
И Чехов тотчас без раздумья сочиняет рассказ:
В Петербурге на Васильевском острове стоит пятиэтажный желтый дом.
Черная узкая лестница, на которой скверно пахнет кошками. На пятом этаже
дверь, обитая черной порванной клеенкой. Налево от двери в комнатушке,
отделенной дощатой перегородкой от кухни, сидит курсисточка и читает
"Эмансипацию женщин" Милля.
А рядом в кухне старуха прачка стирает белье и разговаривает с
хозяйкой, женщиной еще не старой.
- Нет, ты со мной не спорь! Я женщина старая, бывалая. Что я скажу, то
уж истинная правда. Коли ты хочешь, чтобы кто там ни на есть от тебя не
отстал, то вот мой совет. Поймай черного кота, живым свари его в кипятке.
Вынь у него дужку да ею потихоньку и ткни того, \460\ кого хочешь, чтобы не
отстал. И не отстанет, моя милая. Так и прилипнет - не отдерешь. Ты уже мне
поверь. Я зря говорить не буду. Женщина я старая, бывалая.
И вот курсисточка закрывает "Эмансипацию женщин" Милля и идет ловить
черного кота{4}.
К Горькому и его творчеству Чехов относился с большой симпатией.
Появление каждого нового таланта его радовало. Он старался поддерживать
начинающих писателей. Многих направлял ко мне, почему-то доверяя моему
чутью.
Его собственные критические замечания бывали всегда своеобразны и порой
очень метки. [...]
Во время моего пребывания в Ялте Чехов редактировал собрание своих
сочинений, которые он, как известно, сравнительно дешево продал издателю
"Нивы" Марксу.
Когда я уезжал, он попросил меня свезти корректуру в Петербург и
передать ее лично Марксу.
- Боюсь, - сказал он при этом, - что я недостаточно строг к своим
рассказам и пускаю в собрание сочинений вещи, этого не заслуживающие. Во
всяком случае, все то, что не попало в собрание сочинений, никуда не
годится, и я надеюсь, что оно никогда не появится на свет божий{5}. [...]
Осенью того же года я встретился с Чеховым в Москве. Был вместе с ним и
Горьким в Художественном театре на представлении "Чайки"{6}.
Я до этого вечера не видел и даже не читал "Чайки". В одном из
антрактов я подошел к Чехову, который стоял в вестибюле, прислонившись
спиной к колонне, несколько закинув назад голову. Вид у него был унылый. Я
подошел к нему и сказал:
- Антон Павлович, хочется вас поблагодарить за ту смелость, с какой вы
решились крупного писателя, почти равного Тургеневу, вывести таким пошляком,
как Тригорин.
Я тотчас почувствовал, что сказал что-то неладное. Чехов слегка
вздрогнул, побледнел и резко сказал:
- Благодарите за это не меня, а Станиславского, который действительно
сделал из Тригорина пошляка. Я его пошляком не создавал.
Когда я впоследствии прочитал "Чайку" и вдумался в Тригорина, то понял,
что Тригорина Чехов создавал в известной степени по образу и подобию своему.
Во время следующего антракта мы сидели с Чеховым за кулисами. Когда
после второго звонка мы шли к себе в \461\ ложу через фойе, то увидели
Горького, окруженного толпою, преимущественно молодежи.
Горький что-то говорил своим глухим басом, затем раздался смех и
аплодисменты. Оказывается, что Горького, проходившего по фойе, узнали,
окружили и стали приветствовать аплодисментами. Горький вместо того, чтобы
раскланяться и поблагодарить, сказал приблизительно следующее:
- Чего вы, господа почтенные, на меня уставились? Что я, утопленник или
балерина? Подумали бы лучше о той замечательной пьесе, которую вы пришли
смотреть{7}. [...]
После осени 1900 года я с Чеховым больше не виделся. Несколько раз он
собирался приехать в Петербург, но здоровье не позволяло.
"Кашель у меня свирепый, уже пять-шесть дней, но в общем здравие мое
хорошее, грех пожаловаться", - писал он мне с горькой иронией 3 марта 1901
года.
Настроение у него в это время было довольно унылое.
"Будьте добры, - писал он, - вспомните, что я одинок, что я в пустыне,
сжальтесь и напишите, во-первых, что нового в цивилизованном мире,
во-вторых, где теперь Горький, куда ему писать, и, в-третьих, не думаете ли
Вы приехать в Ялту отдохнуть".
К "Жизни", к Горькому и ко мне лично отношение его было неизменно
дружеским.
21 мая 1901 года Чехов, которому я писал, если я не ошибаюсь, из
"предварилки"{8}, ответил мне так:
"Дорогой Владимир Александрович, Ваше письмо пошло в Ялту, оттуда в
Москву, где я нахожусь ныне, оттого я получил его только вчера; не сердитесь
же, что так запаздываю ответом. Вас выпустили? Горький уже выпущен дня
четыре назад; он весел и здоров, под домашним арестом будет не больше десяти
дней. Я видел доктора, который его освидетельствовал, и Миролюбова, который
ездил в Нижний хлопотать у Святополка-Мирского; и сведения от обоих получил
весьма успокоительные.
