Дальше начали мудрить с другими женскими ролями. Мужские разошлись
более или менее правильно, но женские - это всегда трудней.
Правильная мысль роль актрисы поручить М.Г.Савиной, у которой эта роль
вышла бы блестяще, по каким-то дипломатическим причинам, кажется, даже и не
высказывалась. Для этой роли была выдвинута Дюжикова, хорошая актриса для
драмы, но лишенная юмора и скучная в характерных ролях. Савиной же, по мысли
А.С.Суворина, предполагалось предложить роль Заречной, из чего, несмотря на
огромный талант М.Г., едва ли вышло бы благо.
Почему-то о Коммиссаржевской тогда никто и не подумал. Сам же Чехов ни
в чем ее не видал и не был знаком с ее дарованием. И только в последнюю
минуту вспомнили об этой актрисе.
Невозможно описать, как волновалась Вера Федоровна, приступая к
созданию этой роли. Самая пьеса очаровала ее, но она боялась и за себя, и
особенно за прием пьесы публикой.
Антона Павловича еще не было в Петербурге, когда приступили к
репетициям. Они шли слабо. Артисты отнеслись к пьесе совершенно так же, как
ко всякой другой.
Сегодня не пришел один, за, завтра двое, и в то время, как явившиеся
играют свою роль уже под суфлера, за неявившегося читает по рукописи
помощник режиссера. Что из этого получалось - легко себе представить.
Артист, исправно посещающий репетиции и искренне желающий добросовестно
работать и создать из роли, что в силах, теряется, напрасно ищет тона,
сбивается, а в конце концов приходит в отчаяние и на все машет рукой: что
будет, то будет.
Такое отношение к делу некоторых актеров - настоящая беда театра.
Есть большие актеры с признанным талантом, благодаря чему они занимают
в труппе твердое положение. /354/ Опираясь на свой авторитет и считая для
своего большого дарования и опытности достаточным две-три репетиции, они
обыкновенно на целый ряд репетиций не приходят, и то, что они сделают из
своих ролей, для остальных участвующих чуть не до последнего момента
является тайной. При таких условиях никакой архитектурный план выполнен быть
не может, каждый играет за себя, чувствует себя ответственным, насколько это
возможно, только за свою роль. Ни общей, единой для всех, задачи, ни тона,
ни настроения тут быть не может.
Если от этого страдает всякая пьеса, то "Чайка", написанная тонкими
штрихами, где лица нарисованы нежнейшими красками, должна была завянуть, как
нежное молодое растение от повеявшего на него холода. Так это и было.
И когда Чехов, никем из актеров не замеченный, пришел в театр, занял
место в темной зале и посидел часа полтора, - то, что происходило на сцене,
произвело на него гнетущее впечатление. До спектакля оставалось пять дней, а
половина исполнителей еще читала роли по тетрадкам, некоторых же вовсе не
было на сцене, вместо них появлялся бородатый помощник режиссера и без
всякого выражения прочитывал, в виде реплик, последние слова из их роли...
Когда режиссер упрекал актера, читающего по тетрадке: "Как вам не
стыдно до сих пор роль не выучить!" - тот с выражением оскорбленной гордости
отвечал: "Не беспокойтесь, я буду знать свою роль..."
Антон Павлович вышел из театра подавленный. "Ничего не выйдет, -
говорил он. - Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не
заинтересовались, значит - и публику они не заинтересуют".
У него уже являлась мысль - приостановить репетиции, снять пьесу и не
ставить ее вовсе.
Когда обо всем этом узнала Коммиссаржевская, она пришла в отчаяние.
Сама она усердно посещала репетиции, но играла вполголоса, - о ней судить
Антон Павлович не мог. Но она больше чем кто другой чувствовала всю
нелепицу, какая выходила из представления, и в то же время видела себя
бессильной.
На одну из следующих репетиций Чехов пришел к самому началу, и, когда
его увидели актеры, на сцене /355/ произошло то непонятное и не поддающееся
объяснению явление, которое знакомо только актерам и, может быть, только
русским: чудо, иногда спасающее совсем проваливающуюся пьесу; без
предварительного уговора - общий подъем, коллективное вдохновение, незримо
сошедшие с неба огненные языки.
Все подтянулись и начали играть. У не знающих ролей уточнился и
обострился слух, и они улавливали каждый шорох, вылетавший из суфлерской
будки. Появился рисунок, даже что-то общее, что-то похожее на настроение.
