Страница:
лучше. Верст за шесть живет. Антон Павлович. Уж такой желанный, такой
желанный - он и лекарства мне все сам дает.
Только позже, познакомившись с Чеховыми и попав в Мелихово, я поняла,
кто был этот "желанный" Антон Павлович... В Мелихове он отдавал очень много
времени своим даровым пациентам. Нам казалось совершенно естественным, что
иной раз, когда мы только что собирались в столовую к чаю, А.П. уже
возвращался откуда-нибудь - иной раз от больного, к которому вызывали ночью,
и, торопливо выпив чаю, уходил работать. Или в ужасную погоду одевался и
уходил, несмотря на тревожные восклицания Евг.Як.: - Антоша, куда ты -
подожди, пока утихнет! - и отвечал ей на ходу:
- Дизентерия не будет ждать, мамаша!
Он не только лечил, но и снабжал своих пациентов лекарствами, тратя на
это значительные для него по тому времени деньги.
Известность его как врача быстро росла, скоро его выбрали в члены
серпуховского санитарного совета. Тем временем на Россию надвинулась холера.
Ему, как врачу \240\ и члену совета, предложили взять на себя заведывание
санитарным участком. Он тотчас же согласился и, конечно, безвозмездно. У
земства было мало средств, и А.П. взялся собирать их. Он стал объезжать
соседних фабрикантов и помещиков и убеждать их давать средства на борьбу с
холерой. Не мало типов он перевидал тогда - от местных толстосумов до
изящнейшей помещицы-графини, с тысячными бриллиантами в ушах, один вид
которых в нем возбуждал желание "нагрубить ей по-семинарски", как он
признавался. Многое отразилось потом в его рассказах. И добился он многого:
на фабриках строили бараки, везде заготовляли инвентарь...
- Я, верно, был бы очень хорошим нищим, - говаривал он, - столько
удалось выпросить!
Он гордился тем, что земству все приготовления не обошлись ни копейки -
все было "выпрошено у обывателя".
В результате в его ведении был участок в двадцать пять деревень, четыре
фабрики и один монастырь - и со всем этим он управлялся один, с помощью
фельдшера, который, как он жаловался, без него не мог сделать ни шагу и
"считал его начальством".
Он разъезжал по деревням, принимал больных, читал лекции, как бороться
с холерой, сердился, убеждал, горел этим - и писал друзьям: "Пока я служу в
земстве - не считайте меня литератором"{22}. Но, конечно, не писать он не
мог. Он возвращался домой измученный, с головной болью, но держал себя так,
будто делал пустяки, дома всех смешил - и ночью не мог спать или просыпался
от кошмаров.
Когда приходилось - он и меня лечил. У меня хранится рецепт его... Все
его врачебные советы были необычайно просты и разумны. Он следил за всеми
новыми достижениями медицины, они увлекали его. Высоко ставил доктора
Хавкина, боровшегося с чумой, возмущаясь тем, что у нас его никто не знает,
тогда как вся Европа оценила его{23}.
Не раз он говорил мне: "Изучайте медицину, дружок, - если хотите быть
настоящей писательницей. Особенно психиатрию. Мне это много помогло и
предохранило от ошибок".
Часто в Москве в то время мне приходилось слышать: "Чехов не
общественный деятель". Но это было более чем близоруко. Его все возрастающая
литературная слава как-то заслоняла от публики его общественную
деятельность, \241\ а кроме того, он сам никогда не распространялся о ней.
Но это было глубоко неверно.
Я не могу в беглом очерке подробно останавливаться на всем, что делал
А.П., но хочу все же вспомнить некоторые полосы его жизни.
В 1890-м году он по доброй воле и на свои более чем скромные средства
отправился на Сахалин. Вопрос каторги мучил его. "Ее надо видеть, непременно
видеть, изучать самому, - говорил он. - Сахалин не может быть не нужен для
того общества, которое ссылает туда тысячи людей и тратит на него
миллионы"{24}.
Он пробыл на Сахалине два месяца и имел терпение сделать перепись всего
сахалинского населения - сам, единолично. Объездил все поселения, заходил во
все избы, говорил с каждым. Употребляя карточную систему, записал больше
десяти тысяч поселенцев. Мой почтенный друг А.Ф.Кони говорил мне, что книга
эта произвела на него потрясающее впечатление как своим фактическим
материалом, так и тем страстным, негодующим отношением к ужасам Сахалина,
которое чувствуется в этой книге{25}. В результате на Сахалин было обращено
внимание: там начали строить приюты, ясли, школы и т.д., а главное - была
отменена система наказания плетьми, потрясшая Чехова до того, что он и после
часто видел во сне эти ужасные сцены и просыпался в холодном поту.
Дальше: в 1892 году в России был голод. Многие губернии были объявлены
"пострадавшими от неурожая" - официальное название голода. Особенно
пострадали губернии Нижегородская и Воронежская. У Чехова был приятель в
нижегородском земстве. А.П. организовал широкую подписку и в суровую зиму
отправился туда{26}. Там он устраивал столовые, кормил крестьян, делал что
только мог. Между прочим: голодавшее население или продавало за бесценок
скот, который нечем было кормить, или убивало его, тем самым обрекая себя
еще на голодный год. Чехов организовал скупку лошадей на местах и прокорм их
на общественный счет с тем, чтобы весной раздать безлошадным крестьянам.
Живя в Мелихове, он все время выискивал, что бы сделать для крестьян.
Его выбрали в земские гласные серпуховского земства, и он очень серьезно
относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного
образования и здравоохранения. Ему обязаны школами Талеж, Новоселки и
Мелихово. Он сам наблюдал за стройкой, закупал материалы, делал сметы и
чертежи. Принимал \242\ деятельное участие в постройке земской больницы,
добился проведения шоссе от Лопасни до Мелихова, строил в деревнях пожарные
сараи и пр.
Но своим уездом он своей деятельности не ограничивал. Он, можно
сказать, явился основоположником библиотеки в своем родном городе Таганроге.