Я чувствую себя недурно, но все же, как оказывается, здоровье мое
сильно подгуляло, и я должен ехать на кумыс. Это все равно что ехать в
ссылку. Пробуду я на кумысе месяца два, и если бы Вы выслали мне туда
майскую и июньскую книжки "Жизни", то я был бы благодарен Вам - не знаю как!
Свой кумысский адрес вышлю вам в пятницу, в день отъезда.
Рассказ непременно пришлю. Непременно! Зарежьте меня, если не
пришлю. \462\
Ваша статья про Московский Художественный театр мне очень
понравилась{9}. Но почему в Питере "Одинокие" Гауптмана пришлись так не по
вкусу? Почему они нравились в Москве?
В будущем сезоне пойдет моя "Чайка".
Надо бы с Вами повидаться этим летом - как Вы думаете? В июле я буду
ехать обратно из Уфимской губ., буду тогда в Москве. И не заехать ли в
Петербург? Я давно уже не был в Петербурге, кстати сказать. Напишите, где Вы
будете летом, что и как, авось и повидаемся.
Будьте здоровы и благополучны, отдыхайте после предварилки и
набирайтесь здоровья. Крепко жму Вашу руку. Ваш А.Чехов"{10}.
Когда после закрытия "Жизни" правительством я решил продолжать ее
издание за границей на вольном станке{11} и обратился к старым сотрудникам с
просьбой поддержать мое начинание, одним из первых откликнулся Чехов,
откликнулся совершенно просто, без малейшей боязни скомпрометировать себя в
глазах русского правительства.
"Дорогой Владимир Александрович, - писал он мне 22 декабря 1901 года, -
я был нездоров почти весь месяц, теперь поправляюсь и скоро засяду за
работу. Я пришлю Вам повесть листа в два или полтора, только не к
февральской книжке, а, вероятно, к апрельской или даже майской.
Это Вы хорошо задумали - и дай Вам бог полного успеха.
Живу я в Ялте, вдали от мира, от цивилизации, как монах, скучаю; жена
моя в Москве, играет в Художественном театре. Летом я и она думаем поехать
за границу.
Крепко жму Вам руку и шлю тысячи хороших пожеланий. И с новым годом
поздравляю кстати.
Душевно Ваш А.Чехов.
Л.Толстой живет в Гаспре (почт. адрес: Кореиз, дача Паниной), верстах в
десяти от Ялты. Крым ему очень нравится, он в восторге. Здоровье его
недурно, но старчески недурно. Горький в Олеизе; тоже пока незаметно, чтобы
он скучал. Его адрес почтовый тоже Кореиз".
Быстро развивавшийся туберкулезный процесс не позволил Чехову выполнить
свое обещание написать рассказ для свободной "Жизни". Последние полтора года
своей жизни он вообще, кажется, ничего не писал{12}. \463\
При жизни Чехова я его очень любил и как человека, и как писателя, но
все же настоящим образом творчество его я оценил спустя пять-шесть лет после
его смерти.
В 1909 году я читал публичные лекции в Грозном. Читал о Толстом и
Достоевском. Ко мне явились гимназистки старшего класса местной гимназии и
просили прочитать лекцию о Чехове. Но я отказался, откровенно заявив, что
Чехова я читал, но не изучал. Они очень огорчились и, уходя, добродушно
сказали:
- Вы уж, пожалуйста, Чехова хорошенько изучите: он нам гораздо ближе
Достоевского и Толстого.
Я послушался гимназисток и, вернувшись в Петербург, стал серьезно
изучать Чехова. Я понял тогда, что он не комик, а трагик обыденной жизни.
Трагедия Мисаила в "Моей жизни", художника в "Доме с мезонином",
доктора в "Палате Э 6", Кати и профессора в "Скучной истории", Липы в
"Овраге", Якова в "Скрипке Ротшильда" и многих других не менее значительны и
гораздо понятнее и ближе нам, чем трагедии героев Шекспира.
Я увидел у Чехова не придуманную и не прикрашенную, а настоящую
мужицкую правду, я понял, почему Чехов мог предвидеть революционную бурю,
которой суждено было стряхнуть с нас лень и поднять в нас уважение к
творческому труду.
Когда я прочел лекцию о Чехове, как трагике обыденной жизни, в Томске,
то ко мне подошел профессор Боголепов и, пожав руку, поблагодарил за то, что
я открыл ему Чехова, которого раньше он не знал.
Когда ту же лекцию я прочел в Грозном, то генерал, сидевший в первом
ряду, вскочил и, потрясая в мою сторону кулаком, вскричал:
- Это не революционер, это хуже - это бунтовщик!
Генерал, в сущности, грозил не мне, он грозил понятому мною
Чехову. \464\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 473.
