Страница:
- Молодой человек, не рассуждайте-с!
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с
матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в
кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где
для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
- Чудесная ночь! - сказал он с необычной для него /516/ мягкостью и
какой-то грустной радостью, встречая меня. - А дома - такая скука! Только и
радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я
отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками.
Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря.
Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов,
возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними,
мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал,
приостанавливаясь:
- Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
- Почему семь? - спросил я.
- Ну, семь с половиной.
- Вы грустны сегодня, Антон Павлович, - сказал я, глядя на его лицо,
бледное от лунного света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда
я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
- Это вы грустны, - ответил он. - И грустны оттого, что потратились на
извозчика.
А потом серьезно прибавил:
- Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и
того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...
Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:
"Здравствуйте, милый И.А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше
получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового
года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет -
неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь
от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное
удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы,
веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих
несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю"{516}.
1904 г. /517/
Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
- Знаете, какая раз была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся
хохотать:
- Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского
Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов,
держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему:
"Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!" - И вдруг
видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня
через плечо: "И он..."
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и
актеров, говорил о них:
- На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества.
Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю
Соловцова...
- Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили
Соловцовскому театру после его смерти?
- Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и
про что говоришь иногда, чтобы не обижать...
И, помолчав, с новым смехом:
- И про Художественный театр...
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он,
например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и
каждый раз смеясь от всей души):
- Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда
думаешь, что у нее под корсажем жабры?
Не раз говорил:
- В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у
людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница... /518/
- Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит
глупости...
- Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая
была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...
- Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор
Крылов среди драматургов...
Иногда говорил:
- Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он
знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени.
Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать
карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в
молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней
Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть
пятьдесят рублей авансу". - "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том
случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок,
пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда,
когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ".
А иногда говорил совсем другое:
- Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в
любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте,
снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному полюсу, в Тибет и Аравию,
купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно
всего три аршина земли. Вздор - три аршина земли нужно мертвому, а живому
нужен весь земной шар. И особенно - писателю...
Говоря о Толстом, он как-то сказал:
- Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам,
прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас,
прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит
Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит
на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и
поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова.
Вот Шекспир - другое дело. /519/ Это уже взрослый и раздражает его, что
пишет не по-толстовски...{519}
Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:
- Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и
Чехов...
Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует:
слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.
Замечательная есть строка в его записной книжке:
"Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один".
В ту же записную книжку он занес такие мысли:
"Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое
это стадо!"
"На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово
приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает".
Его заглушали долго. До "Мужиков", далеко не лучшей его вещи, большая
публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик,
автор "Винта", "Жалобной книги". Люди "идейные" интересовались им, в общем,
мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, -
помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я
осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые
говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под
именем Чехонте: "Нельзя представить себе, - говорили они, - чтобы Толстой
или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой".
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в
Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно,
чем то, что только после "Мужиков" заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко
не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к
нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что
запомнились "22 несчастья", "глубокоуважаемый шкап", "человека
забыли"{519}... Он часто сам говорил: /520/
- Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург - Найденов:
прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной
внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться,
а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
- Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но
много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь.
Он задерживает мою руку, говорит: "Поцелуйте меня", и, поцеловав, вдруг
быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: "А
все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще
хуже!"
Долго иначе не называли его, как "хмурым" писателем, "певцом сумеречных
настроений", "больным талантом", человеком, смотрящим на все безнадежно и
равнодушно.
Теперь гнут палку в другую сторону. "Чеховская нежность, грусть,
теплота", "чеховская любовь к человеку..." Воображаю, что чувствовал бы он
сам, читая про свою "нежность"! Еще более были бы противны ему "теплота",
"грусть".
Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например,
Елпатьевский: "Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и
неповелительных, и его влекло к таким людям. Его всегда влекли к себе тихие
долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами..." Короленко
характеризует его талант такими жалкими словами, как "простота и
задушевность"{520}, приписывает ему "печаль о призраках"{520}. Одна из самых
лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощаднейшим
талантом{520}.
Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он
чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на
него резко; сам он говорил прекрасно - всегда по-своему, ясно, правильно.