Начал с того, что всю свою большую прекрасную библиотеку, собранную за
многие годы, пожертвовал городу, оставив себе только книги для личного
пользования. Не удовольствовавшись этим, вошел в контакт с таганрогским
городским головою Иордановым и взял на себя постоянное пополнение
библиотеки. Скоро она стала одной из лучших в провинции; он отправлял туда
целые транспорты книг, как купленных им на свои средства, так и
"выпрошенных" у знакомых авторов, издателей и редакторов. По его мысли,
стало формироваться при библиотеке нечто вроде справочного бюро, где каждый
мог бы найти ответ на все вопросы - начиная от распоряжений правительства и
кончая новостями искусства, - широко помогая читателю в любых отраслях
знания, истории, медицины и пр. Но тут же он писал Иорданову: "Только никому
не говорите о моем участии в делах библиотеки: не люблю, когда треплют мое
имя"{27}.
Интересовался он и таганрогским музеем, подавал советы относительно
"его устройства и пополнения", а будучи в Париже, специально познакомился с
знаменитым скульптором Антокольским, чтобы заказать ему статую Петра I для
постановки памятника в Таганроге, и сам выбирал место для этого памятника.
Несмотря на эту кипучую деятельность, он в Мелихове написал многие из
самых значительных своих произведений. Тут, например, он написал: "Соседи",
"Палата Э 6", "Мужики", "Рассказ неизвестного человека", "Бабье царство",
"Черный монах", "Володя большой и Володя маленький", "Три года", "Ариадна",
"Дом с мезонином", наконец, "Чайка" и пр. и пр.
Писал он, запершись у себя, а наработавшись, выходил в хорошем
расположении духа, с обычной шуткой для каждого. О том, что пишет, говорил
мало. Так разве скупо поделится названием того рассказа, который пишет в это
время, и содержанием в двух словах: "Пишу о докторе, который
галлюцинирует..." Или вынет свою записную книжку и прочтет какое-нибудь
поразившее его название станции или имя вроде "Розалия Аромат". Какую-нибудь
черточку (как у Тригорина: "Гелиотроп, приторный запах, вдовий цвет -
упомянуть при описании летнего вечера") \243\ или услышанную на пароходе
фразу (позже попавшую в "Ариадну"): "Жан, твою птичку укачало..." и прибавит
серьезно:
- Вот, кума, когда я выдам вас замуж за Е[жо]ва, вам так надо будет с
мужем разговаривать...
Кумой А.П. стал звать меня после того, как мы с ним крестили дочку у
его соседа Шаховского. Он при этом уверял меня, что нарочно со мной крестил,
а то я непременно заставила бы его жениться на мне. (В то время браки между
кумовьями были запрещены.) И объяснял, что нам никак нельзя жениться -
потому что он писатель, а я писательница, и мы "непременно стали бы
грызться".
Он вообще очень дразнил меня, но поддразнивание его было так
добродушно, что обижаться на него нельзя было, и я первая от души смеялась,
особенно так как знала, что А.П. дразнит только тех, к кому он относится
хорошо. Больше меня он дразнил, кажется, только Лику.
Он поставил у себя на камине мой портрет в бальном платье и с веером и
на нем написал: "Lisez Schepkin-Coupernic!" ("Читайте Щепкину-Куперник!") -
в подражание А.И.Урусову, знаменитому адвокату и литературному критику,
который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для
благотворительного сборника автограф - написал по-французски под своим
портретом: "Lisez Flaubert!" ("Читайте Флобера!")
Звал меня "великая писательница земли русской", "маститый беллетрист" и
т.п. Еще прозвал он меня "Татьяна Е-ва" - по фамилии одного из своих
знакомых журналистов, кажется, очень невзрачного на вид (я так никогда его и
не видала), и грозил выдать за него замуж.
Один из любимых его рассказов был такой: как он, А.П., будет
"директором императорских театров" и будет сидеть, развалясь в креслах "не
хуже вашего превосходительства". И вот курьер доложит ему: "Ваше
превосходительство, там бабы с пьесами пришли! (вот как у нас бабы с грибами
к Маше ходят)".
- Ну, пусти! - И вдруг - входите вы, кума. И прямо мне в пояс. - Кто
такая? - "Татьяна Е-ва-с!" - А! Татьяна Е-ва! Старая знакомая! Ну так уж и
быть: по старому знакомству приму вашу пьесу.
Как-то раз А.П. затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал
мне для нее первый длинный монолог. Пьеса должна была называться "День
писательницы". Монолог заключал множество шуток в мой огород и начинался
так: \244\
- Я - писательница! Не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной
труженицы. Вот - даже чернильное пятно! (У меня всегда было чернильное пятно
на третьем пальце - пишущей машинкой я еще не пользовалась...)
Почему-то я запомнила это начало, запомнила, как писательница,
изнемогающая от суеты, поклонников и работы, мечтает уехать в деревню:
"Чтобы был снег... тишина... вдали собаки лают - и кто-то на гармошке играет
- а-ля какой-нибудь Чехов..."
Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то
пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не
пожалела об этом - как-то не думалось, что придет время, когда каждую
написанную им строку будут собирать и прятать бережно: а был он просто милый
А.П., шутивший со мной так весело...
Помню - раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас
застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик,
сказал:
- Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой
риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются - потом дождь
проходит, солнце - и вдруг он умирает от разрыва сердца!
- Бог с вами! - изумилась я. - Какой же это будет водевиль?
- А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся - и вдруг -
хлоп! Конец!
Конечно, он этого "водевиля" не написал.
Самая его жестокая шутка была такова. В Мелихове бродили "по наивному",
как его называл Чехов, двору - голуби кофейного цвета с белым, так
называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка. А.П. уверил
меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным серым
голубем.
В то время в гимназии естественной истории не преподавали, и я в ней
была совершенный профан. Хотя это и показалось мне странным, но не поверить
такому авторитету, как А.П., я не решилась, и, возвратясь в Москву,
рассказала кому-то о замечательных чеховских голубях. Легко себе вообразить,
какой восторг это вызвало в литературных кругах и как долго я стыдилась
своего невежества.