. . . \482\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 512.
. . . \498\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 530.
. . . \507\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 539.
. . . \536\
(ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ)
Печатается по изданию 1960 года, стр. 585.
. . . \556\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 570.
. . . \567\
[...] С пятнадцати лет я мечтал познакомиться с А.П., но увидеть его и
говорить с ним мне пришлось только в сентябре 1899 года.
Чехов уже переехал в Ялту и жил на своей еще недостроенной даче. Я
только что поступил на службу в один из крымских городов и бывал в Ялте
довольно часто.
Все слышанное от Чехова я записывал в тот же день в дневник и так делал
после каждой встречи.
В 1899 году вышла первая книжка моих рассказов. Местная газета их
беспощадно высмеяла. Я решил спросить мнения Чехова, написал ему письмо и
послал мою книжку, а через несколько дней отправился к нему сам.
Я ждал сухого приема и наставительного тона большого писателя и поэтому
волновался. Но услышал я от человека, который видел меня в первый раз,
совсем другое{1}.
- Послушайте, ну как же можно было так убиваться из-за того, что в
газете кто-то там написал эту статейку? Мало ли какой чепухи о нас не
пишут...
Слова "о нас" прозвучали в моих ушах особенно сладко, и я понял, что со
стороны Чехова они прежде всего акт его доброты.
- Нет, это пустяки, - продолжал А.П., - и обращать на них внимания не
стоит. Худо, если о книге совсем не пишут. А вы разве не на железной дороге
служите? - вдруг спросил он.
Вопрос этот был задан потому, что большинство моих рассказов касалось
жизни железнодорожных машинистов.
- Теперь нет, - ответил я и объяснил, где служу.
- Гм... Ваши рассказы, как рассказы... Послушайте, вы сделали громадную
ошибку, что издались в провинции. Этак нельзя. Останетесь незамеченным.
Издавать нужно непременно в столице. И для рецензий нельзя посылать так,
зря. Ведь вы знаете, как в редакциях? Придет \568\ какая-нибудь барышня,
заведующая объявлениями, увидит, что получена новая книжка, и возьмет ее
почитать... Вот вам и рецензия! Вы пошлите в "Жизнь", к Поссе. А зимой
обождите посылать до тех пор, пока я не буду в Москве... Вы уроженец какой
губернии?
- Я родился в Полтаве.
- Это слышно. Я тоже южанин. Только я вырос возле моря, хоть и возле
паршивенького, но моря...
Боясь помешать Чехову, я спросил:
- Может быть, вы, Антон Павлович, собираетесь в город?
- Да, да. Сейчас пойду. У нас сегодня обед, на котором будет Максимов.
Выйдем вместе...
Чехов стал собираться, а я ходил по комнате и глядел на него. Уже и
тогда приходилось читать в газетах, что он болен, но заметно этого не было.
Его слегка загорелое лицо не казалось изможденным, а движения были сильны и
уверенны. Внимательные глаза не смотрели грустно. Слушая его голос, можно
- Живете как на Ваганькове! Скучно, нельзя же все только работать, надо
развлекаться, ходить по театрам. Непременно посмотрите в Folies bergeres
новую пьесу, очень смешная: "Nouveau jeu", - и несколько позже спросил: -
Послушались, посмотрели смешную пьесу?
Чехов говорил, что "Кармен" самая любимая его опера. Цирк он тоже очень
любил. Осенью 98 г. перед отъездом из Москвы он пригласил меня пойти в цирк
с ним и Алексеем Сергеевичем Сувориным.
В цирке я скоро устала и захотела уйти одна, но мои спутники решили
тоже уйти. Была чудесная звездная ночь, после жары и духоты в цирке дышалось
легко. Я выразила свое удовольствие по этому поводу, и Антон Павлович
сказал:
- Так легко, наверно, дышится человеку, который выходит из консистории,
где он только что развелся! \373\
(ВОСПОМИНАНИЯ)
Печатается по изданию 1960 года, стр. 371.
. . . \417\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 439.
. . . \421\
(ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ)
Когда Антон Павлович хвалил актера, то иногда делал это так, что
оставалось одно недоумение.
Так он похвалил меня за "Три сестры".
- Чудесно, чудесно играете Тузенбаха... чудесно... - повторил он
убежденно это слово. И я было уже обрадовался. А помолчав несколько минут,
добавил так же убежденно:
- Вот еще N{1} тоже очень хорошо играет в "Мещанах".
Но как раз эту роль N играл из рук вон плохо. Он был слишком стар для
такой молодой, бодрой роли, и она ему совершенно не удалась.
Так и до сих пор не знаю, понравился я ему в Тузенбахе или нет{2}.
А когда я играл Вершинина{3}, он сказал:
- Хорошо, очень хорошо. Только козыряете не так, не как полковник. Вы
козыряете, как поручик. Надо солиднее это делать, поувереннее...
И, кажется, больше ничего не сказал.
