Страница:
жизнерадостную струйку здорового веселья.
Мягкий в обращении, трогательно деликатный, неистощимый на шутки,
чуткий к красоте - Чехов давно и крепко завоевал наши симпатии. Он
приветствовал всех одинаково ласково, начиная с Москвичева, который
конфузливо прятался в холстах. Со своим братом он держал себя так, что
казалось, будто уже виделся с ним в этот день. Влезал по стремянке наверх,
разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая
меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто
художника по натуре. Но вскоре он сосредоточивал на себе общее внимание
собственными рассказами, по большей части импровизациями, полными
заразительного юмора, насыщенными огромной наблюдательностью и выраженными в
форме необыкновенно образной. Бывало, слушаешь его низковатый голос,
великолепно передающий всевозможные интонации, и буквально помираешь со
смеху, а сам рассказчик спокоен, серьезен и с едва заметной улыбкой в
уголках рта посматривает на своих дружно, заливисто смеющихся собеседников.
Обыкновенно Антон Павлович потешал нас художественными миниатюрами (так
ему свойственными в ту пору творчества), взятыми из жизни крестьян,
духовенства и уездной полиции.
Вот его любимый рассказ, к которому он иногда присоединял звуковые
вариации.
Утро в поле, сыроватое от утреннего тумана. Врезавшись в полосу овса,
стоит телега. Деревенская лошаденка, лениво пощипывающая колосья, вытертым
хвостом отмахивается от назойливых оводов. Вожжи-веревки давно уже свесились
и запутались в колесах.
На телеге в соломе спят три фигуры: худенький попик с козлиной
бородкой, в ряске, стянутой шитым широким поясом.
Лежит он в цепких объятиях дьячка с косичкой, в длинном синем
полукафтанье. Ноги обоих сильно прижаты грузным туловищем отца дьякона с
всклокоченной копной рыжей гривы, которая обильно утыкана соломенной /102/
кострикой. В селе (если память не изменяет) Пыряеве, у старосты, справляли
храмовой праздник; что же удивительного, что после усиленного возлияния и
хороших проводов с посошками вся компания полегла мертвецки, в надежде на
сивку, которая - не впервые - довезла бы их до дому, если бы не встретилось
по дороге соблазнительное угощение - спелый овес.
Солнышко давно уже вышло из-за леса; припекая, первым разбудило
батюшку, носившего одно из редко встречающихся имен. Рука его хотела
сотворить крестное знамение, но неудержимо одолела икота, чередуясь с
привычным возгласом - "во имя отца и...". Дьячок, спавший с открытым
беззубым ртом, несколько раз старался высвободить свою руку из-под батюшки
(жест А.П-ча); пробудившись окончательно, старик кое-как, с трудом, получил
некоторую свободу действий. "Пре... пресв... богородица..." - бормотал он,
так и не докончив начатой молитвы, пока не заворочался отец дьякон да
спросонья так хватил: "Яко до царя всех подымем!" - что испуганная лошаденка
шарахнулась в сторону, свалив телегу набок. Все трое очутились на земле,
среди помятых колосьев; с недоумением озирались некоторое время, потом
медленно стали оправляться.
Рассказ кончен как бы многоточием. По всей вероятности, это сценка с
натуры, из наблюдений его в период летнего пребывания в окрестностях Москвы.
Антон Павлович приправлял свое повествование такими звукоподражаниями,
паузами, мимикой, насыщал черточками такой острой наблюдательности, что все
мы надрывались от смеха, хохотали до колик, а Левитан (наиболее
экспансивный) катался на животе и дрыгал ногами. Конечно, здесь главную роль
играло мастерство передачи автора, не скупившегося на такие подробности,
которые с трудом можно восстановить.
А наш полупьяный маляр тоже принимал участие в общем увлечении и,
боязно приподымаясь по стремянке, вырастал, как привидение. Если бы
посмотреть на него с полу, то можно бы руками развести от удивления, так как
он, увлекшись поклонением Бахусу, пропил все свое нижнее снаряжение и ходил
в жениной шерстяной юбке.
"Дела давно минувших дней..." - когда вспоминаешь этот и другие,
несколько видоизмененные рассказы Чехова, понимаешь, что подобные темы были
не /103/ беспочвенным зубоскальством, а своего рода протестом против
отрицательных явлений нашей невеселой русской действительности. Любопытно
сравнить эти чеховские сюжеты с картинами Перова (1882): "Проповедь в селе",
"Сельский крестный ход на пасхе", "Чаепитие в Мытищах"{103}, "В трапезной" и
особенно характерную картину и даже почти тождественного содержания - "После
праздника" (клячонка, своротившая с дороги в овсы, в телеге - подвыпившие
служители церкви).