Когда же вышла Коммиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это
была поистине вдохновенная игра.
В последней своей сцене, когда Нина ночью приходит к Треплеву, артистка
поднялась на такую высоту, какой она, кажется, никогда не достигала.
В зале не было публики, но был Чехов; она играла для него одного и
привела его в восторг. Было что-то торжественное и праздничное в этой
репетиции, которая, несомненно, была чудом. Александринские актеры доказали,
что при известных условиях они могут достигать высочайшего подъема.
И куда девалось унылое настроение, с которым Чехов уходил из театра
после предыдущих репетиций! Исчезли все сомнения. Пьеса, несомненно, пройдет
хорошо, и если публика не примет ее, то примет актеров, которые все дают
массу живого и интересного.
Но чудо, как видно, не повторяется. На генеральной репетиции на сцене
царила какая-то неопределенность. Что-то как будто переломилось, словно
артисты, дав слишком много на той репетиции, надорвали свои силы.
Вдохновения уже не было, огненные языки не слетели с неба.
Все шло гладко, но бледно и серо. Чеховские люди все больше и больше
сбивались на александринских. Актеры, которые так вдохновенно на той
репетиции отошли от себя, как будто забыли, как это они сделали. Дорогу
занесло снегом, и пришлось идти ощупью, как попало.
Накануне представления мы с Антоном Павловичем обедали у Палкина. Он
уже предчувствовал неуспех и сильно нервничал. /356/
К спектаклю приехали из Москвы Марья Павловна и еще кой-кто из
близких{356}, и он выражал недовольство. Зачем было приезжать? Это как будто
увеличивало его ответственность.
И вот - спектакль, кажется, действительно беспримерный в истории
театра, по крайней мере на моей памяти.
Все же я должен сказать, что суждения о каком-то исключительном, точно
то особому заказу плохом исполнении "Чайки" в ту постановку ее на
александринской сцене были преувеличены. Я сужу по генеральной репетиции и
по дальнейшим спектаклям, кроме первого представления, на котором я, по
особым личным обстоятельствам, не был.
И тот провал, о котором так много говорили и писали и который произвел
такое глубокое впечатление на Чехова, был вызван взаимодействием
исключительных причин.
На сцене были Коммиссаржевская, Абаринова, Дюжикова, Читау, Давыдов,
Варламов, Аполлонокии, Сазонов, Писарев, Панчин. Этим актерам, даже и не в
столь густой концентрации, приходилось выступать в пьесах безжизненных и
бездарных, и они умудрялись делать им успех. О небрежности же с их стороны,
о невнимании не могло быть и речи.
Можно сказать с уверенностью, что они напрягали все силы своих
дарований, чтобы дать наибольшее и наилучшее. То, чего недоставало, - общий
тон, единство настроения, - был недостаток коренной и проявлялся не здесь
только, а и в других постановках.
Может быть, здесь оно проявилось несколько резче, потому что среди
участников представления были люди, отрицательно относившиеся к самой пьесе
и авторской манере изображения. Они, таким образом, играли без убежденности.
Но зато их согревала симпатия к автору, которого все любили и желали
сделать для него как можно лучше.
И все таки был даже не неуспех, а провал, притом выразившийся в
совершенно нетерпимых, некультурных, диких формах.
И, конечно, дело было не в актерах и не в их игре, а в публике. Публика
первых представлений /357/ Александринского театра - довольно приятная
публика. Хорошее она принимает с восторгом, к посредственному
снисходительна. В массе она интеллигентна и равнодушна.
В театр эта публика приходит отдыхать и с некоторой пользой для ума и
сердца развлечься. Половина театра - по записям автора, режиссеров, актеров,
дирекции: они чувствуют себя чуточку привилегированными, и это делает их
снисходительными союзниками.
И потому первые представления в этом театре почти сплошь проходят
гладко. Актерам аплодируют, потому что любят их, автора вызывают - ну, хотя
бы для того, чтобы посмотреть, какой он из себя и какое у него будет глупое
лицо, когда он начнет раскланиваться.
Но бенефисная публика - это нечто другое. Преобладающий состав ее не
поддается общему определению. Это зависит от того, чей бенефис.
У каждой актрисы и у каждого актера - свои особые поклонники, и уж они,
конечно, первые заполняют запись на места. И самая запись производилась (не
знаю, как теперь) не в кассе и не в конторе театра, а у бенефицианта на
дому.
Это тоже ведь представляет особого рода прелесть: прийти к артистке и
засвидетельствовать свое поклонение или выразить его в письменной форме.