Я репетировал Тригорина в "Чайке"{4}. И вот Антон Павлович сам
приглашает меня поговорить о роли. Я с трепетом иду.
- Знаете, - начал Антон Павлович, - удочки должны быть, знаете, такие
самодельные, искривленные. Он же сам их перочинным ножиком делает... Сигара
хорошая... Может быть, она даже и не очень хорошая, но непременно в
серебряной бумажке...
Потом помолчал, подумал и сказал:
- А главное, удочки...
И замолчал. Я начал приставать к нему, как вести то или иное место в
пьесе. Он похмыкал и сказал: \422\
- Хм... да не знаю же, ну как - как следует.
Я не отставал с расспросами.
- Вот, знаете, - начал он, видя мою настойчивость, - вот когда он,
Тригорин, пьет водку с Машей, я бы непременно так сделал, непременно. - И
при этом он встал, поправил жилет и неуклюже раза два покряхтел. - Вот так,
знаете, я бы непременно так сделал. Когда долго сидишь, всегда хочется так
сделать...
- Ну, как же все-таки играть такую трудную роль, - не унимался я.
Тут он даже как будто немножко разозлился.
- Больше же ничего, там же все написано, - сказал он.
И больше мы о роли в этот вечер не говорили.
Антон Павлович часто говорил о моем здоровье и советовал мне пить рыбий
жир и бросить курение. Говорил он об этом довольно часто и ужасно
настойчиво, особенно о том, чтобы я бросил курить.
Я попробовал пить рыбий жир, но запах был так отвратителен, что я ему
сказал, что рыбьего жира я пить не могу, а вот курить очень постараюсь
бросить и брошу непременно.
- Вот-вот, - оживился он, - и прекрасно, вот и прекрасно...
И он собрался уходить из уборной, но сейчас же вернулся назад в
раздумье:
- А жаль, что вы бросите курить, я как раз собирался вам хороший
мундштук подарить...
Один только раз я видел, как он рассердился, покраснел даже. Это было,
когда мы играли в "Эрмитаже". По окончании спектакля у выхода стояла толпа
студентов и хотела устроить ему овацию. Это привело его в страшный гнев.
...Помню, как чествовали Антона Павловича после третьего{5} действия в
антракте. Очень скучные были речи, которые почти все начинались: "Дорогой,
многоуважаемый..." или "Дорогой и глубокоуважаемый..." И когда первый оратор
начал, обращаясь к Чехову: "Дорогой, многоуважаемый...", то Антон Павлович
тихонько нам, стоящим поблизости, шепнул: "Шкаф". Мы еле удержались, чтобы
не фыркнуть. Ведь мы только что в первом акте слышали на сцене обращение
Гаева - Станиславского к шкафу, начинавшееся словами: "Дорогой,
многоуважаемый шкаф". \423\
Помню, как страшно был утомлен А.П. этим чествованием.
Мертвенно-бледный, изредка покашливая в платок, он простоял на ногах,
терпеливо и даже с улыбкой выслушивая приветственные речи. Когда публика
начинала кричать: "Просим Антона Павловича сесть... Сядьте, Антон
Павлович!.." - он делал публике успокаивающие жесты рукой и продолжал
стоять. Когда опустился наконец занавес и я ушел в свою уборную, то сейчас
же услышал в коридоре шаги нескольких человек и громкий голос
А.Л.Вишневского, кричавшего: "Ведите сюда Антона Павловича, в качаловскую
уборную! Пусть полежит у него на диване". И в уборную вошел Чехов,
поддерживаемый с обеих сторон Горьким и Миролюбовым. Сзади шел Леонид
Андреев и, помнится, Бунин.
- Черт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть
зачествовали человека! Возмутительно! Надо же меру знать! Таким вниманием
можно совсем убить человека, - волновался и возмущался Алексей Максимович. -
Ложитесь скорей, протяните ноги.
- Ложиться мне незачем и ноги протягивать еще не собираюсь, -
отшучивался Антон Павлович. - А вот посижу с удовольствием.
- Нет, именно ложитесь и ноги как-нибудь повыше поднимите, - приказывал
и командовал Алексей Максимович. - Полежите тут в тишине, помолчите с
Качаловым. Он курить не будет. А вы, курильщик, - он обратился к Леониду
Андрееву, - марш отсюда! И вы тоже, - обращаясь к Вишневскому, - уходите! От
вас всегда много шума. Вы тишине мало способствуете. И вы, сударь, -
обращаясь к Миролюбову, - тоже уходите, вы тоже голосистый и басистый. И,
кстати, я должен с вами объясниться принципиально.
Мы остались вдвоем с Антоном Павловичем.
- А я и в самом деле прилягу с вашего разрешения, - сказал Антон
Павлович.
Через минуту мы услышали в коридоре громкий голос Алексея Максимовича.
Он кричал и отчитывал редактора "Журнала для всех" Миролюбова за то, что тот
пропустил какую-то "богоискательскую" статью{6}.