Самыми веселыми часами в Мелихове были трапезы, к которым А.П. выходил
всегда в хорошем расположении духа, приветливый и ласковый. Он не выносил на
люди ни своих бессонных ночей, ни сосредоточенности творческих \245\ часов.
Шутил, смеялся и был радушным хозяином. Звал обедающих "к мутному источнику"
- это выражение вошло в обиход и имеет свою историю. Как-то Павел Ег. ездил
со мной в воскресенье в церковь; деревенский батюшка говорил крестьянам
проповедь, которая очень понравилась ему; вернувшись, он сказал:
- Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую
проповедь сказал - приятно было слушать!
А.П. серьезно, но со смеющимися глазами попросил меня рассказать ему
содержание проповеди - "что в ней так понравилось папаше?".
Проповедь гласила приблизительно следующее: "Что бы вы сказали, -
обращался батюшка к прихожанам, - если бы вы увидели путника, томимого
жаждой, и рядом с ним два источника - один прозрачно чистый, другой же
мутный и загрязненный, и вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым
источником и утоляет свою жажду из мутного? Вы бы назвали его неразумным! Но
не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того
чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения -
отправляетесь в кабак и там напиваетесь?.." и т.д. (Это было еще до введения
государственной монополии на водку - и такие проповеди поощрялись, тогда как
впоследствии они были запрещены...)
А.П. выслушал и, почтительно похвалив проповедь, сказал:
- Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут
великолепные соленые грузди!
С тех пор выражение это и получило право гражданства.
После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две
таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей
(так она разжирела) и уговаривал "лечь в больницу": "Там-ба-б вам-ба-б
полегчало-ба-б!" - и Бром Исаич, о котором А.П. говорил, что у него глаза
Левитана: и действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза.
Любимая игра была дразнить собак моим собольком, которого я носила на
шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я
и боялась за судьбу моего соболька, и я спрятала его. После этого стало меня
удивлять, что собаки так же яростно лаяли, как только А.П. укажет им на
сигарную коробку, стоявшую на камине. Так и заливаются, так и рвутся к
коробке! \246\ Оказалось, что А.П. потихоньку стащил моего соболька из
комода и спрятал его в эту коробку.
Шутки иногда сменялись и серьезными разговорами. А.П. делал мне
кое-какие указания - так деликатно; он умел к чужому, даже самому скромному
творчеству подходить с интересом и глубоким внутренним сочувствием. Как-то,
помню, по поводу одной моей повести он сказал мне:
- Все хорошо, художественно. Но вот, например, у вас сказано: "и она
готова была благодарить судьбу, бедная девочка, за испытание, посланное ей".
А надо, чтобы читатель, прочитав, что она за испытание благодарит судьбу,
сам сказал бы: "бедная девочка"... или у вас: "трогательно было видеть эту
картину" (как швея ухаживает за больной девушкой). А надо, чтобы читатель
сам сказал бы: "какая трогательная картина..." Вообще: любите своих героев,
но никогда не говорите об этом вслух!
Особенно советовал мне А.П. отделываться от "готовых слов" и штампов,
вроде: "ночь тихо спускалась на землю", "причудливые очертания гор",
"ледяные объятия тоски" и пр. И шутливо угрожал мне, что если в моих стихах
встретятся "звездочки" или "цветочки", то он выдаст меня замуж за Е-ва.
Даже когда А.П. хвалил меня, то большей частью делал это под соусом
шутки. Говорил, например, что какие-то мои стихи так хороши, что я
несомненно списала их в старом журнале. Или писал: "Сегодня, в 9 часов утра,
сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше "Одиночество" и
простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош, и нет
сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня всего больше тронула
художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете"{28}.
Правда, иногда и серьезно писал мне: "Говорят, что ваша повесть будет
напечатана в "Неделе" (речь шла о моей повести "Счастье"). Радуюсь за вас и
от души поздравляю: "Неделя" - солидный и симпатичный журнал. До свидания,
милый дружок"{29}.
Я очень ценила его добрые отзывы. Между прочим, мне не приходилось
видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим
молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям,
чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь
казавшееся ему талантливым. Достаточно вспомнить его отношение к молодому
Горькому, вспомнить его письма к последнему, чтобы показать, как чуждо \247\
было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Устами своего
Тригорина ("Чайка") он говорит: "К чему толкаться? Всем места хватит!" И он
не только не толкался, но всегда с готовностью протягивал руку помощи
младшему товарищу. Он где-то сказал: "Человек должен быть ясным умственно,
чистым нравственно и опрятным физически"{30}. Это был его принцип, и ему он
следовал неукоснительно, как и вся его семья.
В Мелихове Чехов написал свою "Чайку" и в том же году{31} читал ее у
Л.Б.Яворской, в памятной синей гостиной. С Яворской у Чехова были
двойственные отношения. Она ему то нравилась, то не нравилась, и безусловно
интересовала его как женщина. Он первый ее рекомендовал Суворину, в театр
которого она впоследствии перешла от Корша, - смотрел пьесы с ее участием.
Той простоты в отношениях, как между нами с ним, - с ней у него не было. Шел
в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму
"Васантасена", где героиня с голубыми цветами лотоса за ушами становится на
колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый,
дивный..." И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Л.Б. принимала
позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему
тонкие руки, восклицала: "Единственный, великий, дивный..." и т.п. Отголоски
этого я нашла потом в "Чайке", где Аркадина становится на колени перед
Тригориным и называет его единственным, великим и т.п. Отразились в "Чайке"
и роли ее - "Дама с камелиями", "Чад жизни"...{32} Но дальше поверхностного
сходства не пошло.
На чтение собралось много народу, обычная наша
профессорско-литературная компания. Был и Корш, считавший Чехова "своим
автором", так как у него была поставлена первая пьеса Чехова "Иванов". И он,
и Яворская очень ждали новой пьесы Чехова и рассчитывали на "лакомый кусок".
Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с
реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: "Декадентство"... "Новые формы?" Пьеса
удивила своей новизной и тем, кто, как Корш и Яворская, признавали только
эффектные драмы Сарду и Дюма и пр., - понравиться, конечно, не могла, как
впоследствии не понравилась и толстосумной публике левкеевского бенефиса{33}
в Петербурге... Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление
Корша: "Голуба, это же не сценично: вы заставляете человека застрелиться за
сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!" и т.п. \248\ Помню я и
какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. Эту пьесу, конечно,
понял и показал нам по-настоящему только Художественный театр несколько лет
спустя{34}.
Мое впечатление тоже было смутным. Уже первые фразы монолога Нины,
помню, произвели сильное впечатление... "словом, все жизни, все жизни, все
жизни - свершив печальный круг - угасли". У меня сжало горло, и мне на
минуту показалось, что в синей гостиной повеял откуда-то издали ветер...
Монолог взволновал меня, а многие увидали в нем только "насмешку над
новой литературой...". Мне казалось, что пьеса потому нравится мне, что я
пристрастна к А.П. Кроме того, я не могла отнестись к этой пьесе объективно.
Смущали рассыпанные в ней черточки, взятые им с натуры: фраза Яворской,
привычка Маши нюхать табак и "пропускать рюмочку", списанная с нашей общей
знакомой, молодой девушки, у которой была эта привычка{35}. А главное, мне
все время казалось, что судьба Нины совпадает с судьбой одной близкой мне
девушки, близкой и А.П., которая в то время переживала тяжелый и печальный
роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели судьба
ее сложится так же печально, как у бедной Чайки?
К слову сказать: часто замечала я, что писатели - в том числе и Чехов -
иногда, заинтересовавшись каким-нибудь "типажем", дают его портрет, но
ставят его в абсолютно вымышленную обстановку и условия, заставляют
переживать воображенные писателем события... И очень часто бывает, - сила
интуиции так велика, - что эти типажи потом попадают в аналогичные с героями
рассказа условия. Так было и с этой девушкой. Ее бросил писатель, ребенок ее
умер... Но все это случилось года через три после написания "Чайки"{36}.
На почве такой интуиции произошла неприятная и много крови испортившая
Чехову история у него с Левитаном. Левитан был большим другом Чехова. И
вдруг между ними вспыхнула ссора, настоящая, серьезная - вспыхнула она из-за
С.П.Кувшинниковой. Дело было так: Чехов написал один из лучших своих
рассказов "Попрыгунья", на который несомненно его натолкнуло что-то из жизни
С.П. Только писатель может понять, как преломляются и комбинируются
впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь творчества.
С наивностью художника, берущего краски, какие ему \249\ нужно и где
только можно, Чехов взял только черточки из внешней обстановки С.П. - ее
"русскую" столовую, отделанную серпами и полотенцами, ее молчаливого мужа,
занимавшегося хозяйством и приглашавшего к ужину, ее дружбу с художниками.
Он сделал свою героиню очаровательной блондинкой, а мужа ее талантливым
молодым ученым. Но она узнала себя - и обиделась. А.П. писал по этому поводу
одной из своих корреспонденток:
"Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама узнала себя
в 20-летней героине моей "Попрыгуньи", и меня вся Москва обвиняет в
пасквиле.
Главная улика - внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор
и живет она с художником..."{37}
Левитан, тоже "узнавший себя" в художнике, также обиделся, хотя в
сущности уж для него-то ничего обидного не было и уж за одну несравненную
талантливость рассказа надо было "простить автору все прегрешения". Но
вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась
тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, оба от
этого в глубине души страдая.
А у С.П. несомненно Чехов наступил на какое-то больное место: никто не
знал, что в их отношениях с Левитаном уже есть трещина, которая и привела к
полному разрыву - опять-таки года через два-три после написания рассказа...
Как раз в это время, когда бедная С.П. уже дочитала последние страницы
своего романа, как говорил ее оригинальный муж, я зимой собралась в Мелихово
и по дороге заехала к Левитану, обещавшему показать мне этюды, написанные им
летом на Удомле, где мы вместе жили. У Левитана была красивая в коричневых
тонах мастерская, отделанная для него Морозовым в особняке на одном из
бульваров. Левитан встретил меня, похожий на веласкесовский портрет в своей
бархатной блузе; я была нагружена разными покупками, как всегда когда ехала
в Мелихово. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке
длительно вздыхать и говорить, как тяжел ему этот глупый разрыв и как бы ему
хотелось туда по-прежнему поехать.
- За чем же дело стало? - говорю с энергией и стремительностью
молодости. - Раз хочется - так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!
- Как? Сейчас? Так вот и ехать?
- Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он был весь в красках.) \250\
- А вдруг это будет не кстати? Вдруг он не поймет?
- Беру на себя, что будет кстати! - безапелляционно решила я.
Левитан заволновался, зажегся - и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл
руки, и через несколько часов мы уже подъезжали к мелиховскому дому.
Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением говорил:
- Танечка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем?
Я его успокаивала, но его волнение заражало и меня, и у меня невольно
стало сердце екать: а вдруг я подведу его под неприятную минуту? Хотя, с
другой стороны, зная А.П., уверена была, что этого не будет.
И вот мы подъехали к дому, залаяли собаки, выбежала на крыльцо Маша,
вышел закутанный А.П., в сумерках вгляделся - кто со мной? Маленькая пауза -
потом крепкое рукопожатие... и заговорили о самых обыкновенных вещах, о
дороге, о погоде - точно ничего и не случалось.
Это было началом возобновления дружеских отношений, не прерывавшихся
уже до смерти Левитана, которого А.П. и навещал и лечил.
Но историю с Кувшинниковой Чехов очень не любил. Постоянно поддразнивал
ею Лику, сохранявшую с С.П. хорошие отношения, а мне как-то написал по
поводу одного моего рассказа: "А все-таки вы не удержались и на стр. 180
описали-таки С.П."{38} Он напрасно поддразнивал меня этим: в том рассказе я
ее не описывала. Много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана, ни д-ра
Кувшинникова уже не было в живых, я действительно описала их историю в
рассказе "Старшие", напечатанном в "Вестнике Европы".
