Страница:
удивить читателя. А тут вдруг перед ним жизнь, дающая готовый сюжет для
забористого бульварного романа.
Простая русская девушка, негр, белый ребенок, таинственная мулатка,
выходящая на ночной промысел...
Иногда за обедом, когда подавали русское блюдо, он сопоставлял, по
обыкновению отрывисто и без всяких объяснений: "Русский борщ и мулатка..."
И всегда, когда по двору проходила смуглолицая Соня, он всматривался в
нее и следил за нею глазами.
Монте-Карло производило на него удручающее впечатление, но было бы
неправдой сказать, что он остался недоступен его отраве.
Может быть, отчасти я заразил его своей уверенностью (тогда была у меня
такая), что есть в игре этой какой-то простой секрет, который надо только
разгадать - и тогда... Ну, тогда, конечно, выступала главная мечта писателя:
работать свободно и никогда не думать о гонораре, о заработке, не связывать
литературную работу с вопросом о средствах к жизни. Чехов мечтал об этом не
меньше, чем я и всякий другой. /329/
И вот он - трезвый, рассудительный, осторожный - поддался искушению. Мы
накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам
сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы
разрабатывали систему, мы искали секрет.
Однажды мы его нашли и поехали в Монте-Карло с точно определенным
планом. Игра была маленькая, осторожная, и тем не менее, окончив ее, мы
недосчитались пары сотен франков.
Опять бюллетени, снова карандаши и цифры. Подходили к делу с другой
стороны, вновь ехали в Монте-Карло и пробовали. Одно время казалось, что мы
нащупали верный путь. Выиграли раз, другой. Но на третий - неблагоприятное
стечение обстоятельств, - и все полетело вверх дном.
В то время я, конечно, не занимался наблюдениями над ним. Я сам гораздо
больше, чем он, мог бы быть объектом наблюдения; но когда припоминал все
это, то как будто не узнавал обычно спокойного, сдержанного,
рассудительного, уравновешенного Антона Павловича.
Кто из знавших его поверит, что в нем жил азарт? А между тем он
углублялся в цифры, старался проникнуть в сущность этих странных комбинаций,
разгадать их тайну. Мы спорили, каждый предлагал свою систему и защищал ее.
У него являлись остроумные мысли в этой области, и главное - что волнение
его было чисто спортивное, так как он проигрывал, в сущности, пустяки.
Но, однако же, в этом не было ничего трезвого. Поверить даже на минуту,
что в случайных комбинациях номеров, цветов и всяких других шансов могут
быть отысканы какие-то законы, - для этого, конечно, нужна была известная
доля безумия, которое владеет игроками, делает их слепыми и приводит к
гибели.
И вот он, как казалось, поставивший своей задачей трезвость, разумное
отношение к жизни, человек несомненно сильной воли, в течение десяти дней
верил в это, то есть допускал для себя капельку безумия.
Я пишу эти строки, и вот уже у меня является страх, что на некоторых
почитателей личности А.П. они произведут неблагоприятное впечатление. В моей
памяти встают некоторые, прочитанные мною раньше, воспоминания о Чехове,
продиктованные, несомненно, самыми /330/ лучшими намерениями и прекрасными
чувствами. И тем, кто смотрит сквозь призму этих воспоминаний, А.П. должен
рисоваться существом, как бы лишенным плоти и крови, стоящим вне жизни, -
праведником, отрешившимся от всех слабостей человеческих, без страстей, без
заблуждений, без ошибок.
Но если бы это было так, он не мог бы быть художником, да еще таким
проникновенным, каким был.
Нет, Чехов не был ни ангелом, ни праведником, а был человеком в полном
значении этого слова. И те уравновешенность и трезвость, которыми он всех
изумлял, явились результатом мучительной внутренней борьбы, трудно
доставшимися ему трофеями. Художник помогал ему в этой борьбе, он требовал
для себя все его время и все силы, а жизнь ничего не хотела уступить без
боя. И она права: чтобы быть великим знатоком жизни, нужно испытать ее ласки
и удары на самом себе. Разве Гете и Пушкин были праведники, разве они не
были "в забавах суетного света малодушно погружены"?{330}
И в жизни Чехова было все, все было пережито им - и большое, и
ничтожное. И если полноте переживаний часто мешали его осторожность и как бы
боязнь взять на себя всю ответственность, то причиной этого был талант,
который требовал от него большой службы и ревновал его к жизни.
Но Чехов-человек страдал от этого. Испытывая постоянно потребность в
нежности, он до самых последних лет был лишен личной жизни. Он думал, что
она отнимет у него как у художника слишком много внимания и сил. И когда
наконец он позволил себе эту роскошь, вот какими словами он определил свое
состояние:
"Ты спрашиваешь, правда ли, что я женился? Это правда, но в наши годы
это уже ничего не меняет"{330}.
Это, конечно, было преувеличено. Мы знаем, что женитьба не была для
него таким безразличным фактом. Но, может быть, в этой грустной оговорке
сказалось сознание, что большое личное благо он допустил к себе слишком
поздно.
Я возвращаюсь к Ницце. Дней десять длилось его увлечение рулеткой. Он
перестал принимать во внимание мои мнения и сам разрабатывал какие-то
способы. Иногда он на мой зов поехать в Монте-Карло отвечал /331/ отказом. Я
ехал один, но, смотришь, через час он появлялся, несколько как будто
сконфуженный, становился у одного из столов и долго присматривался,
наблюдал, видимо проверяя свою мысль, а потом садился и, осторожно вынимая
из кармана золотые, ставил их как-то по-новому.
Кажется, что в результате всех этих попыток был у него небольшой
выигрыш. Это и есть тот опасный момент, когда игрок слепнет и с головой
зарывается в игру. А у него вышло иначе. Однажды он определенно и твердо
заявил, что с рулеткой покончено: и действительно, после этого ни разу
больше не поехал туда. Взяли силу его обычные качества - благоразумие,
осторожность, уравновешенность, а главное - ему стало стыдно увлекаться и
отдавать силы таким пустякам.
Воля чеховская была большая сила, он берег ее и редко прибегал к ее
содействию, и иногда ему доставляло удовольствие обходиться без нее,
переживать колебания, быть даже слабым. У слабости есть своего рода
прелесть, это хорошо знают женщины.
Но когда он находил, что необходимо призвать волю, - она являлась и
никогда не обманывала его. Решить у него значило - сделать.