- Вам в попы надо, в иеромонахи надо идти, а не в редакторы
марксистского журнала.
И помню, как Антон Павлович, улыбаясь, говорил:
- Уж очень все близко к сердцу принимает Горький. Напрасно он так
волнуется и по поводу моего здоровья, и по поводу богоискательства в
журнале. Миролюбов же \424\ хороший человек. Как попович, любит церковное
пение, колокола...
И потом, покашлявши, прибавил:
- Ну, конечно, у него еще слабости есть... Любит на кондукторов
кричать, на официантов, на городовых иногда... Так ведь у каждого свои
слабости. Во всяком случае, за это на него кричать не стоит. А впрочем, -
еще, помолчавши, прибавил Антон Павлович, - пожалуй, следует покричать на
Миролюбова. Не за его богоискательство, конечно, а вот за то, что сам кричит
на людей.
Послышались торопливые шаги Горького. Он остановился в дверях с
папиросой, несколько раз затянулся, бросил папиросу, помахал рукой, чтобы
разогнать дым, и быстро вошел в уборную.
- Ну что, отошли? - обратился он к Чехову.
- Беспокойный, неугомонный вы человек, - улыбаясь, говорил Чехов,
поднимаясь с дивана. - Я в полном владении собой. Пойдем посмотрим, как
"мои" будут расставаться с вишневым садом, послушаем, как начнут рубить
деревья.
И они отправились смотреть последний акт "Вишневого сада". \425\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 582.
. . . \428\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 661.
. . . \439\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 493.
. . . \457\
(ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕХОВЕ)
В Ялте я пробыл дней десять{1}. Каждый день виделся с Чеховым. Днем
встречались на набережной и гуляли вместе. Вечером мы с Горьким приходили к
нему на его виллу. Обыкновенно приходил и Миролюбов. С Чеховым я чувствовал
себя легко и просто. Был он тихий и ласковый. Ни капли рисовки. Умные глаза
смотрели внимательно, но не назойливо. Грусть сменялась усмешкой. Сам
больной хлопотал о неимущих больных. Помню, особенно озабочен был судьбой
какого-то чахоточного студента, приехавшего без всяких средств лечиться в
Крым. С Чеховым жила его мать, маленькая, худенькая старушка, такая же тихая
и ласковая, как сын. Видно было, что он любит и ценит ее.
Раза два мне пришлось побеседовать с Антоном Павловичем наедине. Не
было ни Горького, ни Миролюбова и никого посторонних. Помню, сидел я у
письменного стола, а Чехов в глубине комнаты в полумраке, на диване.
Говорили об общественных настроениях, о литературе, о "Жизни". Потом беседа
приобрела более интимный характер. Помолчали каждый со своими мыслями.
- А что, Владимир Александрович, могли бы вы жениться на актрисе? -
прервал молчание тихий голос Антона Павловича.
Вопрос застал меня врасплох, и я несколько неуверенно ответил:
- Право, не знаю, думаю, что мог бы.
- А я вот не могу! - И в голосе Чехова послышалась резкая нота, которой
раньше я не замечал.
Видно, не без борьбы пришел Чехов к решению жениться на Книппер.
Интимная жизнь Чехова почти неизвестна. Опубликованные письма не
вскрывают ее. Но, несомненно, она была сложная. Несомненно, до позднего
брака с Книппер Чехов не раз не только увлекался, но и любил "горестно и
трудно"{2}. \458\
Только любивший человек мог написать "Даму с собачкой" и "О любви", где
огнем сердца выжжены слова:
"Когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от
высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в
их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе".
Кажется, в тот же вечер Чехов сказал мне:
- Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет,
настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а
постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с
хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы
понять его прелесть.
Прекрасна, возвышенна мысль о любви, возрастающей с течением времени,
но низменно сравнение женщины с вином. Смешение возвышенного с низменным -
пошлость. Пошлость не была чужда Чехову. Да и кому она чужда?! Если бы в
душе Чехова не смешивалось иногда возвышенное с низменным, то он этого бы
смешения, этой пошлости не мог бы замечать и в душах других, а замечал он
хорошо. [...]
Расспрашивал меня Чехов о Московском Художественном театре и о
постановке "Дяди Вани", которую он тогда еще не видел{3}.
- Как вам мой "Дядя Ваня" понравился? - спросил он между прочим.
Я сказал, что "Дядя Ваня" в постановке Художественного театра оставляет
сильное впечатление.
- Не понимаю только, зачем вы заставляете дядю Ваню два раза стрелять в
спину профессора Серебрякова? И неестественно выходит. Два раза Вишневский
целится, стреляет почти в упор в широченную спину Лужского и хотя бы
оцарапал!
- Стрелять дядю Ваню я заставил, чтобы пробудить внимание публики. Мне
казалось, что к моменту объяснений между дядей Ваней и профессором публика
должна быть утомлена и может даже заснуть. Необходимо потревожить ее
выстрелом. Но целиться в спину Лужского я Вишневского не уполномачивал.