Таким образом, успех пьесы ставится в прямую зависимость от того, чей
бенефис и каков контингент поклонников.
Без сомнения, актер знал своих почитателей и пьесу для своего бенефиса
выбирал применительно к их вкусам, но в данном случае, очевидно, Левкееву
посетило какое-то затмение. Решительно необъяснимо, почему именно она
выбрала "Чайку" и этим ввела неповинного автора в крайне невыгодную сделку.
Левкеева - веселая, смешная актриса, обыкновенно появлявшаяся в ролях
бытовых, а то игравшая приживалок, старых дев, которые обыкновенно
трактуются в комическом виде и говорят смешные слова, с смешными ужимками.
При появлении Левкеевой на сцене всем было смешно, и вызванный ею смех
был добродушного, но невысокого, общедоступного качества. Ее поклонники были
купцы, приказчики, гостинодворцы, офицеры.
Очевидное дело, что, когда был объявлен ее бенефис, они подумали:
"Левкеева! Вот уж насмеемся, потешим /358/ душу. То-то, должно быть, угостит
она пьесочкой... Бока надорвем смеючись".
И ринулись записываться на места, невзирая на возвышенные цены. Сама
Левкеева в этом случае перескромничала, слишком мало понадеялась на свое
собственное имя и усилила его еще именем автора.
Но в том кругу, который она привлекла на свой бенефис, едва ли было
даже известно имя Чехова.
Были, конечно, зрители, которых привлекло в театр имя не Левкеевой, а
Чехова, но их было ничтожное число. Широкую интеллигентную аудиторию,
которая тогда уже была у Чехова, бенефисные цены заставили отложить
наслаждение до следующих спектаклей.
И вот эта-то публика и явилась ценительницей чеховских "новых форм",
которые ей показали со сцены. Ничего другого и не могло произойти, кроме
того, что произошло.
С первых же сцен началось недоумение. Актеры говорили на непонятном
языке недоступные пониманию публики вещи. Никто не смешил, никто не раздирал
душу.
Герой - какой-то неизвестный молодой человек, вздыхающий по "новым
формам" и страдающий оттого, что у него из литературы ничего не выходит.
Наивная провинциальная девушка... Известный писатель, пожилая
актриса... Скучный доктор, скучный сельский учитель, жена его, пьющая
водку...
Требовать от этой публики, чтобы она разглядела ту тихую, незримую
трагедию, которая витает над жизнью этих людей, было бы даже несправедливо.
И, выслушав акт и часть второго, левкеевская публика почувствовала себя
оскорбленной. Кроме того, эта публика была невоспитанная. Другая публика,
если б даже нашла пьесу неудачной, плохой, из уважения к автору - проводила
бы ее молчанием. Это был бы неуспех, но в этом не было бы ничего обидного.
Не нравится. Что с этим поделаешь? Дело вкуса.
Но тут было иначе. Невоспитанная публика захотела показать и даже
подчеркнуть свою невоспитанность.
К моему большому счастью, я этого своими глазами не видел. Но люди,
которые пришли после спектакля, рассказали мне вещи, которым я не хотел
верить. /359/
Во время представления зрители первых рядов демонстративно
поворачивались спиной к сцене, громко разговаривали с знакомыми, смеялись,
шипели, свистали.
Как должны были реагировать на это актеры? Нужно знать, что такое актер
на сцене. Это барометр, чутко воспринимающий все происходящее в зрительной
зале.
И, уж конечно, всякое настроение и всякая игра должны были пойти к
черту. Сначала недоумение, потом обида, досада, отчаяние, растерянность и
"всеобщая паника", как определил сам Чехов.
Потом он кому-то писал, что актеры играли ужасно, ролей не знали и
проч. и что будто бы игра была так плоха, что через нее нельзя было
разглядеть самой пьесы.
Но тут он был несправедлив. Актеры просто растерялись. Они никогда
ничего подобного не испытали. В зале сидела чужая публика, которая и вела
себя по-чужому.
"Всеобщая паника" - какой же хорошей игры можно было требовать от
актеров, какого знания ролей? Да они в это время, наверно, забыли таблицу
умножения и свои собственные имена. И чем горячее они относились к пьесе,
тем сильнее это должно было в них проявиться.
Чехов несправедливо взвалил всю ответственность на актеров, тогда как
вся причина была в публике, а виноват был он сам, неосмотрительно отдавший
пьесу в бенефис Левкеевой.