Я, например, нисколько не меньше, чем он, сознавал всю тщету этих
систем, всяких ухищрений и выдумок, однако же не мог отстать и продолжал
ездить в Монте-Карло, все с большим и большим усердием, и играл, и...
проигрался. Встретил одного солидного петербургского издателя, взял у него
аванс и тоже проиграл его, и в конце концов не без затруднений, и то лишь
при помощи Антона Павловича, выбрался из Ниццы и доставился в Петербург.
Его я оставил в "Русском пансионе", но скоро получил от него письмо из
Парижа, откуда он поехал в Москву.
В Ницце же завершился и эпизод с миллионером, рассказ о котором я
отложил на после. Я не знаю, при каких условиях произошло и чем было
вызвано, что Антон Павлович после долгих настойчивых предложений со стороны
миллионера, страстного поклонника его таланта, решился взять у него взаймы
какую-то сумму (несколько сотен). Может быть, это было перед отъездом за
границу. /332/
У него ведь всегда бывали недоразумения с конторой по издательству его
книг. Там очень медленно производили расчет и нередко предъявляли ему
ошибочные счета, для выяснения которых ему самому приходилось приезжать в
Петербург. Об одной чудовищной ошибке, когда по предъявленному счету он
оказался должен конторе семь тысяч рублей, а по проверке вышло, что контора
должна ему что-то, он рассказывает в одном из своих писем{332}. Но это -
крупное недоразумение, и потому он его отмечает. А более мелкие случались
постоянно, и он часто жаловался на них.
Очень может быть, что и в этом случае контора опоздала с правильным
счетом, а он не хотел терять лучшее время, чтобы поехать в Ниццу, и решился
воспользоваться предложением миллионера.
И вот однажды в Ницце он получил письмо, в котором миллионер извещал
его о предстоящем своем приезде. Я в это время был у него в комнате. Он
прочитал письмо, положил его на стол и чуть-чуть усмехнулся.
- Никогда не бери взаймы у миллионеров, - сказал он.
- А что? - спросил я.
- Да вот - неосторожность: я взял у этого. За неделю до отъезда из
Москвы. В течение недели мы встретились два раза: в первый раз он заехал ко
мне в номер на другой день после займа, сидел час и все время говорил о том,
какое это большое удовольствие выручить и поддержать талантливого человека.
Мне было стыдно, и я хотел тут же вернуть ему взятые вчера деньги, но
побоялся обидеть. Второй раз у Мюра и Мерилиза. Я пошутил: "Вот разменял
вашу сторублевку". Он взял меня под руку и отвел в сторону: "Дорогой мой, я
так рад... И вы, пожалуйста, не беспокойтесь об отдаче. Когда-нибудь, когда
сами будете миллионером..." - и рассмеялся. Тут уж я непременно вернул бы
ему деньги, но их не было со мной, да и начаты они были. А вот от него
извещение о предстоящем прибытии в Ниццу, адрес гостиницы, где остановится,
и приписка о том, что он намерен дружески провести со мною денька два, и
если я наслаждаюсь солнцем и чувствую себя хорошо, то он счастлив от
сознания, что и он своим скромным участием капельку содействовал этому...
Понимаешь? Так это же хуже всяких процентов. И, кроме того, он убежден,
что /333/ я непременно побегу в гостиницу приветствовать его с благополучным
прибытием. Для того и адрес указывает. А я не пойду.
Он замолчал и ходил по комнате, очевидно раздосадованный. Потом сел к
столу, взял бумагу и аккуратно оторвал треть полулиста.
- Вот, помогай-ка...
И я помогал, сколько мог. В французском языке мы были оба порядочно
слабы. Но кой-как составили телеграмму в контору издательства, где ему были
должны или он мог взять авансом, - этого не помню. Чехов просил немедленно
перевести ему деньги телеграфом, и как раз ту сумму, которую он был должен
миллионеру.
Я знал, что у него было рассчитано до самой Москвы и человек он был
аккуратный, и спросил:
- Зачем?
- Да вот как приедет и попросит меня об отдаче не беспокоиться, так я и
отдам. Готов держать пари, что так и будет.
Деньги он получил через два дня. Скоро приехал миллионер, но явился к
нему только через несколько дней после своего приезда. Может быть, и в самом
деле ждал, что Антон Павлович поспешит "приветствовать его с благополучным
прибытием".
Я при этом свидании не присутствовал, а пришел вскоре после его ухода.
Чехов встретил меня веселым смехом:
- Напрасно ты не держал пари, я выиграл бы. Он таки сказал это: "Вы,
пожалуйста, говорит, дорогой мой Антон Павлович, не подумайте, что я своим
приходом хочу напомнить вам", - и прочее. Но как это хорошо, что мне
прислали. Вот сейчас мы это и устроим.
Он написал письмо, в котором в самых корректных выражениях благодарил
своего заимодавца за оказанную услугу и просил принять уплату долга. А чтобы
не обидеть его, он прибавлял, что торопится быть аккуратным плательщиком
единственно для того, чтобы иметь право в будущем, в случае надобности,
снова воспользоваться его любезностью.
Письмо и деньги были положены в конверт, надписан адрес, приглашен
комиссионер, которому и было поручено все это отнести по адресу. /334/
- Он ведь в экипаже, значит - уже дома, так это не будет слишком скоро.
Так кончилась эта история. А миллионер, должно быть, понял, потому что
больше не заглянул к нему.
И вот теперь, когда я вспоминаю об этом, в сущности забавном, эпизоде,
мне начинает казаться, что, может быть, я был и не совсем прав несколько
страниц назад, когда упрекнул богатых поклонников Антона Павловича в
недостаточном радении о его здоровье.
Я должен допустить, что могли быть сделаны попытки устроить для него
такое положение, при котором он не должен был бы постоянно думать о
заработке, мог свободно ехать, куда ему угодно, и жить, где нравится и
полезно.
Но он, вообще державшийся взгляда, что надо рассчитывать только на свои
собственные силы, имел возможность в эпизоде с миллионером найти только
подкрепление этого взгляда.
Щепетильность же его в денежных делах была исключительная. Я, конечно,
не имею в виду людей близких и тех, кого он признавал своими товарищами. Но
там речь могла идти о самых незначительных суммах, которые никого не могли
обременить. Тут и у него брали, и он не стеснялся.
Но в отношении к издателям он всегда старался не быть должником и
прибегал к просьбе об авансе в самых исключительных случаях, и то можно
сказать, что инициатива в таких случаях принадлежала ему разве в первые годы
его литературной деятельности, когда ценителями его таланта являлись
редакторы "Осколков", "Будильника" и других аналогичных изданий.