В политических разногласиях Чехов не разбирался, вернее, не хотел
разбираться. Улучшения жизни он ожидал от того, что лежит глубже этих
разногласий.
Когда мы с Горьким стали нападать на "Новое время", специально на
Суворина и Меньшикова, косвенно упрекая Чехова, что он с ними не порывает
связи, Чехов заметил, \459\ что не видит особенной разницы между
направлением "Нового времени" и так называемых либеральных газет.
- Ну, а антисемитизм? А позиция "Нового времени" в "деле Дрейфуса"?
Чехов согласился, что Суворин по отношению к делу Дрейфуса держал себя
подло.
- Помню, - рассказывал при этом Чехов, - мы сидели в Париже в каком-то
кафе на бульварах: Суворин, парижский корреспондент "Нового времени"
Павловский и я. Это было время разгара борьбы вокруг "дела Дрейфуса".
Павловский, как и я, был убежден в невиновности Дрейфуса. Мы доказывали
Суворину, что упорствовать в обвинении заведомо невиновного только потому,
что он еврей, как это делает "Новое время", по меньшей степени, непристойно.
Суворин защищался слабо, и, наконец, не выдержав наших нападок, встал и
пошел от нас. Я посмотрел ему вслед и подумал:
"Какая у него виноватая спина!"
Вероятно, в тот момент у Чехова тотчас сложился рассказ "Виноватая
спина".
Чехов говорил мне, что страдает от наплыва сюжетов, порождаемых
впечатлениями зрительными и слуховыми. Сюжеты и фабулы слагались в его
голове необычайно быстро. Характерный случай рассказывал мне Горький.
Гуляли они с Чеховым по набережной Ялты и разговаривали о большей или
меньшей легкости писательской "выдумки". В это время мимо пробежал черный
кот.
- Вот, - сказал Горький, - придумайте, Антон Павлович, рассказ на тему
"Черный кот".
И Чехов тотчас без раздумья сочиняет рассказ:
В Петербурге на Васильевском острове стоит пятиэтажный желтый дом.
Черная узкая лестница, на которой скверно пахнет кошками. На пятом этаже
дверь, обитая черной порванной клеенкой. Налево от двери в комнатушке,
отделенной дощатой перегородкой от кухни, сидит курсисточка и читает
"Эмансипацию женщин" Милля.
А рядом в кухне старуха прачка стирает белье и разговаривает с
хозяйкой, женщиной еще не старой.
- Нет, ты со мной не спорь! Я женщина старая, бывалая. Что я скажу, то
уж истинная правда. Коли ты хочешь, чтобы кто там ни на есть от тебя не
отстал, то вот мой совет. Поймай черного кота, живым свари его в кипятке.
Вынь у него дужку да ею потихоньку и ткни того, \460\ кого хочешь, чтобы не
отстал. И не отстанет, моя милая. Так и прилипнет - не отдерешь. Ты уже мне
поверь. Я зря говорить не буду. Женщина я старая, бывалая.
И вот курсисточка закрывает "Эмансипацию женщин" Милля и идет ловить
черного кота{4}.
К Горькому и его творчеству Чехов относился с большой симпатией.
Появление каждого нового таланта его радовало. Он старался поддерживать
начинающих писателей. Многих направлял ко мне, почему-то доверяя моему
чутью.
Его собственные критические замечания бывали всегда своеобразны и порой
очень метки. [...]
Во время моего пребывания в Ялте Чехов редактировал собрание своих
сочинений, которые он, как известно, сравнительно дешево продал издателю
"Нивы" Марксу.
Когда я уезжал, он попросил меня свезти корректуру в Петербург и
передать ее лично Марксу.
- Боюсь, - сказал он при этом, - что я недостаточно строг к своим
рассказам и пускаю в собрание сочинений вещи, этого не заслуживающие. Во
всяком случае, все то, что не попало в собрание сочинений, никуда не
годится, и я надеюсь, что оно никогда не появится на свет божий{5}. [...]
Осенью того же года я встретился с Чеховым в Москве. Был вместе с ним и
Горьким в Художественном театре на представлении "Чайки"{6}.
Я до этого вечера не видел и даже не читал "Чайки". В одном из
антрактов я подошел к Чехову, который стоял в вестибюле, прислонившись
спиной к колонне, несколько закинув назад голову. Вид у него был унылый. Я
подошел к нему и сказал:
- Антон Павлович, хочется вас поблагодарить за ту смелость, с какой вы
решились крупного писателя, почти равного Тургеневу, вывести таким пошляком,
как Тригорин.
Я тотчас почувствовал, что сказал что-то неладное. Чехов слегка
вздрогнул, побледнел и резко сказал:
- Благодарите за это не меня, а Станиславского, который действительно
сделал из Тригорина пошляка. Я его пошляком не создавал.
Когда я впоследствии прочитал "Чайку" и вдумался в Тригорина, то понял,
что Тригорина Чехов создавал в известной степени по образу и подобию своему.