Писателя в его речи не чувствовалось, /521/ сравнения, эпитеты он употреблял
редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял
ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
К "высоким" словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в
одних воспоминаниях о нем: "Однажды я пожаловался Антону Павловичу: "Антон
Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!" И Антон Павлович ответил
мне: "А вы поменьше водки пейте"{521}.
Верно, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к неосторожному
обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в
особенности, так редко удовлетворялся он стихами.
- Это стоит всего Урениуса, - сказал он однажды, вспомнив "Парус"
Лермонтова.
- Какого Урениуса? - спросил я.
- А разве нет такого поэта?
- Нет.
- Ну, Упрудиуса{521}, - сказал он серьезно.
- Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! - говорил он не раз.
- Литература?
- И литература.
Про московских "декадентов", как тогда называли их, он однажды сказал:
- Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские
роты отдать...
Про Андреева тоже не лестно:
- Прочитаю страницу Андреева - надо после того два часа гулять на
свежем воздухе.
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми
он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял
страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно
держал на известном расстоянии от себя.
Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень
велико. /522/
- Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что
Анна{522} сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!
- Серьезно, я его боюсь, - говорит он, смеясь и как бы радуясь этой
боязни.
И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил
пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все
выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
- Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
- А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...
Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и
завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за
соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
- Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона
Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...
Побледнев, он встал и вышел.
Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал
поздно вечером, и он говорил:
- Приезжайте завтра пораньше.
Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто
говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно
ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки
к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:
- Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет
скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая
влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц... Будем говорить о
литературе...
Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все
утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил:
"Давайте газеты /523/ читать и выуживать из провинциальной хроники темы для
драм и водевилей". Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь
очень неумное, и он спешил смягчить это:
- Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и
совсем молчали...
Случалось, что во мне находили "чеховское настроение". Оживляясь, даже
волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:
- Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали "тургеневскими
нотами". Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче
меня. Вы вон пишете: "море пахнет арбузом"... Это чудесно, но я бы так не
сказал. Вот про курсистку - другое дело...
- Про какую курсистку?
- А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом,
идет длиннейший почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе
стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай
летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна...
Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и
сладко хохотать.
- Что такое вы прочли?
- Самарский купец Бабкин, - хохоча, отвечал он тонким голосом, -
завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
- Вы шутите?
- Ей-богу, нет, Гегелю.
А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
- Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
- Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
- Да вы мне в дети годитесь.
- Все равно. В вас народная кровь.
- А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются.
Прочтите-ка мою повесть "Три года". А потом вы же здоровеннейший мужчина,
только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете
жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, /524/ я ведь доктор. Ко мне сам
Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в
воспоминаниях обо мне не пишите, что я был "симпатичный талант и кристальной
чистоты человек".
- Это про меня писали, - говорил я, - писали, будто я симпатичное
дарование.
Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он
хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
- Постойте, а как это про вас Короленко написал?
- Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов.
Он написал, что этот рассказ "сделал бы честь и более крупному таланту".
Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на
меня зорко и весело, говорил:
- Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики
каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать как последний сукин сын. Я
ведь пролетарий. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами
торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением
заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас
был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик
ночует. Испугаемся друг друга ужасно! - Только вот вам мой совет, - вдруг
прибавлял он, - перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного
мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать - из-за куска хлеба,
но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время
вдохновенья.
Потом, помолчав:
- А Короленке надо жене изменить, обязательно, - чтобы начать получше
писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что
он до слез восхищался однажды стихами в "Русском богатстве" какого-то
Вербова или Веткова, где описывались "волки реакции", обступившие певца,
народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он так звучно ударил
по струнам лиры, что волки в страхе разбежались?{524} Это вы правду
рассказывали?
- Честное слово, правду.
- А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на
Добролюбова? /525/
- Вы не любите Добролюбова?
- Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский,
который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня "искры
божьей нет"{525}.
- Вы знаете, - говорил я, - мне Скабичевский сказал однажды, что он за
всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не
разговаривал.
- Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта
писал... Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня
холодная - помните у меня рассказ "Холодная кровь"? - и изображать-то мне
решительно все равно, что именно - собаку или утопленника, поезд или первую
любовь...{525} Меня еще спасали "Хмурые люди", - находили, что это рассказы
все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидесятых
годов. Да еще рассказ "Припадок" - там "честный" студент с ума сходит при
мысли о проституции. А я русских студентов терпеть не могу - они же
лодыри...
Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно
напишу я о нем в своих воспоминаниях, я ответил:
- Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве.
Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в
Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом в "Большом Московском", пьем
красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и
больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так
возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое
пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: "Позвольте, господин, я сам
найду..." Поэт на него зверем: "Молчать, не мешай!" - "Но позвольте,
господин, это не ваше пальто..." - "Как, негодяй? Значит, я чужое пальто
беру?" - "Так точно, чужое-с". - "Молчать, негодяй, это мое пальто!" - "Да
нет же, господин, это не ваше пальто!" - "Тогда говори сию же минуту, чье?"
- "Антона Павловича Чехова". - /526/ "Врешь, я убью тебя за эту ложь на
месте!" - "Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова".
- "Так, значит, он здесь?" - "Всегда у нас останавливаются..." И вот, мы
чуть не кинулись к вам знакомиться, в три часа ночи. Но, к счастью,
удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали - видели
только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это
было начало "Бабьего царства"{526}.
Он помирал со смеху и говорил:
- Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали,
какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?
- Простите, дорогой, не удержались.
- А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо - закатиться
куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.
Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш
сельский дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, фунта два
икры. Этой историей он начал свою повесть "В овраге".
Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в
художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет
чувствовать себя пустым, бездарным.
Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя
стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:
- Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работник!
Хотите, парочку продам?
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой
прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу - за последние дни
много смочил платков кровью, - молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо
балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает
глаза и очень громко говорит: /527/
- А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
- Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина.
Один писатель жаловался: "До слез стыдно, как слабо, плохо начал я
писать!"
- Ах, что вы, что вы! - воскликнул он. - Это же чудесно - плохо начать!
Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью,
ему крышка, пиши пропало!
И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди
способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому
что способность равняется уменью приспособляться и "живет она легко", а
талант мучится, ища проявления себя.
По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то
недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам,
он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный
народ.
Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была
удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он
порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.
Руки у него были большие, сухие, приятные.
Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз
говорил.
Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице,
спокойную и печальную, почти важную. Только не "грусть", не "теплоту".
Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные густые облака на Яйле.
В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны.
Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно
записывает что-то. Потом встает, /528/ надевает пальто, шляпу, кожаные
мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за
кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть
до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно
бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке
среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет
тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи
ползут по розовому брюшку... Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на
Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора...
Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет.
"Любовь, - писал он в своей записной книжке, - это или остаток чего-то
вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в
будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет,
дает гораздо меньше, чем ждешь".
Что думал он о смерти?
Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после
смерти в какой бы то ни было форме - сущий вздор:
- Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы
как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре,
докажу вам, что бессмертие - вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
- Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем
жить после смерти. Бессмертие - факт. Вот погодите, я докажу вам это...
Последнее время часто мечтал вслух:
- Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в
монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле
монастырских ворот... /529/
Его "Архиерей" прошел незамеченным - не то что "Вишневый сад" с
большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными
окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь "Винта", "Мужиков",
Художественного театра!
"Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном
Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха,
мать покойного, которая живет теперь в глухом уездном городишке, когда
выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с
другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у
нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят...
И ей в самом деле не все верили..."{529}
Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине июня 1904
года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе
белый костюм, огорчается только за Японию, "чудесную страну", которую,
конечно, разобьет и раздавит Россия{529}. Четвертого июля я поехал верхом в
село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать
лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с
горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, -
и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу...
Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы за границу он
пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в
предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости...
Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому ("Как
живет и работает Толстой") и которого Чехов за его худобу и длинный рост,
неизменный черный костюм и черные волосы называл так:
- Погребальные дроги стоймя.
1914 г. /530/
[ДОПОЛНЕНИЯ]
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с
матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в
кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где
для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
- Чудесная ночь! - сказал он с необычной для него /516/ мягкостью и
какой-то грустной радостью, встречая меня. - А дома - такая скука! Только и
радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я
отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками.
Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря.
Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов,
возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними,
мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал,
приостанавливаясь:
- Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
- Почему семь? - спросил я.
- Ну, семь с половиной.
- Вы грустны сегодня, Антон Павлович, - сказал я, глядя на его лицо,
бледное от лунного света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда
я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
- Это вы грустны, - ответил он. - И грустны оттого, что потратились на
извозчика.
А потом серьезно прибавил:
- Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и
того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...
Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:
"Здравствуйте, милый И.А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше
получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового
года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет -
неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь
от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное
удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы,
веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих
несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю"{516}.
1904 г. /517/
Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
- Знаете, какая раз была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся
хохотать:
- Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского
Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов,
держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему:
"Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!" - И вдруг
видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня
через плечо: "И он..."
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и
актеров, говорил о них:
- На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества.
Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю
Соловцова...
- Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили
Соловцовскому театру после его смерти?
- Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и
про что говоришь иногда, чтобы не обижать...
И, помолчав, с новым смехом:
- И про Художественный театр...
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он,
например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и
каждый раз смеясь от всей души):
- Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда
думаешь, что у нее под корсажем жабры?
Не раз говорил:
- В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у
людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница... /518/
- Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит
глупости...
- Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая
была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...
- Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор
Крылов среди драматургов...
Иногда говорил:
- Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он
знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени.
Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать
карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в
молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней
Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть
пятьдесят рублей авансу". - "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том
случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок,
пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда,
когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ".
А иногда говорил совсем другое:
- Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в
любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте,
снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному полюсу, в Тибет и Аравию,
купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно
всего три аршина земли. Вздор - три аршина земли нужно мертвому, а живому
нужен весь земной шар. И особенно - писателю...
Говоря о Толстом, он как-то сказал:
- Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам,
прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас,
прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит
Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит
на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и
поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова.
Вот Шекспир - другое дело. /519/ Это уже взрослый и раздражает его, что
пишет не по-толстовски...{519}
Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:
- Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и
Чехов...
Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует:
слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.
Замечательная есть строка в его записной книжке:
"Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один".
В ту же записную книжку он занес такие мысли:
"Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое
это стадо!"
"На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово
приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает".
Его заглушали долго. До "Мужиков", далеко не лучшей его вещи, большая
публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик,
автор "Винта", "Жалобной книги". Люди "идейные" интересовались им, в общем,
мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, -
помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я
осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые
говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под
именем Чехонте: "Нельзя представить себе, - говорили они, - чтобы Толстой
или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой".
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в
Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно,
чем то, что только после "Мужиков" заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко
не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к
нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что
запомнились "22 несчастья", "глубокоуважаемый шкап", "человека
забыли"{519}... Он часто сам говорил: /520/
- Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург - Найденов:
прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной
внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться,
а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
- Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но
много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь.
Он задерживает мою руку, говорит: "Поцелуйте меня", и, поцеловав, вдруг
быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: "А
все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще
хуже!"
Долго иначе не называли его, как "хмурым" писателем, "певцом сумеречных
настроений", "больным талантом", человеком, смотрящим на все безнадежно и
равнодушно.
Теперь гнут палку в другую сторону. "Чеховская нежность, грусть,
теплота", "чеховская любовь к человеку..." Воображаю, что чувствовал бы он
сам, читая про свою "нежность"! Еще более были бы противны ему "теплота",
"грусть".
Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например,
Елпатьевский: "Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и
неповелительных, и его влекло к таким людям. Его всегда влекли к себе тихие
долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами..." Короленко
характеризует его талант такими жалкими словами, как "простота и
задушевность"{520}, приписывает ему "печаль о призраках"{520}. Одна из самых
лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощаднейшим
талантом{520}.
Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он
чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на
него резко; сам он говорил прекрасно - всегда по-своему, ясно, правильно.