желанный - он и лекарства мне все сам дает.
Только позже, познакомившись с Чеховыми и попав в Мелихово, я поняла,
кто был этот "желанный" Антон Павлович... В Мелихове он отдавал очень много
времени своим даровым пациентам. Нам казалось совершенно естественным, что
иной раз, когда мы только что собирались в столовую к чаю, А.П. уже
возвращался откуда-нибудь - иной раз от больного, к которому вызывали ночью,
и, торопливо выпив чаю, уходил работать. Или в ужасную погоду одевался и
уходил, несмотря на тревожные восклицания Евг.Як.: - Антоша, куда ты -
подожди, пока утихнет! - и отвечал ей на ходу:
- Дизентерия не будет ждать, мамаша!
Он не только лечил, но и снабжал своих пациентов лекарствами, тратя на
это значительные для него по тому времени деньги.
Известность его как врача быстро росла, скоро его выбрали в члены
серпуховского санитарного совета. Тем временем на Россию надвинулась холера.
Ему, как врачу \240\ и члену совета, предложили взять на себя заведывание
санитарным участком. Он тотчас же согласился и, конечно, безвозмездно. У
земства было мало средств, и А.П. взялся собирать их. Он стал объезжать
соседних фабрикантов и помещиков и убеждать их давать средства на борьбу с
холерой. Не мало типов он перевидал тогда - от местных толстосумов до
изящнейшей помещицы-графини, с тысячными бриллиантами в ушах, один вид
которых в нем возбуждал желание "нагрубить ей по-семинарски", как он
признавался. Многое отразилось потом в его рассказах. И добился он многого:
на фабриках строили бараки, везде заготовляли инвентарь...
- Я, верно, был бы очень хорошим нищим, - говаривал он, - столько
удалось выпросить!
Он гордился тем, что земству все приготовления не обошлись ни копейки -
все было "выпрошено у обывателя".
В результате в его ведении был участок в двадцать пять деревень, четыре
фабрики и один монастырь - и со всем этим он управлялся один, с помощью
фельдшера, который, как он жаловался, без него не мог сделать ни шагу и
"считал его начальством".
Он разъезжал по деревням, принимал больных, читал лекции, как бороться
с холерой, сердился, убеждал, горел этим - и писал друзьям: "Пока я служу в
земстве - не считайте меня литератором"{22}. Но, конечно, не писать он не
мог. Он возвращался домой измученный, с головной болью, но держал себя так,
будто делал пустяки, дома всех смешил - и ночью не мог спать или просыпался
от кошмаров.
Когда приходилось - он и меня лечил. У меня хранится рецепт его... Все
его врачебные советы были необычайно просты и разумны. Он следил за всеми
новыми достижениями медицины, они увлекали его. Высоко ставил доктора
Хавкина, боровшегося с чумой, возмущаясь тем, что у нас его никто не знает,
тогда как вся Европа оценила его{23}.
Не раз он говорил мне: "Изучайте медицину, дружок, - если хотите быть
настоящей писательницей. Особенно психиатрию. Мне это много помогло и
предохранило от ошибок".
Часто в Москве в то время мне приходилось слышать: "Чехов не
общественный деятель". Но это было более чем близоруко. Его все возрастающая
литературная слава как-то заслоняла от публики его общественную
деятельность, \241\ а кроме того, он сам никогда не распространялся о ней.
Но это было глубоко неверно.
Я не могу в беглом очерке подробно останавливаться на всем, что делал
А.П., но хочу все же вспомнить некоторые полосы его жизни.
В 1890-м году он по доброй воле и на свои более чем скромные средства
отправился на Сахалин. Вопрос каторги мучил его. "Ее надо видеть, непременно
видеть, изучать самому, - говорил он. - Сахалин не может быть не нужен для
того общества, которое ссылает туда тысячи людей и тратит на него
миллионы"{24}.
Он пробыл на Сахалине два месяца и имел терпение сделать перепись всего
сахалинского населения - сам, единолично. Объездил все поселения, заходил во
все избы, говорил с каждым. Употребляя карточную систему, записал больше
десяти тысяч поселенцев. Мой почтенный друг А.Ф.Кони говорил мне, что книга
эта произвела на него потрясающее впечатление как своим фактическим
материалом, так и тем страстным, негодующим отношением к ужасам Сахалина,
которое чувствуется в этой книге{25}. В результате на Сахалин было обращено
внимание: там начали строить приюты, ясли, школы и т.д., а главное - была
отменена система наказания плетьми, потрясшая Чехова до того, что он и после
часто видел во сне эти ужасные сцены и просыпался в холодном поту.
Дальше: в 1892 году в России был голод. Многие губернии были объявлены
"пострадавшими от неурожая" - официальное название голода. Особенно
пострадали губернии Нижегородская и Воронежская. У Чехова был приятель в
нижегородском земстве. А.П. организовал широкую подписку и в суровую зиму
отправился туда{26}. Там он устраивал столовые, кормил крестьян, делал что
только мог. Между прочим: голодавшее население или продавало за бесценок
скот, который нечем было кормить, или убивало его, тем самым обрекая себя
еще на голодный год. Чехов организовал скупку лошадей на местах и прокорм их
на общественный счет с тем, чтобы весной раздать безлошадным крестьянам.
Живя в Мелихове, он все время выискивал, что бы сделать для крестьян.
Его выбрали в земские гласные серпуховского земства, и он очень серьезно
относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного
образования и здравоохранения. Ему обязаны школами Талеж, Новоселки и
Мелихово. Он сам наблюдал за стройкой, закупал материалы, делал сметы и
чертежи. Принимал \242\ деятельное участие в постройке земской больницы,
добился проведения шоссе от Лопасни до Мелихова, строил в деревнях пожарные
сараи и пр.
Но своим уездом он своей деятельности не ограничивал. Он, можно
сказать, явился основоположником библиотеки в своем родном городе Таганроге.