Во время следующего антракта мы сидели с Чеховым за кулисами. Когда
после второго звонка мы шли к себе в \461\ ложу через фойе, то увидели
Горького, окруженного толпою, преимущественно молодежи.
Горький что-то говорил своим глухим басом, затем раздался смех и
аплодисменты. Оказывается, что Горького, проходившего по фойе, узнали,
окружили и стали приветствовать аплодисментами. Горький вместо того, чтобы
раскланяться и поблагодарить, сказал приблизительно следующее:
- Чего вы, господа почтенные, на меня уставились? Что я, утопленник или
балерина? Подумали бы лучше о той замечательной пьесе, которую вы пришли
смотреть{7}. [...]
После осени 1900 года я с Чеховым больше не виделся. Несколько раз он
собирался приехать в Петербург, но здоровье не позволяло.
"Кашель у меня свирепый, уже пять-шесть дней, но в общем здравие мое
хорошее, грех пожаловаться", - писал он мне с горькой иронией 3 марта 1901
года.
Настроение у него в это время было довольно унылое.
"Будьте добры, - писал он, - вспомните, что я одинок, что я в пустыне,
сжальтесь и напишите, во-первых, что нового в цивилизованном мире,
во-вторых, где теперь Горький, куда ему писать, и, в-третьих, не думаете ли
Вы приехать в Ялту отдохнуть".
К "Жизни", к Горькому и ко мне лично отношение его было неизменно
дружеским.
21 мая 1901 года Чехов, которому я писал, если я не ошибаюсь, из
"предварилки"{8}, ответил мне так:
"Дорогой Владимир Александрович, Ваше письмо пошло в Ялту, оттуда в
Москву, где я нахожусь ныне, оттого я получил его только вчера; не сердитесь
же, что так запаздываю ответом. Вас выпустили? Горький уже выпущен дня
четыре назад; он весел и здоров, под домашним арестом будет не больше десяти
дней. Я видел доктора, который его освидетельствовал, и Миролюбова, который
ездил в Нижний хлопотать у Святополка-Мирского; и сведения от обоих получил
весьма успокоительные.
Я чувствую себя недурно, но все же, как оказывается, здоровье мое
сильно подгуляло, и я должен ехать на кумыс. Это все равно что ехать в
ссылку. Пробуду я на кумысе месяца два, и если бы Вы выслали мне туда
майскую и июньскую книжки "Жизни", то я был бы благодарен Вам - не знаю как!
Свой кумысский адрес вышлю вам в пятницу, в день отъезда.
Рассказ непременно пришлю. Непременно! Зарежьте меня, если не
пришлю. \462\
Ваша статья про Московский Художественный театр мне очень
понравилась{9}. Но почему в Питере "Одинокие" Гауптмана пришлись так не по
вкусу? Почему они нравились в Москве?
В будущем сезоне пойдет моя "Чайка".
Надо бы с Вами повидаться этим летом - как Вы думаете? В июле я буду
ехать обратно из Уфимской губ., буду тогда в Москве. И не заехать ли в
Петербург? Я давно уже не был в Петербурге, кстати сказать. Напишите, где Вы
будете летом, что и как, авось и повидаемся.
Будьте здоровы и благополучны, отдыхайте после предварилки и
набирайтесь здоровья. Крепко жму Вашу руку. Ваш А.Чехов"{10}.
Когда после закрытия "Жизни" правительством я решил продолжать ее
издание за границей на вольном станке{11} и обратился к старым сотрудникам с
просьбой поддержать мое начинание, одним из первых откликнулся Чехов,
откликнулся совершенно просто, без малейшей боязни скомпрометировать себя в
глазах русского правительства.
"Дорогой Владимир Александрович, - писал он мне 22 декабря 1901 года, -
я был нездоров почти весь месяц, теперь поправляюсь и скоро засяду за
работу. Я пришлю Вам повесть листа в два или полтора, только не к
февральской книжке, а, вероятно, к апрельской или даже майской.
Это Вы хорошо задумали - и дай Вам бог полного успеха.
Живу я в Ялте, вдали от мира, от цивилизации, как монах, скучаю; жена
моя в Москве, играет в Художественном театре. Летом я и она думаем поехать
за границу.
Крепко жму Вам руку и шлю тысячи хороших пожеланий. И с новым годом
поздравляю кстати.
Душевно Ваш А.Чехов.
Л.Толстой живет в Гаспре (почт. адрес: Кореиз, дача Паниной), верстах в
десяти от Ялты. Крым ему очень нравится, он в восторге. Здоровье его
недурно, но старчески недурно. Горький в Олеизе; тоже пока незаметно, чтобы
он скучал. Его адрес почтовый тоже Кореиз".
Быстро развивавшийся туберкулезный процесс не позволил Чехову выполнить
свое обещание написать рассказ для свободной "Жизни". Последние полтора года
своей жизни он вообще, кажется, ничего не писал{12}. \463\
При жизни Чехова я его очень любил и как человека, и как писателя, но
все же настоящим образом творчество его я оценил спустя пять-шесть лет после
его смерти.