Впечатление, произведенное на него этим невероятным событием, было
огромное. И нужно было обладать чеховской выдержкой, чтобы иметь равнодушное
лицо и почти равнодушно шутить над всем происшедшим.
В тот вечер я его не видел и не знаю, с каким лицам он "ужинал у
Романова, честь-честью"{359}.
Я пришел к нему на другой день часов в десять утра. Он занимал
маленькую квартирку в доме Суворина, где-то очень высоко, и жил один.
Я застал его за писанием писем. Чемодан, с плотно уложенными в нем
вещами, среди которых было много книг, лежал раскрытый. /360/
- Вот отлично, что пришел. По крайней мере проводишь. Тебе я могу
доставить это удовольствие, так как ты не принадлежишь к очевидцам моего
вчерашнего триумфа... Очевидцев я сегодня не желаю видеть.
- Как? Даже Марью Павловну?
- С нею увидимся в Мелихове. Пусть погуляет. Вот письма. Мы их
разошлем. Я уже уложился.
- Почтовым?
- Нет, это долго ждать. Есть поезд в двенадцать.
- Отвратительный. Идет, кажется, двадцать два часа.
- Тем лучше. Буду спать и мечтать о славе... Завтра буду в Мелихове. А?
Вот блаженство!.. Ни актеров, ни режиссеров, ни публики, ни газет. А у тебя
хороший нюх.
- А что?
- Я хотел сказать: чувство самосохранения. Вчера не пришел в театр. Мне
тоже не следовало ходить. Если б ты видел физиономии актеров! Они смотрели
на меня так, словно я обокрал их, и обходили меня за сто саженей. Ну,
идем...
Захватив чемоданы и письма, вышли и спустились по лестнице. Тут письма
были отданы швейцару, с поручениями. В одном он извещал о своем отъезде
Марью Павловну, в другом - Суворина, в третьем, кажется, брата{360}.
Взяли извозчика и поехали на Николаевский вокзал. Тут Антон Павлович
уже шутил, посмеивался над собой, смешил себя и меня.
На дебаркадере ходил газетчик, подошел к нам, предложил газет. Антон
Павлович отверг: - Не читаю! - Потом обратился ко мне:
- Посмотри, какое у него добродушное лицо, а между тем руки его полны
отравы. В каждой газете по рецензии...
Поезд был пустой, и у Антона Павловича оказалось в распоряжении целое
купе второго класса.
- Ну, и сладко же буду спать, - говорил он.
Но в глазах его было огорчение. Все эти остроты, шутки, смех ему
кой-чего стоили.
- Кончено, - говорил он перед самым отъездом, уже стоя на площадке
вагона. - Больше пьес писать не буду. Не моего ума дело. Вчера, когда шел из
театра, /361/ высоко подняв воротник, яко тать в нощи, - кто-то из публики
сказал: "Это беллетристика", а другой прибавил: "И преплохая..." А третий
спросил: "Кто такой этот Чехов? Откуда он взялся?" А в другом месте какой-то
коротенький господин возмущался: "Не понимаю, чего это дирекция смотрит. Это
оскорбительно - допускать такие пьесы на сцену". А я прохожу мимо и, держа
руку в кармане, складываю фигу: на, мол, скушай; вот ты и не знаешь, что это
сделал я.
- А то, может, раздумаешь, Антон Павлович, да останешься? - предложил
я, когда раздался второй звонок.
- Ну, нет, благодарю. Сейчас все придут и утешать будут - с такими
лицами, с какими провожают дорогих родственников на каторгу.
Третий звонок. Простились.
- Приезжай в Мелихово. Попьем и попоем.
И поезд отошел. Антон Павлович уехал, глубоко оскорбленный Петербургом.
Но как скоро душа его осилила это проклятое наваждение! На другой день,
приехав в Мелихово, он уже пишет деловые письма, хлопочет о книгах для
таганрогской библиотеки, которой он помогал организоваться. Заботится о
больных мужиках, с которыми он, несмотря ни на что, возится, а о своем
душевном состоянии пишет шутливо: "Дома у себя я принял касторки, умылся
холодной водой - и теперь хоть новую пьесу пиши..."{361}
И опять явилась прежняя уравновешенность. Своей "Чайке" он сперва велел
не показываться на глаза. На просьбу поместить ее в "Русской мысли" послал
отказ, а потом согласился, разрешил любителям играть ее и вообще примирился
с нею.