Тогда ему приходилось на четырех страницах искусно подходить к вопросу,
чтобы в конце концов попросить авансом пятьдесят рублей для переезда на
дачу, со всевозможными гарантиями отработать в такой-то срок и такими-то
очерками.
Но позже, когда имя его стало ценностью, авансы предлагались ему со
всех сторон, а он, всегда нуждаясь, тем не менее легонько, но все же очень
твердо отстранял их.
На аванс он смотрел как на петлю, которую писатель сам набрасывает себе
на шею. Случалось, что, взяв аванс и убедившись, что обещанной работы дать
к /335/ условленному сроку не в состоянии, он делал огромное усилие, чтобы
достать денег и поскорее снять с своей шеи петлю и вернуть аванс, чем,
конечно, больше всех и несказанно удивлял издателя, который не был приучен к
такого рода щепетильности.
Чехов нуждался... Как это странно звучит теперь! Но в те годы в этом не
находили ничего странного. Напротив, считалось в порядке вещей, чтобы
писатель нуждался, и чуть ли не прямо пропорционально его таланту.
Ведь незадолго перед тем нуждался и умер в нужде Достоевский. А после
него нуждались Гаршин и Надсон. У всех это вызывало сочувствие, но никто не
удивлялся. Так полагалось. Книга, как бы ни была она талантлива, была тогда
достоянием немногих.
Чехов умер накануне радикальной перемены в судьбе книги. Через год
после его смерти начался небывалый в России праздник книги:{335} вдруг бог
знает откуда пришли тысячи новых покупщиков, и - это странно даже звучит - у
писателей, хоть и немногих, явились если не состояния, то возможность
обеспеченной жизни и свободы располагать своим временем.
А Чехов до этого праздника не дожил. Литературное право находило еще
некоторый сбыт в розницу, можно было продать издание той или другой книги,
тысячу-другую экземпляров, но чтобы оно представляло определенную и
постоянную ценность, это едва ли кому-нибудь приходило в голову.
Поэтому, когда узнали, что нашелся издатель{335}, оценивший сочинения
Чехова в определенную солидную сумму и предложивший ему эту сумму, стон
удивления пронесся по всему литературному стану.
Чехова ценили высоко. Но не в оценке было дело, а в том, что на
литературу явился деловой спрос. Как ни велики были обороты некоторых
издателей с книгами, но для писателя заработок от издания его книги являлся
только небольшим подспорьем, основным же заработком было то, что ему платили
в журналах и газетах.
Что платили и как обращались с приобретенным правом на издание рыночные
издатели, об этом лучше уж и не вспоминать. Заплатив писателю какие-нибудь
две-три сотни за двадцать печатных листов, они печатали сколько хотели
экземпляров, потому что писатель /336/ проконтролировать их не мог, или не
умел, или, наконец, просто не был способен возиться с этим.
Издатели детских журналов, а в то же время и книг платили автору от 50
до 75 рублей за право не только печатания в журнале, но и отдельного
издания, причем единственным объяснением такой малой платы был, кажется,
малый возраст читателей. Другого объяснения не было, так как детские книги
шли лучше всяких других, а издатели переводили свои конторы и редакции в
собственные дома.
Между прочим, в Москве ходил рассказ, похожий на анекдот (но он не был
анекдотом), о том, как один очень популярный и весьма передовой издатель
детского журнала{336} и книг расплатился с А.П.Чеховым.
Он долго обхаживал писателя, упрашивая его дать что-нибудь в журнал.
Отношения были приятельские, встречались у знакомых, на литературных обедах,
собирались и у него. Между прочим, расположение издателя к Чехову выразилось
в том, что он как-то послал ему в презент несколько бутылок вина из
собственных виноградников, которые у него были где-то на юге. Вино было
прескверное, но А.П., конечно, похваливал его.
И вот наконец Чехов, теснимый любезностью издателя, дал ему какую-то
вещь для журнала. И после этого они встретились у кого-то из знакомых, где
было много народу, а может быть - и у самого издателя.
Когда А.П. ночью собрался уходить и надел пальто, издатель подошел к
нему и со смущенным видом весьма поспешно ткнул в карман его пальто какой-то
сверток и пробормотал что-то насчет своего долга. Чехов, внимание которого в
этот момент было занято разговором с кем-то другим, почти не заметил этого
движения, простился и вышел на улицу.
Тут он зачем-то полез в карман и нащупал сверток. Вынул - пакетец.
Развернул несколько кредиток, что-то рублей 12, и счет: следует за рассказ
столько-то. Послано вина такое-то количество бутылок, на такую-то сумму.
Остальные 12 руб. при сем прилагаются.
Это было с Чеховым в ту пору, когда имя его гремело на всю Россию. А
вот издатель совсем иного типа: идейный, положивший всю свою жизнь на
хорошую книгу, отдавший ей все свои силы и действительно далекий от
преследования целей наживы. Да она и не была /337/ нужна ему, так как он
из-за книги совсем не пользовался жизнью.
И вот этот издатель платил авторам, имена которых в то время были
популярны, за книгу в 15 печатных листов в 5000 экземпляров - 500 рублей. И
это считалось наилучшими условиями, на какие может рассчитывать писатель.
Не нужно быть знатоком, чтобы расчесть, какая незначительная доля
выпадала писателю и какой процент на затраченный капитал получал несомненно
идейный и благорасположенный к литературе издатель.
После его смерти остались солидные средства, заботливо распределенные
им на просветительные цели. Слава богу, конечно, и потомство будет ему
благодарно, но справедливость требует признать, что в составлении этого
капитала в значительной мере участвовали изданные им писатели, работа
которых была им оплачена по произвольной оценке.
Как оценивалась работа Чехова при издании его книг и на каких условиях
они выпускались до перехода прав на издание их к купившей их фирме, я не
знаю. Но несомненно, что до этого времени он всегда нуждался в заработке,
который доставался ему нелегко. В письме к А.С.Суворину от 1895 года он
пишет:
"Не работать мне нельзя. Денег у меня так мало, я работаю так медленно,
что, прогуляй я две-три недели, мое финансовое равновесие пойдет к черту и я
залезу в долги. Я зарабатываю черт знает как мало"{337}.
Это было в 1895 году, то есть когда имя Чехова уже сияло. И тот же крик
повторяется у него из года в год. "Я до такой степени измочалился
постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, - пишет он другому
корреспонденту, - что вот уже неделя, как меня безостановочно мучат перебои
сердца. Отвратительное ощущение"{337}.