Начал с того, что всю свою большую прекрасную библиотеку, собранную за
многие годы, пожертвовал городу, оставив себе только книги для личного
пользования. Не удовольствовавшись этим, вошел в контакт с таганрогским
городским головою Иордановым и взял на себя постоянное пополнение
библиотеки. Скоро она стала одной из лучших в провинции; он отправлял туда
целые транспорты книг, как купленных им на свои средства, так и
"выпрошенных" у знакомых авторов, издателей и редакторов. По его мысли,
стало формироваться при библиотеке нечто вроде справочного бюро, где каждый
мог бы найти ответ на все вопросы - начиная от распоряжений правительства и
кончая новостями искусства, - широко помогая читателю в любых отраслях
знания, истории, медицины и пр. Но тут же он писал Иорданову: "Только никому
не говорите о моем участии в делах библиотеки: не люблю, когда треплют мое
имя"{27}.
Интересовался он и таганрогским музеем, подавал советы относительно
"его устройства и пополнения", а будучи в Париже, специально познакомился с
знаменитым скульптором Антокольским, чтобы заказать ему статую Петра I для
постановки памятника в Таганроге, и сам выбирал место для этого памятника.
Несмотря на эту кипучую деятельность, он в Мелихове написал многие из
самых значительных своих произведений. Тут, например, он написал: "Соседи",
"Палата Э 6", "Мужики", "Рассказ неизвестного человека", "Бабье царство",
"Черный монах", "Володя большой и Володя маленький", "Три года", "Ариадна",
"Дом с мезонином", наконец, "Чайка" и пр. и пр.
Писал он, запершись у себя, а наработавшись, выходил в хорошем
расположении духа, с обычной шуткой для каждого. О том, что пишет, говорил
мало. Так разве скупо поделится названием того рассказа, который пишет в это
время, и содержанием в двух словах: "Пишу о докторе, который
галлюцинирует..." Или вынет свою записную книжку и прочтет какое-нибудь
поразившее его название станции или имя вроде "Розалия Аромат". Какую-нибудь
черточку (как у Тригорина: "Гелиотроп, приторный запах, вдовий цвет -
упомянуть при описании летнего вечера") \243\ или услышанную на пароходе
фразу (позже попавшую в "Ариадну"): "Жан, твою птичку укачало..." и прибавит
серьезно:
- Вот, кума, когда я выдам вас замуж за Е[жо]ва, вам так надо будет с
мужем разговаривать...
Кумой А.П. стал звать меня после того, как мы с ним крестили дочку у
его соседа Шаховского. Он при этом уверял меня, что нарочно со мной крестил,
а то я непременно заставила бы его жениться на мне. (В то время браки между
кумовьями были запрещены.) И объяснял, что нам никак нельзя жениться -
потому что он писатель, а я писательница, и мы "непременно стали бы
грызться".
Он вообще очень дразнил меня, но поддразнивание его было так
добродушно, что обижаться на него нельзя было, и я первая от души смеялась,
особенно так как знала, что А.П. дразнит только тех, к кому он относится
хорошо. Больше меня он дразнил, кажется, только Лику.
Он поставил у себя на камине мой портрет в бальном платье и с веером и
на нем написал: "Lisez Schepkin-Coupernic!" ("Читайте Щепкину-Куперник!") -
в подражание А.И.Урусову, знаменитому адвокату и литературному критику,
который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для
благотворительного сборника автограф - написал по-французски под своим
портретом: "Lisez Flaubert!" ("Читайте Флобера!")
Звал меня "великая писательница земли русской", "маститый беллетрист" и
т.п. Еще прозвал он меня "Татьяна Е-ва" - по фамилии одного из своих
знакомых журналистов, кажется, очень невзрачного на вид (я так никогда его и
не видала), и грозил выдать за него замуж.
Один из любимых его рассказов был такой: как он, А.П., будет
"директором императорских театров" и будет сидеть, развалясь в креслах "не
хуже вашего превосходительства". И вот курьер доложит ему: "Ваше
превосходительство, там бабы с пьесами пришли! (вот как у нас бабы с грибами
к Маше ходят)".
- Ну, пусти! - И вдруг - входите вы, кума. И прямо мне в пояс. - Кто
такая? - "Татьяна Е-ва-с!" - А! Татьяна Е-ва! Старая знакомая! Ну так уж и
быть: по старому знакомству приму вашу пьесу.
Как-то раз А.П. затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал
мне для нее первый длинный монолог. Пьеса должна была называться "День
писательницы". Монолог заключал множество шуток в мой огород и начинался
так: \244\
- Я - писательница! Не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной
труженицы. Вот - даже чернильное пятно! (У меня всегда было чернильное пятно
на третьем пальце - пишущей машинкой я еще не пользовалась...)
Почему-то я запомнила это начало, запомнила, как писательница,
изнемогающая от суеты, поклонников и работы, мечтает уехать в деревню:
"Чтобы был снег... тишина... вдали собаки лают - и кто-то на гармошке играет
- а-ля какой-нибудь Чехов..."
Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то
пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не
пожалела об этом - как-то не думалось, что придет время, когда каждую
написанную им строку будут собирать и прятать бережно: а был он просто милый
А.П., шутивший со мной так весело...
Помню - раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас
застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик,
сказал:
- Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой
риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются - потом дождь
проходит, солнце - и вдруг он умирает от разрыва сердца!
- Бог с вами! - изумилась я. - Какой же это будет водевиль?
- А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся - и вдруг -
хлоп! Конец!
Конечно, он этого "водевиля" не написал.
Самая его жестокая шутка была такова. В Мелихове бродили "по наивному",
как его называл Чехов, двору - голуби кофейного цвета с белым, так
называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка. А.П. уверил
меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным серым
голубем.
В то время в гимназии естественной истории не преподавали, и я в ней
была совершенный профан. Хотя это и показалось мне странным, но не поверить
такому авторитету, как А.П., я не решилась, и, возвратясь в Москву,
рассказала кому-то о замечательных чеховских голубях. Легко себе вообразить,
какой восторг это вызвало в литературных кругах и как долго я стыдилась
своего невежества.