Я был на втором и на третьем представлениях "Чайки". В зрительной зале
сидела обычная публика Александринского театра, и я мог наблюдать, с каким
вниманием она вслушивалась в то новое, что происходило на сцене.
Там не было обычных - драматической актрисы, первого любовника,
простака-мужа, великосветского хлыща и пр. и пр., что полагалось и к чему
привыкли глаз и ухо, но это не мешало с любопытством слушать и
смотреть. /362/
Я решительно утверждаю, что пьеса на этих представлениях нравилась
большой публике. Актеры начали сыгрываться, и можно было думать, что
мало-помалу у них получится нечто цельное, чего нельзя было и требовать
раньше за почти полным отсутствием настоящих репетиций, и "Чайка" войдет в
репертуар.
В этом смысле я и другие телеграфировали и писали Антону Павловичу, но
он принял это за желание утешить и вообще отнесся скептически.
Он был прав только в одном отношении: что если даже все это и так, то
пьесе не дадут выиграться и занять надлежащее место. Так это и случилось.
Тогдашняя дирекция оказалась по своим художественным вкусам мало чем
выше той публики, какая наполняла залу на первом представлении "Чайки".
Бенефисная дирекция... В оценке пьесы она, очевидно, руководствовалась
такими внешними признаками, как вызовы актеров, аплодисменты и цифра сбора.
Аплодисментов действительно было немного, и вызовы были скромные. Но
это понятно. "Гром аплодисментов" обыкновенно вызывается чем-нибудь
эффектным, совершающимся на сцене, а в "Чайке", как и вообще у Чехова, за
исключением первых его пьес, написанных еще в старой манере, то есть именно
до "Чайки", - таких нарочито эффектных мест не было.
Что же касается цифры сборов, то "новые формы", казалось бы,
заслуживали того, чтобы подождать и дать публике возможность ознакомиться с
ними, разглядеть их и оценить.
Но цифра 800 рублей на четвертом представлении так испугала дирекцию,
что она, чуть ли не после этого спектакля, решила снять пьесу с репертуара.
А несколько лет спустя "Чайка" была вторично поставлена в том же
театре. Тогда уже появились новые веяния и была новая дирекция. Роли были
распределены несколько иначе. В Александринском театре уже не было
Коммиссаржевской, умер Сазонов, из пьесы выступил Варламов.
И что же? Несмотря на все это, "Чайка" имела успех. Она была дана
заурядным спектаклем, бенефисной публике не было предоставлено решать ее
судьбу. Коммиссаржевскую заменила Селиванова, хорошая актриса, но не
претендовавшая даже на сравнение с /363/ Коммиссаржевской. Роль Сазонова
исполнял Шувалов, опять-таки с большим ущербом для роли.
И, несмотря на все это, пьеса имела успех, делала сборы и держалась на
афише.
Я уже не говорю о Художественном театре, для которого "Чайка" была
своего рода исходным пунктом, где она имела шумный, демонстративный успех.
И я совершенно уверен, что если б и в первый раз в Александринском
театре "Чайка" была дана обыкновенным спектаклем, то публика приняла бы ее
хотя, может быть, и с некоторым удивлением, но благосклонно и почтительно.
Как театральная пьеса "Чайка" не удовлетворила бы ее, но пленили бы ее
исключительные художественные достоинства.


Все то, что я рассказал здесь, я взял из своей памяти. Я не веду
дневников и не имею привычки заносить свои мысли и наблюдения в записные
книжки.
Но если бы даже такая привычка у меня была, я ничего не записал бы о
Чехове, так как никогда не смотрел на него как на объект для наблюдения.
Менее всего я претендую на характеристику личности А.П.Чехова. Я хотел
только отметить некоторые моменты его жизни, когда я стоял к нему близко.
Пусть все это будет даже незначительно, но ничто, касающееся его, не должно
быть потеряно.
Десять лет тому назад умер Антон Павлович Чехов. Но несколько лет
спустя он воскрес перед нами в своих письмах, которые были собраны и изданы
в четырех книгах{363}.
Сборники эти не полны. Я, например, знаю, что после постановки "Чайки"
у А.П. была переписка с В.Ф.Коммиссаржевской, писал он и Д.Н.Мамину и
другим. Этих писем, вероятно, нельзя было получить, и их нет в изданных
сборниках{363}.
Но, несмотря на неизбежные пробелы, эти четыре книги воскрешают перед
нами его образ с изумительной ясностью и красочностью.