И это не выдумка и не преувеличение. Душе его тесно было в пределах
Москвы, Петербурга и Мелихова, ему хотелось видеть как можно больше, весь
свет. Он постоянно мечтал о поездке в какую-нибудь дальнюю страну, и
единственная, какая ему удалась, это была поездка на Сахалин - самая
ненужная из всех, какие можно было выдумать, и к тому же вредно отразившаяся
на его хрупком здоровье. /338/
Результатом этого удивительного путешествия была книга, которая,
несомненно, стояла ниже всего остального, написанного им{338}, и едва ли
вплела лавры в его венок, в материальном же отношении тоже едва ли прибавила
что-нибудь к его благополучию.
А впечатления? Где в произведениях его, написанных после поездки на
Сахалин, встречаются отголоски тех впечатлений? Кой-где намеки, не имеющие
существенного значения. И не видно было, чтобы он любил вспоминать об этом
путешествии. По крайней мере я, проведший с ним немало дней, ни разу не
слышал от него ни единого рассказа из того мира. Все, что он получил там, он
как будто сдал в свою книгу и забыл.
Так чиновник, вернувшись из неприятной подневольной командировки,
доставившей ему много хлопот и лишений, дает о ней отчет начальству и
торопится поскорее забыть о ней.
Мечтал же он совсем о другом - о теплых краях, о жизни пестрой,
оригинальной, не похожей на нашу.
"Денег, денег, - пишет он своей приятельнице в 1893 году. - Будь
деньги, я уехал бы в Южную Африку, о которой читаю теперь очень интересные
статьи! Надо иметь цель в жизни, а когда путешествуешь, то имеешь
цель"{338}.
А позже ему хочется "из Москвы уехать на Мадейру. Это от грудей (то
есть от грудной болезни) хорошо", и даже попутчик у него есть.
И так всю жизнь - то на Мадейру, то в Африку, то в Австралию, то в
Америку, то шутя, то очень серьезно, но "денег, денег" - их-то всегда у него
не хватало, и приходилось довольствоваться домашними поездками - в Таганрог,
в Ялту, в Нижний и т.п.
Одну из таких мы совершили с ним вместе, и на пути случился эпизод,
пустячный и комичный, но показавший мне, до какой степени решителен и
непреклонен становился Чехов, когда его что-нибудь коробило.
Эпизод этот им рассказан Суворину в письме от 15 августа 1894 года.
Захотел А.П. показать свою родину, вернее - его самого потянуло туда.
Мы и решили проехать по Волге, начав с Ярославля, спустившись до Царицына, а
оттуда в Калач и по железной дороге в Таганрог. До Нижнего /339/ мы доехали
благополучно. Нам оставалось только пересесть на другой пароход, чтобы плыть
дальше.
Бывшая в это время в разгаре ярмарка нас почему-то не заинтересовала.
Мы даже как-то и не подумали о ней.
И вдруг встреча. Этот N{339}, "друг Льва Толстого", как его именует
Чехов, был ему очень хорошо известен, больше даже, чем мне. И вот черта.
А.П. не выносил его за хвастовство, ломанье, болтовню, за отсутствие у него
собственного духовного нутра и вследствие этого вечное пристегивание себя к
кому-нибудь более сильному, чем, он, - на таком определенном счету он у него
был всегда, но никогда при встрече А.П. не показал ему и тени своего
настоящего мнения о нем. Нет, он был любезен, шутлив, радушен, проявлял по
отношению к нему лучшее, что можно проявить к человеку. И таков А.П. был во
всех подобных случаях.
Если ему невмоготу, он уйдет, спрячется или даже, как было в настоящем
случае, "позорно бежит", но, пока он стоял лицом к лицу с человеком, каков
бы ни был тот человек, он как бы считал долгом в лице его уважать
человеческое достоинство.
Оттого из его отношений к людям, деловых и интимных, была исключена
всякая вздорность. Ее не было вовсе. В среде писателей и художников так
развита болезненная впечатлительность, соединенная с самолюбием, очень часто
самомнением, всякий в глубине души считает себя великим, и так легко
возникают недоразумения и столкновения. Большею частью это происходит именно
от вздорности: неосновательных претензий, нежелания и неуменья спокойно
выслушать, непонимания друг друга, предубеждения, подозрительности, а иногда
от нравственной невоспитанности.
Чехов, слава богу, был избавлен от этих качеств, и я, право, не знаю,
были ли у него с кем-нибудь недоразумения, которые длились бы больше
получаса, когда они спокойно и разумно объяснялись.
Я, конечно, не помню, что именно говорил N такого, от чего А.П. "стало
душно, нудно и тошно", думаю даже, что ничего особенного и не было, но Чехов
на эту встречу не рассчитывал и представил себе, как его общество и та
необыкновенно серьезная околесина, какую он обыкновенно нес, отравят
несколько часов, а может /340/ быть - и дней. И это заставило его мгновенно
изменить весь план.
Он выразительно взглянул на меня, бросил что-то первое попавшееся, а
мне шепнул: "на вокзал", - и совершилось бегство.
Конечно, N тоже прикатил на вокзал и принимал все меры, чтобы доконать
его. Но ему надо было оставаться в Нижнем, и это нас спасло. Мы уехали в
Москву.
Тут досада перешла в дурачливое настроение. Пришла фантазия ни с кем не
видаться, не заезжать даже в Мелихово, хотя это было по дороге, и сейчас же
двигаться на юг, к хорошим знакомым его, Линтваревым, усадьба которых
находилась на реке Псел.
В тот же день и поехали, успев в Москве только пообедать.
На Пселе оказались радушные хозяева, мы провели там очаровательную
неделю, и я был благодарен N за то, что он помешал нам осуществить
первоначальный план. Бог знает, что еще ожидало нас в Таганроге, а о неделе,
проведенной с Чеховым у Линтваревых, я и теперь вспоминаю с
благодарностью...
Петербург был для Антона Павловича чем-то желанным и в то же время
запретным.
Коренное различие двух столиц Российской империи во всем чуть ли не
вошло в поговорку. Несходство действительно бросается в глаза как при въезде
в Москву, когда вы окидываете ее улицы и площади беглым взглядом, так и при
углублении в ее нравы и обычаи. Для петербуржца все здесь иное, как будто он
попадает в иной мир.