В 1909 году я читал публичные лекции в Грозном. Читал о Толстом и
Достоевском. Ко мне явились гимназистки старшего класса местной гимназии и
просили прочитать лекцию о Чехове. Но я отказался, откровенно заявив, что
Чехова я читал, но не изучал. Они очень огорчились и, уходя, добродушно
сказали:
- Вы уж, пожалуйста, Чехова хорошенько изучите: он нам гораздо ближе
Достоевского и Толстого.
Я послушался гимназисток и, вернувшись в Петербург, стал серьезно
изучать Чехова. Я понял тогда, что он не комик, а трагик обыденной жизни.
Трагедия Мисаила в "Моей жизни", художника в "Доме с мезонином",
доктора в "Палате Э 6", Кати и профессора в "Скучной истории", Липы в
"Овраге", Якова в "Скрипке Ротшильда" и многих других не менее значительны и
гораздо понятнее и ближе нам, чем трагедии героев Шекспира.
Я увидел у Чехова не придуманную и не прикрашенную, а настоящую
мужицкую правду, я понял, почему Чехов мог предвидеть революционную бурю,
которой суждено было стряхнуть с нас лень и поднять в нас уважение к
творческому труду.
Когда я прочел лекцию о Чехове, как трагике обыденной жизни, в Томске,
то ко мне подошел профессор Боголепов и, пожав руку, поблагодарил за то, что
я открыл ему Чехова, которого раньше он не знал.
Когда ту же лекцию я прочел в Грозном, то генерал, сидевший в первом
ряду, вскочил и, потрясая в мою сторону кулаком, вскричал:
- Это не революционер, это хуже - это бунтовщик!
Генерал, в сущности, грозил не мне, он грозил понятому мною
Чехову. \464\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 473.
. . . \482\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 512.
. . . \498\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 530.
. . . \507\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 539.
. . . \536\
(ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ)
Печатается по изданию 1960 года, стр. 585.
. . . \556\
Печатается по изданию 1960 года, стр. 570.
. . . \567\
[...] С пятнадцати лет я мечтал познакомиться с А.П., но увидеть его и
говорить с ним мне пришлось только в сентябре 1899 года.
Чехов уже переехал в Ялту и жил на своей еще недостроенной даче. Я
только что поступил на службу в один из крымских городов и бывал в Ялте
довольно часто.
Все слышанное от Чехова я записывал в тот же день в дневник и так делал
после каждой встречи.
В 1899 году вышла первая книжка моих рассказов. Местная газета их
беспощадно высмеяла. Я решил спросить мнения Чехова, написал ему письмо и
послал мою книжку, а через несколько дней отправился к нему сам.
Я ждал сухого приема и наставительного тона большого писателя и поэтому
волновался. Но услышал я от человека, который видел меня в первый раз,
совсем другое{1}.
- Послушайте, ну как же можно было так убиваться из-за того, что в
газете кто-то там написал эту статейку? Мало ли какой чепухи о нас не
пишут...
Слова "о нас" прозвучали в моих ушах особенно сладко, и я понял, что со
стороны Чехова они прежде всего акт его доброты.
- Нет, это пустяки, - продолжал А.П., - и обращать на них внимания не
стоит. Худо, если о книге совсем не пишут. А вы разве не на железной дороге
служите? - вдруг спросил он.
Вопрос этот был задан потому, что большинство моих рассказов касалось
жизни железнодорожных машинистов.
- Теперь нет, - ответил я и объяснил, где служу.
- Гм... Ваши рассказы, как рассказы... Послушайте, вы сделали громадную
ошибку, что издались в провинции. Этак нельзя. Останетесь незамеченным.
Издавать нужно непременно в столице. И для рецензий нельзя посылать так,
зря. Ведь вы знаете, как в редакциях? Придет \568\ какая-нибудь барышня,
заведующая объявлениями, увидит, что получена новая книжка, и возьмет ее
почитать... Вот вам и рецензия! Вы пошлите в "Жизнь", к Поссе. А зимой
обождите посылать до тех пор, пока я не буду в Москве... Вы уроженец какой
губернии?
- Я родился в Полтаве.
- Это слышно. Я тоже южанин. Только я вырос возле моря, хоть и возле
паршивенького, но моря...
Боясь помешать Чехову, я спросил:
- Может быть, вы, Антон Павлович, собираетесь в город?
- Да, да. Сейчас пойду. У нас сегодня обед, на котором будет Максимов.
Выйдем вместе...
Чехов стал собираться, а я ходил по комнате и глядел на него. Уже и
тогда приходилось читать в газетах, что он болен, но заметно этого не было.
Его слегка загорелое лицо не казалось изможденным, а движения были сильны и
уверенны. Внимательные глаза не смотрели грустно. Слушая его голос, можно