Читая эти письма, я вижу перед собою живого Антона Павловича и любуюсь
его изящной, очаровательной душой. /364/



    С.Т.СЕМЕНОВ



    О ВСТРЕЧАХ С А.П.ЧЕХОВЫМ



В средине девяностых годов, в один из своих зимних наездов в Москву, я
был в редакции "Посредника"{364}, помещавшейся тогда в Долгом переулке на
Плющихе. Мы беседовали с Ив.Ив.Горбуновым, когда в передней раздался звонок.
Прислуга куда-то отлучилась, Иван Иванович был не совсем здоров и боялся
подходить к двери; идти отпирать дверь пришлось мне.
Вошел господин выше среднего роста, с обыкновенным русским лицом, в
поношенной меховой шубе и меховой шапке, со свертком под мышкой. Он спросил,
дома ли Ив.Ив. Я сказал, что дома. Господин разделся, повесил шубу на
вешалку, обтер платком запотевшие усы и направился в редакционный кабинет. Я
подумал, что это один из многочисленных посетителей редакции, и ушел в
другую комнату.
Но не прошло и минуты, как ко мне вошел Ив.Ив. и, взявши меня за руку,
со словами: "пойдемте, я вас познакомлю", повел в редакционную комнату.
Отрекомендовав меня, он назвал мне гостя; гость был Антон Павлович Чехов.
Я настолько растерялся от неожиданности, что не нашелся, что бы
заговорить с А.П., и сосредоточился весь на созерцании и тогда уже очень
уважаемого писателя, недавно подарившего русское общество "Палатой
Э 6". /365/
"Посредник", начинавший тогда серию интеллигентных изданий и изо всей
новейшей литературы останавливавшийся на вещах, заключавших в себе наиболее
гуманные идеи, больше всех нашел таких писаний у Антона Павловича. Им изданы
были отдельно его рассказы: "Именины", "Жена", "Палата Э 6" и включено
несколько рассказов в сборники{365}. Несколько рассказов были взяты и для
народной серии и перестали издаваться только потому, что этого не разрешает
издательство Маркса{365}. На этот раз А.П. привез рукопись
сельскохозяйственного словаря "Закром"{365}, составленного его братом
M.П.Чеховым, и оттиск только что появившегося рассказа "Черный монах". Об
этом рассказе уже появились рецензии, не удовлетворявшие А.П-ча. Ив.Ив. по
случаю своего недомогания прилег на диван, а А.П. медленно ходил по кабинету
и рассказывал, в чем сущность его рассказа "Черный монах" и как его не
поняли{365}. Я не читал тогда рассказа и не мог понять, чем тогда огорчили
А.П., но хорошо помню, что он был крайне недоволен таким поверхностным
отношением критиков к художественным произведениям.
Иван Иванович оставил рукопись "Закрома" для передачи ее П.И.Бирюкову,
который тогда редактировал интеллигентный отдел "Посредника", сказал
несколько теплых слов об удовольствии встречи с ним, и, когда А.П. ушел, он
стал рассказывать, как ценил А.П. Лев Ник. Толстой, как он следил за всем,
что появлялось из-под пера Чехова, и очень скорбел, что у него еще не
выработалось собственного миросозерцания. "С его талантом это была бы
огромная сила, которая могла бы оставить после себя огромный след", -
говорил Лев Николаевич.
Другая моя встреча с А.П. была в Ясной Поляне года полтора после
первой. В соседстве Ясной, в деревне Деминке, поселился В.Г.Чертков, и я
поехал к нему погостить. Когда я приехал в Деминку, то застал там
М.О.Меньшикова, бывшего тогда еще близким к Л.H-чу и стоявшего на счету
прогрессивных журналистов. Он перед этим гостил в Мелихове у А.П. и сообщил,
что А.П. давно мечтал побывать в Ясной, но все не решался. Сейчас же у него
явилась решимость, и он просит разрешения навестить Л.Н. Конечно, ему /366/
ответили, что видеть его будут очень рады, и со дня на день ждали его
приезда.
Мне очень хотелось присутствовать при свидании Антона Павловича со
Львом Николаевичем, но я должен был поехать на несколько дней в Курскую
губернию, а приезд А.П. мог случиться как раз в это время. И я очень об этом
сожалел.
Но я съездил и вернулся. Из своей поездки и узнал, что Ант.Павл. в
Ясную еще не приезжал и дал знать, что приедет туда сегодня или завтра.
Таким образом, мне представлялась возможность увидать встречу двух больших