Антон Павлович, не будучи москвичом по рождению и проведя детство и
забористого бульварного романа.
Простая русская девушка, негр, белый ребенок, таинственная мулатка,
выходящая на ночной промысел...
Иногда за обедом, когда подавали русское блюдо, он сопоставлял, по
обыкновению отрывисто и без всяких объяснений: "Русский борщ и мулатка..."
И всегда, когда по двору проходила смуглолицая Соня, он всматривался в
нее и следил за нею глазами.
Монте-Карло производило на него удручающее впечатление, но было бы
неправдой сказать, что он остался недоступен его отраве.
Может быть, отчасти я заразил его своей уверенностью (тогда была у меня
такая), что есть в игре этой какой-то простой секрет, который надо только
разгадать - и тогда... Ну, тогда, конечно, выступала главная мечта писателя:
работать свободно и никогда не думать о гонораре, о заработке, не связывать
литературную работу с вопросом о средствах к жизни. Чехов мечтал об этом не
меньше, чем я и всякий другой. /329/
И вот он - трезвый, рассудительный, осторожный - поддался искушению. Мы
накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам
сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы
разрабатывали систему, мы искали секрет.
Однажды мы его нашли и поехали в Монте-Карло с точно определенным
планом. Игра была маленькая, осторожная, и тем не менее, окончив ее, мы
недосчитались пары сотен франков.
Опять бюллетени, снова карандаши и цифры. Подходили к делу с другой
стороны, вновь ехали в Монте-Карло и пробовали. Одно время казалось, что мы
нащупали верный путь. Выиграли раз, другой. Но на третий - неблагоприятное
стечение обстоятельств, - и все полетело вверх дном.
В то время я, конечно, не занимался наблюдениями над ним. Я сам гораздо
больше, чем он, мог бы быть объектом наблюдения; но когда припоминал все
это, то как будто не узнавал обычно спокойного, сдержанного,
рассудительного, уравновешенного Антона Павловича.
Кто из знавших его поверит, что в нем жил азарт? А между тем он
углублялся в цифры, старался проникнуть в сущность этих странных комбинаций,
разгадать их тайну. Мы спорили, каждый предлагал свою систему и защищал ее.
У него являлись остроумные мысли в этой области, и главное - что волнение
его было чисто спортивное, так как он проигрывал, в сущности, пустяки.
Но, однако же, в этом не было ничего трезвого. Поверить даже на минуту,
что в случайных комбинациях номеров, цветов и всяких других шансов могут
быть отысканы какие-то законы, - для этого, конечно, нужна была известная
доля безумия, которое владеет игроками, делает их слепыми и приводит к
гибели.
И вот он, как казалось, поставивший своей задачей трезвость, разумное
отношение к жизни, человек несомненно сильной воли, в течение десяти дней
верил в это, то есть допускал для себя капельку безумия.
Я пишу эти строки, и вот уже у меня является страх, что на некоторых
почитателей личности А.П. они произведут неблагоприятное впечатление. В моей
памяти встают некоторые, прочитанные мною раньше, воспоминания о Чехове,
продиктованные, несомненно, самыми /330/ лучшими намерениями и прекрасными
чувствами. И тем, кто смотрит сквозь призму этих воспоминаний, А.П. должен
рисоваться существом, как бы лишенным плоти и крови, стоящим вне жизни, -
праведником, отрешившимся от всех слабостей человеческих, без страстей, без
заблуждений, без ошибок.
Но если бы это было так, он не мог бы быть художником, да еще таким
проникновенным, каким был.
Нет, Чехов не был ни ангелом, ни праведником, а был человеком в полном
значении этого слова. И те уравновешенность и трезвость, которыми он всех
изумлял, явились результатом мучительной внутренней борьбы, трудно
доставшимися ему трофеями. Художник помогал ему в этой борьбе, он требовал
для себя все его время и все силы, а жизнь ничего не хотела уступить без
боя. И она права: чтобы быть великим знатоком жизни, нужно испытать ее ласки
и удары на самом себе. Разве Гете и Пушкин были праведники, разве они не
были "в забавах суетного света малодушно погружены"?{330}
И в жизни Чехова было все, все было пережито им - и большое, и
ничтожное. И если полноте переживаний часто мешали его осторожность и как бы
боязнь взять на себя всю ответственность, то причиной этого был талант,
который требовал от него большой службы и ревновал его к жизни.
Но Чехов-человек страдал от этого. Испытывая постоянно потребность в
нежности, он до самых последних лет был лишен личной жизни. Он думал, что
она отнимет у него как у художника слишком много внимания и сил. И когда
наконец он позволил себе эту роскошь, вот какими словами он определил свое
состояние:
"Ты спрашиваешь, правда ли, что я женился? Это правда, но в наши годы
это уже ничего не меняет"{330}.
Это, конечно, было преувеличено. Мы знаем, что женитьба не была для
него таким безразличным фактом. Но, может быть, в этой грустной оговорке
сказалось сознание, что большое личное благо он допустил к себе слишком
поздно.
Я возвращаюсь к Ницце. Дней десять длилось его увлечение рулеткой. Он
перестал принимать во внимание мои мнения и сам разрабатывал какие-то
способы. Иногда он на мой зов поехать в Монте-Карло отвечал /331/ отказом. Я
ехал один, но, смотришь, через час он появлялся, несколько как будто
сконфуженный, становился у одного из столов и долго присматривался,
наблюдал, видимо проверяя свою мысль, а потом садился и, осторожно вынимая
из кармана золотые, ставил их как-то по-новому.
Кажется, что в результате всех этих попыток был у него небольшой
выигрыш. Это и есть тот опасный момент, когда игрок слепнет и с головой
зарывается в игру. А у него вышло иначе. Однажды он определенно и твердо
заявил, что с рулеткой покончено: и действительно, после этого ни разу
больше не поехал туда. Взяли силу его обычные качества - благоразумие,
осторожность, уравновешенность, а главное - ему стало стыдно увлекаться и
отдавать силы таким пустякам.
Воля чеховская была большая сила, он берег ее и редко прибегал к ее
содействию, и иногда ему доставляло удовольствие обходиться без нее,
переживать колебания, быть даже слабым. У слабости есть своего рода
прелесть, это хорошо знают женщины.
Но когда он находил, что необходимо призвать волю, - она являлась и
никогда не обманывала его. Решить у него значило - сделать.
Я, например, нисколько не меньше, чем он, сознавал всю тщету этих
систем, всяких ухищрений и выдумок, однако же не мог отстать и продолжал
ездить в Монте-Карло, все с большим и большим усердием, и играл, и...