Писателя в его речи не чувствовалось, /521/ сравнения, эпитеты он употреблял
редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял
ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
К "высоким" словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в
одних воспоминаниях о нем: "Однажды я пожаловался Антону Павловичу: "Антон
Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!" И Антон Павлович ответил
мне: "А вы поменьше водки пейте"{521}.
Верно, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к неосторожному
обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в
особенности, так редко удовлетворялся он стихами.
- Это стоит всего Урениуса, - сказал он однажды, вспомнив "Парус"
Лермонтова.
- Какого Урениуса? - спросил я.
- А разве нет такого поэта?
- Нет.
- Ну, Упрудиуса{521}, - сказал он серьезно.
- Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! - говорил он не раз.
- Литература?
- И литература.
Про московских "декадентов", как тогда называли их, он однажды сказал:
- Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские
роты отдать...
Про Андреева тоже не лестно:
- Прочитаю страницу Андреева - надо после того два часа гулять на
свежем воздухе.
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми
он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял
страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно
держал на известном расстоянии от себя.
Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень
велико. /522/
- Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что
Анна{522} сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!
- Серьезно, я его боюсь, - говорит он, смеясь и как бы радуясь этой
боязни.
И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил
пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все
выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
- Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
- А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...
Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и
завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за
соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
- Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона
Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...
Побледнев, он встал и вышел.
Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал
поздно вечером, и он говорил:
- Приезжайте завтра пораньше.
Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто
говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно
ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки
к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:
- Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет
скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая
влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц... Будем говорить о
литературе...
Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все
утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил:
"Давайте газеты /523/ читать и выуживать из провинциальной хроники темы для
драм и водевилей". Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь
очень неумное, и он спешил смягчить это:
- Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и
совсем молчали...
Случалось, что во мне находили "чеховское настроение". Оживляясь, даже
волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:
- Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали "тургеневскими
нотами". Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче
меня. Вы вон пишете: "море пахнет арбузом"... Это чудесно, но я бы так не
сказал. Вот про курсистку - другое дело...
- Про какую курсистку?
- А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом,
идет длиннейший почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе
стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай
летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна...
Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и
сладко хохотать.
- Что такое вы прочли?
- Самарский купец Бабкин, - хохоча, отвечал он тонким голосом, -
завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
- Вы шутите?
- Ей-богу, нет, Гегелю.
А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
- Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
- Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
- Да вы мне в дети годитесь.
- Все равно. В вас народная кровь.
- А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются.
Прочтите-ка мою повесть "Три года". А потом вы же здоровеннейший мужчина,
только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете
жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, /524/ я ведь доктор. Ко мне сам
Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в
воспоминаниях обо мне не пишите, что я был "симпатичный талант и кристальной
чистоты человек".
- Это про меня писали, - говорил я, - писали, будто я симпатичное
дарование.
Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он
хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
- Постойте, а как это про вас Короленко написал?
- Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов.
Он написал, что этот рассказ "сделал бы честь и более крупному таланту".
Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на
меня зорко и весело, говорил:
- Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики
каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать как последний сукин сын. Я
ведь пролетарий. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами
торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением
заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас
был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик
ночует. Испугаемся друг друга ужасно! - Только вот вам мой совет, - вдруг
прибавлял он, - перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного
мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать - из-за куска хлеба,
но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время
вдохновенья.
Потом, помолчав:
- А Короленке надо жене изменить, обязательно, - чтобы начать получше
писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, что
он до слез восхищался однажды стихами в "Русском богатстве" какого-то
Вербова или Веткова, где описывались "волки реакции", обступившие певца,
народного поэта, в поле, в страшную метель, и то, как он так звучно ударил
по струнам лиры, что волки в страхе разбежались?{524} Это вы правду
рассказывали?
- Честное слово, правду.
- А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на
Добролюбова? /525/
- Вы не любите Добролюбова?
- Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то что Скабичевский,
который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня "искры
божьей нет"{525}.
- Вы знаете, - говорил я, - мне Скабичевский сказал однажды, что он за
всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не
разговаривал.
- Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта
писал... Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня
холодная - помните у меня рассказ "Холодная кровь"? - и изображать-то мне
решительно все равно, что именно - собаку или утопленника, поезд или первую
любовь...{525} Меня еще спасали "Хмурые люди", - находили, что это рассказы
все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидесятых
годов. Да еще рассказ "Припадок" - там "честный" студент с ума сходит при
мысли о проституции. А я русских студентов терпеть не могу - они же
лодыри...
Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно
напишу я о нем в своих воспоминаниях, я ответил:
- Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве.
Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в
Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом в "Большом Московском", пьем
красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и
больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так
возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое
пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно: "Позвольте, господин, я сам
найду..." Поэт на него зверем: "Молчать, не мешай!" - "Но позвольте,
господин, это не ваше пальто..." - "Как, негодяй? Значит, я чужое пальто
беру?" - "Так точно, чужое-с". - "Молчать, негодяй, это мое пальто!" - "Да
нет же, господин, это не ваше пальто!" - "Тогда говори сию же минуту, чье?"
- "Антона Павловича Чехова". - /526/ "Врешь, я убью тебя за эту ложь на
месте!" - "Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова".
- "Так, значит, он здесь?" - "Всегда у нас останавливаются..." И вот, мы
чуть не кинулись к вам знакомиться, в три часа ночи. Но, к счастью,
удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали - видели
только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это
было начало "Бабьего царства"{526}.
Он помирал со смеху и говорил:
- Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали,
какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?
- Простите, дорогой, не удержались.
- А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо - закатиться
куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.
Необыкновенно радовался он однажды, когда я рассказал ему, что наш
сельский дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, фунта два
икры. Этой историей он начал свою повесть "В овраге".
Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в
художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет
чувствовать себя пустым, бездарным.
Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя
стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:
- Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работник!
Хотите, парочку продам?
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой
прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу - за последние дни
много смочил платков кровью, - молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо
балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает
глаза и очень громко говорит: /527/
- А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
- Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина.
Один писатель жаловался: "До слез стыдно, как слабо, плохо начал я
писать!"
- Ах, что вы, что вы! - воскликнул он. - Это же чудесно - плохо начать!
Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью,
ему крышка, пиши пропало!
И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди
способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому
что способность равняется уменью приспособляться и "живет она легко", а
талант мучится, ища проявления себя.
По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то
недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам,
он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый, честный
народ.
Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была
удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он
порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.
Руки у него были большие, сухие, приятные.
Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз
говорил.
Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице,
спокойную и печальную, почти важную. Только не "грусть", не "теплоту".
Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные густые облака на Яйле.
В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны.
Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно
записывает что-то. Потом встает, /528/ надевает пальто, шляпу, кожаные
мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за
кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть
до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно
бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке
среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет
тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи
ползут по розовому брюшку... Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на
Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора...
Была ли в его жизни хоть одна большая любовь? Думаю, что нет.
"Любовь, - писал он в своей записной книжке, - это или остаток чего-то
вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в
будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет,
дает гораздо меньше, чем ждешь".
Что думал он о смерти?
Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после
смерти в какой бы то ни было форме - сущий вздор:
- Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы
как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре,
докажу вам, что бессмертие - вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
- Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем
жить после смерти. Бессмертие - факт. Вот погодите, я докажу вам это...
Последнее время часто мечтал вслух:
- Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в
монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле
монастырских ворот... /529/
Его "Архиерей" прошел незамеченным - не то что "Вишневый сад" с
большими бумажными цветами, невероятно густо белевшими за театральными
окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь "Винта", "Мужиков",
Художественного театра!
"Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном
Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха,
мать покойного, которая живет теперь в глухом уездном городишке, когда
выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с
другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у
нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят...
И ей в самом деле не все верили..."{529}
Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине июня 1904
года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе
белый костюм, огорчается только за Японию, "чудесную страну", которую,
конечно, разобьет и раздавит Россия{529}. Четвертого июля я поехал верхом в
село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать
лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с
горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, -
и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу...
Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы за границу он
пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в
предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости...
Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому ("Как
живет и работает Толстой") и которого Чехов за его худобу и длинный рост,
неизменный черный костюм и черные волосы называл так:
- Погребальные дроги стоймя.
1914 г. /530/
[ДОПОЛНЕНИЯ]