Самыми веселыми часами в Мелихове были трапезы, к которым А.П. выходил
всегда в хорошем расположении духа, приветливый и ласковый. Он не выносил на
люди ни своих бессонных ночей, ни сосредоточенности творческих \245\ часов.
Шутил, смеялся и был радушным хозяином. Звал обедающих "к мутному источнику"
- это выражение вошло в обиход и имеет свою историю. Как-то Павел Ег. ездил
со мной в воскресенье в церковь; деревенский батюшка говорил крестьянам
проповедь, которая очень понравилась ему; вернувшись, он сказал:
- Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую
проповедь сказал - приятно было слушать!
А.П. серьезно, но со смеющимися глазами попросил меня рассказать ему
содержание проповеди - "что в ней так понравилось папаше?".
Проповедь гласила приблизительно следующее: "Что бы вы сказали, -
обращался батюшка к прихожанам, - если бы вы увидели путника, томимого
жаждой, и рядом с ним два источника - один прозрачно чистый, другой же
мутный и загрязненный, и вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым
источником и утоляет свою жажду из мутного? Вы бы назвали его неразумным! Но
не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того
чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения -
отправляетесь в кабак и там напиваетесь?.." и т.д. (Это было еще до введения
государственной монополии на водку - и такие проповеди поощрялись, тогда как
впоследствии они были запрещены...)
А.П. выслушал и, почтительно похвалив проповедь, сказал:
- Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут
великолепные соленые грузди!
С тех пор выражение это и получило право гражданства.
После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две
таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей
(так она разжирела) и уговаривал "лечь в больницу": "Там-ба-б вам-ба-б
полегчало-ба-б!" - и Бром Исаич, о котором А.П. говорил, что у него глаза
Левитана: и действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза.
Любимая игра была дразнить собак моим собольком, которого я носила на
шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я
и боялась за судьбу моего соболька, и я спрятала его. После этого стало меня
удивлять, что собаки так же яростно лаяли, как только А.П. укажет им на
сигарную коробку, стоявшую на камине. Так и заливаются, так и рвутся к
коробке! \246\ Оказалось, что А.П. потихоньку стащил моего соболька из
комода и спрятал его в эту коробку.
Шутки иногда сменялись и серьезными разговорами. А.П. делал мне
кое-какие указания - так деликатно; он умел к чужому, даже самому скромному
творчеству подходить с интересом и глубоким внутренним сочувствием. Как-то,
помню, по поводу одной моей повести он сказал мне:
- Все хорошо, художественно. Но вот, например, у вас сказано: "и она
готова была благодарить судьбу, бедная девочка, за испытание, посланное ей".
А надо, чтобы читатель, прочитав, что она за испытание благодарит судьбу,
сам сказал бы: "бедная девочка"... или у вас: "трогательно было видеть эту
картину" (как швея ухаживает за больной девушкой). А надо, чтобы читатель
сам сказал бы: "какая трогательная картина..." Вообще: любите своих героев,
но никогда не говорите об этом вслух!
Особенно советовал мне А.П. отделываться от "готовых слов" и штампов,
вроде: "ночь тихо спускалась на землю", "причудливые очертания гор",
"ледяные объятия тоски" и пр. И шутливо угрожал мне, что если в моих стихах
встретятся "звездочки" или "цветочки", то он выдаст меня замуж за Е-ва.
Даже когда А.П. хвалил меня, то большей частью делал это под соусом
шутки. Говорил, например, что какие-то мои стихи так хороши, что я
несомненно списала их в старом журнале. Или писал: "Сегодня, в 9 часов утра,
сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше "Одиночество" и
простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош, и нет
сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня всего больше тронула
художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете"{28}.
Правда, иногда и серьезно писал мне: "Говорят, что ваша повесть будет
напечатана в "Неделе" (речь шла о моей повести "Счастье"). Радуюсь за вас и
от души поздравляю: "Неделя" - солидный и симпатичный журнал. До свидания,
милый дружок"{29}.
Я очень ценила его добрые отзывы. Между прочим, мне не приходилось
видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим
молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям,
чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь
казавшееся ему талантливым. Достаточно вспомнить его отношение к молодому
Горькому, вспомнить его письма к последнему, чтобы показать, как чуждо \247\
было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Устами своего
Тригорина ("Чайка") он говорит: "К чему толкаться? Всем места хватит!" И он
не только не толкался, но всегда с готовностью протягивал руку помощи
младшему товарищу. Он где-то сказал: "Человек должен быть ясным умственно,
чистым нравственно и опрятным физически"{30}. Это был его принцип, и ему он
следовал неукоснительно, как и вся его семья.
В Мелихове Чехов написал свою "Чайку" и в том же году{31} читал ее у
Л.Б.Яворской, в памятной синей гостиной. С Яворской у Чехова были
двойственные отношения. Она ему то нравилась, то не нравилась, и безусловно
интересовала его как женщина. Он первый ее рекомендовал Суворину, в театр
которого она впоследствии перешла от Корша, - смотрел пьесы с ее участием.
Той простоты в отношениях, как между нами с ним, - с ней у него не было. Шел
в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму
"Васантасена", где героиня с голубыми цветами лотоса за ушами становится на
колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый,
дивный..." И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Л.Б. принимала
позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему
тонкие руки, восклицала: "Единственный, великий, дивный..." и т.п. Отголоски
этого я нашла потом в "Чайке", где Аркадина становится на колени перед
Тригориным и называет его единственным, великим и т.п. Отразились в "Чайке"
и роли ее - "Дама с камелиями", "Чад жизни"...{32} Но дальше поверхностного
сходства не пошло.
На чтение собралось много народу, обычная наша
профессорско-литературная компания. Был и Корш, считавший Чехова "своим
автором", так как у него была поставлена первая пьеса Чехова "Иванов". И он,
и Яворская очень ждали новой пьесы Чехова и рассчитывали на "лакомый кусок".
Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с
реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: "Декадентство"... "Новые формы?" Пьеса
удивила своей новизной и тем, кто, как Корш и Яворская, признавали только
эффектные драмы Сарду и Дюма и пр., - понравиться, конечно, не могла, как
впоследствии не понравилась и толстосумной публике левкеевского бенефиса{33}
в Петербурге... Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление
Корша: "Голуба, это же не сценично: вы заставляете человека застрелиться за
сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!" и т.п. \248\ Помню я и
какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. Эту пьесу, конечно,
понял и показал нам по-настоящему только Художественный театр несколько лет
спустя{34}.
Мое впечатление тоже было смутным. Уже первые фразы монолога Нины,
помню, произвели сильное впечатление... "словом, все жизни, все жизни, все
жизни - свершив печальный круг - угасли". У меня сжало горло, и мне на
минуту показалось, что в синей гостиной повеял откуда-то издали ветер...
Монолог взволновал меня, а многие увидали в нем только "насмешку над
новой литературой...". Мне казалось, что пьеса потому нравится мне, что я
пристрастна к А.П. Кроме того, я не могла отнестись к этой пьесе объективно.
Смущали рассыпанные в ней черточки, взятые им с натуры: фраза Яворской,
привычка Маши нюхать табак и "пропускать рюмочку", списанная с нашей общей
знакомой, молодой девушки, у которой была эта привычка{35}. А главное, мне
все время казалось, что судьба Нины совпадает с судьбой одной близкой мне
девушки, близкой и А.П., которая в то время переживала тяжелый и печальный
роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели судьба
ее сложится так же печально, как у бедной Чайки?
К слову сказать: часто замечала я, что писатели - в том числе и Чехов -
иногда, заинтересовавшись каким-нибудь "типажем", дают его портрет, но
ставят его в абсолютно вымышленную обстановку и условия, заставляют
переживать воображенные писателем события... И очень часто бывает, - сила
интуиции так велика, - что эти типажи потом попадают в аналогичные с героями
рассказа условия. Так было и с этой девушкой. Ее бросил писатель, ребенок ее
умер... Но все это случилось года через три после написания "Чайки"{36}.
На почве такой интуиции произошла неприятная и много крови испортившая
Чехову история у него с Левитаном. Левитан был большим другом Чехова. И
вдруг между ними вспыхнула ссора, настоящая, серьезная - вспыхнула она из-за
С.П.Кувшинниковой. Дело было так: Чехов написал один из лучших своих
рассказов "Попрыгунья", на который несомненно его натолкнуло что-то из жизни
С.П. Только писатель может понять, как преломляются и комбинируются
впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь творчества.
С наивностью художника, берущего краски, какие ему \249\ нужно и где
только можно, Чехов взял только черточки из внешней обстановки С.П. - ее
"русскую" столовую, отделанную серпами и полотенцами, ее молчаливого мужа,
занимавшегося хозяйством и приглашавшего к ужину, ее дружбу с художниками.
Он сделал свою героиню очаровательной блондинкой, а мужа ее талантливым
молодым ученым. Но она узнала себя - и обиделась. А.П. писал по этому поводу
одной из своих корреспонденток:
"Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама узнала себя
в 20-летней героине моей "Попрыгуньи", и меня вся Москва обвиняет в
пасквиле.
Главная улика - внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор
и живет она с художником..."{37}
Левитан, тоже "узнавший себя" в художнике, также обиделся, хотя в
сущности уж для него-то ничего обидного не было и уж за одну несравненную
талантливость рассказа надо было "простить автору все прегрешения". Но
вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась
тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, оба от
этого в глубине души страдая.
А у С.П. несомненно Чехов наступил на какое-то больное место: никто не
знал, что в их отношениях с Левитаном уже есть трещина, которая и привела к
полному разрыву - опять-таки года через два-три после написания рассказа...
Как раз в это время, когда бедная С.П. уже дочитала последние страницы
своего романа, как говорил ее оригинальный муж, я зимой собралась в Мелихово
и по дороге заехала к Левитану, обещавшему показать мне этюды, написанные им
летом на Удомле, где мы вместе жили. У Левитана была красивая в коричневых
тонах мастерская, отделанная для него Морозовым в особняке на одном из
бульваров. Левитан встретил меня, похожий на веласкесовский портрет в своей
бархатной блузе; я была нагружена разными покупками, как всегда когда ехала
в Мелихово. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке
длительно вздыхать и говорить, как тяжел ему этот глупый разрыв и как бы ему
хотелось туда по-прежнему поехать.
- За чем же дело стало? - говорю с энергией и стремительностью
молодости. - Раз хочется - так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!
- Как? Сейчас? Так вот и ехать?
- Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он был весь в красках.) \250\
- А вдруг это будет не кстати? Вдруг он не поймет?
- Беру на себя, что будет кстати! - безапелляционно решила я.
Левитан заволновался, зажегся - и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл
руки, и через несколько часов мы уже подъезжали к мелиховскому дому.
Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением говорил:
- Танечка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем?
Я его успокаивала, но его волнение заражало и меня, и у меня невольно
стало сердце екать: а вдруг я подведу его под неприятную минуту? Хотя, с
другой стороны, зная А.П., уверена была, что этого не будет.
И вот мы подъехали к дому, залаяли собаки, выбежала на крыльцо Маша,
вышел закутанный А.П., в сумерках вгляделся - кто со мной? Маленькая пауза -
потом крепкое рукопожатие... и заговорили о самых обыкновенных вещах, о
дороге, о погоде - точно ничего и не случалось.
Это было началом возобновления дружеских отношений, не прерывавшихся
уже до смерти Левитана, которого А.П. и навещал и лечил.
Но историю с Кувшинниковой Чехов очень не любил. Постоянно поддразнивал
ею Лику, сохранявшую с С.П. хорошие отношения, а мне как-то написал по
поводу одного моего рассказа: "А все-таки вы не удержались и на стр. 180
описали-таки С.П."{38} Он напрасно поддразнивал меня этим: в том рассказе я
ее не описывала. Много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана, ни д-ра
Кувшинникова уже не было в живых, я действительно описала их историю в
рассказе "Старшие", напечатанном в "Вестнике Европы".