проигрался. Встретил одного солидного петербургского издателя, взял у него
аванс и тоже проиграл его, и в конце концов не без затруднений, и то лишь
при помощи Антона Павловича, выбрался из Ниццы и доставился в Петербург.
Его я оставил в "Русском пансионе", но скоро получил от него письмо из
Парижа, откуда он поехал в Москву.
В Ницце же завершился и эпизод с миллионером, рассказ о котором я
отложил на после. Я не знаю, при каких условиях произошло и чем было
вызвано, что Антон Павлович после долгих настойчивых предложений со стороны
миллионера, страстного поклонника его таланта, решился взять у него взаймы
какую-то сумму (несколько сотен). Может быть, это было перед отъездом за
границу. /332/
У него ведь всегда бывали недоразумения с конторой по издательству его
книг. Там очень медленно производили расчет и нередко предъявляли ему
ошибочные счета, для выяснения которых ему самому приходилось приезжать в
Петербург. Об одной чудовищной ошибке, когда по предъявленному счету он
оказался должен конторе семь тысяч рублей, а по проверке вышло, что контора
должна ему что-то, он рассказывает в одном из своих писем{332}. Но это -
крупное недоразумение, и потому он его отмечает. А более мелкие случались
постоянно, и он часто жаловался на них.
Очень может быть, что и в этом случае контора опоздала с правильным
счетом, а он не хотел терять лучшее время, чтобы поехать в Ниццу, и решился
воспользоваться предложением миллионера.
И вот однажды в Ницце он получил письмо, в котором миллионер извещал
его о предстоящем своем приезде. Я в это время был у него в комнате. Он
прочитал письмо, положил его на стол и чуть-чуть усмехнулся.
- Никогда не бери взаймы у миллионеров, - сказал он.
- А что? - спросил я.
- Да вот - неосторожность: я взял у этого. За неделю до отъезда из
Москвы. В течение недели мы встретились два раза: в первый раз он заехал ко
мне в номер на другой день после займа, сидел час и все время говорил о том,
какое это большое удовольствие выручить и поддержать талантливого человека.
Мне было стыдно, и я хотел тут же вернуть ему взятые вчера деньги, но
побоялся обидеть. Второй раз у Мюра и Мерилиза. Я пошутил: "Вот разменял
вашу сторублевку". Он взял меня под руку и отвел в сторону: "Дорогой мой, я
так рад... И вы, пожалуйста, не беспокойтесь об отдаче. Когда-нибудь, когда
сами будете миллионером..." - и рассмеялся. Тут уж я непременно вернул бы
ему деньги, но их не было со мной, да и начаты они были. А вот от него
извещение о предстоящем прибытии в Ниццу, адрес гостиницы, где остановится,
и приписка о том, что он намерен дружески провести со мною денька два, и
если я наслаждаюсь солнцем и чувствую себя хорошо, то он счастлив от
сознания, что и он своим скромным участием капельку содействовал этому...
Понимаешь? Так это же хуже всяких процентов. И, кроме того, он убежден,
что /333/ я непременно побегу в гостиницу приветствовать его с благополучным
прибытием. Для того и адрес указывает. А я не пойду.
Он замолчал и ходил по комнате, очевидно раздосадованный. Потом сел к
столу, взял бумагу и аккуратно оторвал треть полулиста.
- Вот, помогай-ка...
И я помогал, сколько мог. В французском языке мы были оба порядочно
слабы. Но кой-как составили телеграмму в контору издательства, где ему были
должны или он мог взять авансом, - этого не помню. Чехов просил немедленно
перевести ему деньги телеграфом, и как раз ту сумму, которую он был должен
миллионеру.
Я знал, что у него было рассчитано до самой Москвы и человек он был
аккуратный, и спросил:
- Зачем?
- Да вот как приедет и попросит меня об отдаче не беспокоиться, так я и
отдам. Готов держать пари, что так и будет.
Деньги он получил через два дня. Скоро приехал миллионер, но явился к
нему только через несколько дней после своего приезда. Может быть, и в самом
деле ждал, что Антон Павлович поспешит "приветствовать его с благополучным
прибытием".
Я при этом свидании не присутствовал, а пришел вскоре после его ухода.
Чехов встретил меня веселым смехом:
- Напрасно ты не держал пари, я выиграл бы. Он таки сказал это: "Вы,
пожалуйста, говорит, дорогой мой Антон Павлович, не подумайте, что я своим
приходом хочу напомнить вам", - и прочее. Но как это хорошо, что мне
прислали. Вот сейчас мы это и устроим.
Он написал письмо, в котором в самых корректных выражениях благодарил
своего заимодавца за оказанную услугу и просил принять уплату долга. А чтобы
не обидеть его, он прибавлял, что торопится быть аккуратным плательщиком
единственно для того, чтобы иметь право в будущем, в случае надобности,
снова воспользоваться его любезностью.
Письмо и деньги были положены в конверт, надписан адрес, приглашен
комиссионер, которому и было поручено все это отнести по адресу. /334/
- Он ведь в экипаже, значит - уже дома, так это не будет слишком скоро.
Так кончилась эта история. А миллионер, должно быть, понял, потому что
больше не заглянул к нему.
И вот теперь, когда я вспоминаю об этом, в сущности забавном, эпизоде,
мне начинает казаться, что, может быть, я был и не совсем прав несколько
страниц назад, когда упрекнул богатых поклонников Антона Павловича в
недостаточном радении о его здоровье.
Я должен допустить, что могли быть сделаны попытки устроить для него
такое положение, при котором он не должен был бы постоянно думать о
заработке, мог свободно ехать, куда ему угодно, и жить, где нравится и
полезно.
Но он, вообще державшийся взгляда, что надо рассчитывать только на свои
собственные силы, имел возможность в эпизоде с миллионером найти только
подкрепление этого взгляда.
Щепетильность же его в денежных делах была исключительная. Я, конечно,
не имею в виду людей близких и тех, кого он признавал своими товарищами. Но
там речь могла идти о самых незначительных суммах, которые никого не могли
обременить. Тут и у него брали, и он не стеснялся.
Но в отношении к издателям он всегда старался не быть должником и
прибегал к просьбе об авансе в самых исключительных случаях, и то можно
сказать, что инициатива в таких случаях принадлежала ему разве в первые годы
его литературной деятельности, когда ценителями его таланта являлись
редакторы "Осколков", "Будильника" и других аналогичных изданий.
Тогда ему приходилось на четырех страницах искусно подходить к вопросу,
чтобы в конце концов попросить авансом пятьдесят рублей для переезда на
дачу, со всевозможными гарантиями отработать в такой-то срок и такими-то
очерками.
Но позже, когда имя его стало ценностью, авансы предлагались ему со
всех сторон, а он, всегда нуждаясь, тем не менее легонько, но все же очень
твердо отстранял их.
На аванс он смотрел как на петлю, которую писатель сам набрасывает себе
на шею. Случалось, что, взяв аванс и убедившись, что обещанной работы дать
к /335/ условленному сроку не в состоянии, он делал огромное усилие, чтобы
достать денег и поскорее снять с своей шеи петлю и вернуть аванс, чем,
конечно, больше всех и несказанно удивлял издателя, который не был приучен к
такого рода щепетильности.
Чехов нуждался... Как это странно звучит теперь! Но в те годы в этом не
находили ничего странного. Напротив, считалось в порядке вещей, чтобы
писатель нуждался, и чуть ли не прямо пропорционально его таланту.
Ведь незадолго перед тем нуждался и умер в нужде Достоевский. А после
него нуждались Гаршин и Надсон. У всех это вызывало сочувствие, но никто не
удивлялся. Так полагалось. Книга, как бы ни была она талантлива, была тогда
достоянием немногих.
Чехов умер накануне радикальной перемены в судьбе книги. Через год
после его смерти начался небывалый в России праздник книги:{335} вдруг бог
знает откуда пришли тысячи новых покупщиков, и - это странно даже звучит - у
писателей, хоть и немногих, явились если не состояния, то возможность
обеспеченной жизни и свободы располагать своим временем.
А Чехов до этого праздника не дожил. Литературное право находило еще
некоторый сбыт в розницу, можно было продать издание той или другой книги,
тысячу-другую экземпляров, но чтобы оно представляло определенную и
постоянную ценность, это едва ли кому-нибудь приходило в голову.
Поэтому, когда узнали, что нашелся издатель{335}, оценивший сочинения
Чехова в определенную солидную сумму и предложивший ему эту сумму, стон
удивления пронесся по всему литературному стану.
Чехова ценили высоко. Но не в оценке было дело, а в том, что на
литературу явился деловой спрос. Как ни велики были обороты некоторых
издателей с книгами, но для писателя заработок от издания его книги являлся
только небольшим подспорьем, основным же заработком было то, что ему платили
в журналах и газетах.
Что платили и как обращались с приобретенным правом на издание рыночные
издатели, об этом лучше уж и не вспоминать. Заплатив писателю какие-нибудь
две-три сотни за двадцать печатных листов, они печатали сколько хотели
экземпляров, потому что писатель /336/ проконтролировать их не мог, или не
умел, или, наконец, просто не был способен возиться с этим.
Издатели детских журналов, а в то же время и книг платили автору от 50
до 75 рублей за право не только печатания в журнале, но и отдельного
издания, причем единственным объяснением такой малой платы был, кажется,
малый возраст читателей. Другого объяснения не было, так как детские книги
шли лучше всяких других, а издатели переводили свои конторы и редакции в
собственные дома.
Между прочим, в Москве ходил рассказ, похожий на анекдот (но он не был
анекдотом), о том, как один очень популярный и весьма передовой издатель
детского журнала{336} и книг расплатился с А.П.Чеховым.
Он долго обхаживал писателя, упрашивая его дать что-нибудь в журнал.
Отношения были приятельские, встречались у знакомых, на литературных обедах,
собирались и у него. Между прочим, расположение издателя к Чехову выразилось
в том, что он как-то послал ему в презент несколько бутылок вина из
собственных виноградников, которые у него были где-то на юге. Вино было
прескверное, но А.П., конечно, похваливал его.
И вот наконец Чехов, теснимый любезностью издателя, дал ему какую-то
вещь для журнала. И после этого они встретились у кого-то из знакомых, где
было много народу, а может быть - и у самого издателя.
Когда А.П. ночью собрался уходить и надел пальто, издатель подошел к
нему и со смущенным видом весьма поспешно ткнул в карман его пальто какой-то
сверток и пробормотал что-то насчет своего долга. Чехов, внимание которого в
этот момент было занято разговором с кем-то другим, почти не заметил этого
движения, простился и вышел на улицу.
Тут он зачем-то полез в карман и нащупал сверток. Вынул - пакетец.
Развернул несколько кредиток, что-то рублей 12, и счет: следует за рассказ
столько-то. Послано вина такое-то количество бутылок, на такую-то сумму.
Остальные 12 руб. при сем прилагаются.
Это было с Чеховым в ту пору, когда имя его гремело на всю Россию. А
вот издатель совсем иного типа: идейный, положивший всю свою жизнь на
хорошую книгу, отдавший ей все свои силы и действительно далекий от
преследования целей наживы. Да она и не была /337/ нужна ему, так как он
из-за книги совсем не пользовался жизнью.
И вот этот издатель платил авторам, имена которых в то время были
популярны, за книгу в 15 печатных листов в 5000 экземпляров - 500 рублей. И
это считалось наилучшими условиями, на какие может рассчитывать писатель.
Не нужно быть знатоком, чтобы расчесть, какая незначительная доля
выпадала писателю и какой процент на затраченный капитал получал несомненно
идейный и благорасположенный к литературе издатель.
После его смерти остались солидные средства, заботливо распределенные
им на просветительные цели. Слава богу, конечно, и потомство будет ему
благодарно, но справедливость требует признать, что в составлении этого
капитала в значительной мере участвовали изданные им писатели, работа
которых была им оплачена по произвольной оценке.
Как оценивалась работа Чехова при издании его книг и на каких условиях
они выпускались до перехода прав на издание их к купившей их фирме, я не
знаю. Но несомненно, что до этого времени он всегда нуждался в заработке,
который доставался ему нелегко. В письме к А.С.Суворину от 1895 года он
пишет:
"Не работать мне нельзя. Денег у меня так мало, я работаю так медленно,
что, прогуляй я две-три недели, мое финансовое равновесие пойдет к черту и я
залезу в долги. Я зарабатываю черт знает как мало"{337}.
Это было в 1895 году, то есть когда имя Чехова уже сияло. И тот же крик
повторяется у него из года в год. "Я до такой степени измочалился
постоянными мыслями об обязательной, неизбежной работе, - пишет он другому
корреспонденту, - что вот уже неделя, как меня безостановочно мучат перебои
сердца. Отвратительное ощущение"{337}.
И это не выдумка и не преувеличение. Душе его тесно было в пределах
Москвы, Петербурга и Мелихова, ему хотелось видеть как можно больше, весь
свет. Он постоянно мечтал о поездке в какую-нибудь дальнюю страну, и
единственная, какая ему удалась, это была поездка на Сахалин - самая
ненужная из всех, какие можно было выдумать, и к тому же вредно отразившаяся
на его хрупком здоровье. /338/
Результатом этого удивительного путешествия была книга, которая,
несомненно, стояла ниже всего остального, написанного им{338}, и едва ли
вплела лавры в его венок, в материальном же отношении тоже едва ли прибавила
что-нибудь к его благополучию.
А впечатления? Где в произведениях его, написанных после поездки на
Сахалин, встречаются отголоски тех впечатлений? Кой-где намеки, не имеющие
существенного значения. И не видно было, чтобы он любил вспоминать об этом
путешествии. По крайней мере я, проведший с ним немало дней, ни разу не
слышал от него ни единого рассказа из того мира. Все, что он получил там, он
как будто сдал в свою книгу и забыл.
Так чиновник, вернувшись из неприятной подневольной командировки,
доставившей ему много хлопот и лишений, дает о ней отчет начальству и
торопится поскорее забыть о ней.
Мечтал же он совсем о другом - о теплых краях, о жизни пестрой,
оригинальной, не похожей на нашу.
"Денег, денег, - пишет он своей приятельнице в 1893 году. - Будь
деньги, я уехал бы в Южную Африку, о которой читаю теперь очень интересные
статьи! Надо иметь цель в жизни, а когда путешествуешь, то имеешь
цель"{338}.
А позже ему хочется "из Москвы уехать на Мадейру. Это от грудей (то
есть от грудной болезни) хорошо", и даже попутчик у него есть.
И так всю жизнь - то на Мадейру, то в Африку, то в Австралию, то в
Америку, то шутя, то очень серьезно, но "денег, денег" - их-то всегда у него
не хватало, и приходилось довольствоваться домашними поездками - в Таганрог,
в Ялту, в Нижний и т.п.
Одну из таких мы совершили с ним вместе, и на пути случился эпизод,
пустячный и комичный, но показавший мне, до какой степени решителен и
непреклонен становился Чехов, когда его что-нибудь коробило.
Эпизод этот им рассказан Суворину в письме от 15 августа 1894 года.
Захотел А.П. показать свою родину, вернее - его самого потянуло туда.
Мы и решили проехать по Волге, начав с Ярославля, спустившись до Царицына, а
оттуда в Калач и по железной дороге в Таганрог. До Нижнего /339/ мы доехали
благополучно. Нам оставалось только пересесть на другой пароход, чтобы плыть
дальше.
Бывшая в это время в разгаре ярмарка нас почему-то не заинтересовала.
Мы даже как-то и не подумали о ней.
И вдруг встреча. Этот N{339}, "друг Льва Толстого", как его именует
Чехов, был ему очень хорошо известен, больше даже, чем мне. И вот черта.
А.П. не выносил его за хвастовство, ломанье, болтовню, за отсутствие у него
собственного духовного нутра и вследствие этого вечное пристегивание себя к
кому-нибудь более сильному, чем, он, - на таком определенном счету он у него
был всегда, но никогда при встрече А.П. не показал ему и тени своего
настоящего мнения о нем. Нет, он был любезен, шутлив, радушен, проявлял по
отношению к нему лучшее, что можно проявить к человеку. И таков А.П. был во
всех подобных случаях.
Если ему невмоготу, он уйдет, спрячется или даже, как было в настоящем
случае, "позорно бежит", но, пока он стоял лицом к лицу с человеком, каков
бы ни был тот человек, он как бы считал долгом в лице его уважать
человеческое достоинство.
Оттого из его отношений к людям, деловых и интимных, была исключена
всякая вздорность. Ее не было вовсе. В среде писателей и художников так
развита болезненная впечатлительность, соединенная с самолюбием, очень часто
самомнением, всякий в глубине души считает себя великим, и так легко
возникают недоразумения и столкновения. Большею частью это происходит именно
от вздорности: неосновательных претензий, нежелания и неуменья спокойно
выслушать, непонимания друг друга, предубеждения, подозрительности, а иногда
от нравственной невоспитанности.
Чехов, слава богу, был избавлен от этих качеств, и я, право, не знаю,
были ли у него с кем-нибудь недоразумения, которые длились бы больше
получаса, когда они спокойно и разумно объяснялись.
Я, конечно, не помню, что именно говорил N такого, от чего А.П. "стало
душно, нудно и тошно", думаю даже, что ничего особенного и не было, но Чехов
на эту встречу не рассчитывал и представил себе, как его общество и та
необыкновенно серьезная околесина, какую он обыкновенно нес, отравят
несколько часов, а может /340/ быть - и дней. И это заставило его мгновенно
изменить весь план.
Он выразительно взглянул на меня, бросил что-то первое попавшееся, а
мне шепнул: "на вокзал", - и совершилось бегство.
Конечно, N тоже прикатил на вокзал и принимал все меры, чтобы доконать
его. Но ему надо было оставаться в Нижнем, и это нас спасло. Мы уехали в
Москву.
Тут досада перешла в дурачливое настроение. Пришла фантазия ни с кем не
видаться, не заезжать даже в Мелихово, хотя это было по дороге, и сейчас же
двигаться на юг, к хорошим знакомым его, Линтваревым, усадьба которых
находилась на реке Псел.
В тот же день и поехали, успев в Москве только пообедать.
На Пселе оказались радушные хозяева, мы провели там очаровательную
неделю, и я был благодарен N за то, что он помешал нам осуществить
первоначальный план. Бог знает, что еще ожидало нас в Таганроге, а о неделе,
проведенной с Чеховым у Линтваревых, я и теперь вспоминаю с
благодарностью...
Петербург был для Антона Павловича чем-то желанным и в то же время
запретным.
Коренное различие двух столиц Российской империи во всем чуть ли не
вошло в поговорку. Несходство действительно бросается в глаза как при въезде
в Москву, когда вы окидываете ее улицы и площади беглым взглядом, так и при
углублении в ее нравы и обычаи. Для петербуржца все здесь иное, как будто он
попадает в иной мир.
Антон Павлович, не будучи москвичом по рождению и проведя детство и