Подобные темы затрагивались и "передвижниками"{103}. Значит, Антон
Павлович был не одинок в разработке сатирического жанра, взятого из этого
уголка русской жизни. Однако живописные полотна появлялись на выставках, а
миниатюры Чехонте никогда не появлялись в печати, так как их не пропустила
бы тогдашняя цензура не только в подлинном их виде, но и в данной,
значительно смягченной передаче. По-видимому, они и предназначались для
тесного, интимного кружка. /104/
О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко
встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные,
вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда
крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни
мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий
атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот
почему и писать о них было легко{104}.
Не то - Чехов. О нем мне писать нелегко. Он вырос передо мной только в
тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас
же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы,
строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким
изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, - он писал сценки, я -
стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена
больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я
полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и
отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания
его книжки "Сказки /105/ Мельпомены", я уже занял в "Русских ведомостях"
солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
"Русские ведомости" считались "большой прессой", и Чехов появился в
этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в
"Русской мысли" и в 1888 году в "Северном вестнике", где была помещена его
"Степь", которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот
рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до "Степи" он
был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных
по газетам и журналам, я почти и не читал, - в кипучей репортерской жизни не
до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
"Сказки Мельпомены" и подаренные им мне "Пестрые рассказы"{105} меня не
заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, - это "Каштанка", да и то тут
была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали "Новое время":
- Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое{105}, но я увидал подпись Чехова и прочел эту
прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте
вечеров... А через год была напечатана "Степь"{105}, и я уверовал в талант
моего друга...
Шли годы, Чехова "признали". Его приглашали к себе, добивались
знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к
нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой
прессы...
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали
Чеховы богаче, кончились наши ужины с "чеховским салатом" - картошка, лук,
маслины - и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки,
молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя,
бывало, у рояля, своим огромным басом выводил: "...Вот филин замахал крылом"
- и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых...
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и когда мы
оставались вдвоем, без посторонних, - /106/ Чехов опять становился моим
старым, милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди
окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его -
чувствовалось мне, что и ему не по себе... Недаром он называл сотрудников
"Русских ведомостей" - мороженые сиги...
- Ты - курьерский поезд. Остановка - пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в
"комоде", в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда
я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по
Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания,
так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары - это что-то
последовательное, обстоятельное - изо дня в день, из года в год... Их хорошо
писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое - вообще
людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.
У бродяги мемуаров нет, - есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут -
связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности
летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь
в "Эрмитаже", ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка.
Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь
шампанское, а завтра - едешь осматривать задонские зимовники, занесенные
снегом табуны, и вот - дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала -
единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или,
по-донскому, шургане... Николай Рубинштейн дирижирует в Большом театре на
сотом представлении "Демона", присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках
- я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже
Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще
выше, под снежной шапкой Коштан-тау, на стремнинах ледяного поля бродят
сторожкие туры. А через месяц Питер, встречи в /107/ редакциях и на
Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к
Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной
смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым,
жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный
Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба
Успенского, на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу
старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни
бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы
наверстать прошедшую прогульную неделю...
И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь - без остановки
на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной
компании, ни к одной партии... У репортера тех дней не было прочных
привязанностей, не могло быть... Прочных знакомств летучему корреспонденту
тоже не было времени заводить - единственное знакомство у меня в то время,
знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не
вошел в славу.
Разные были мы с ним люди.
Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где
произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз
напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил.
Помнил только вторую, в редакции "Будильника", где редактор Н.П.Кичеев
представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.
- Антоша Чехонте - Дядя Гиляй. Знакомьтесь.
- Мы уже знакомы... Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть
руку не сломали.
Я сделал вид, что помню.
С этого дня мы стали встречаться особенно часто в "Будильнике" и
"Зрителе" у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом
у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он
сказал улыбаясь:
- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и
брата Николая записал в /108/ учредители... Так, для счета... Вот там-то мы
с тобой, Гиляй, и познакомились{108}. Помнишь?
Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:
- Нет, не помню.
И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний
председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном
бульваре:
- Посреди огромною зала две здоровенные фигуры в железных масках,
нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и
по бокам железными полосами, так что искры летят - смотреть страшно. Любуюсь
на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько
человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов - Тарасов,
первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой,
в высоких сапогах, его постоянный партнер - поэт Гиляровский. Селецкий меня
представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал,
что я чуть не заплакал.
Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но
разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес
членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне,
председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список
членов общества, где и его фамилия была напечатана.
- Ну, какой же я гимнаст! - сказал он улыбаясь. - Я человек слабый,
современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры!
Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в
гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне, - пробежал
он глазами по списку членов общества.
- Нет, публика у нас простая - конторщики, приказчики, студенты. Это -
люди активные, ну, а те вот - Морозовы, Крестовниковы, Смирновы-виноторговцы
и еще некоторые - только платят членские взносы.
- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время, -
может быть, лет через сто, - будут все сильными, будет много таких, как ты и
Тарасов... Придет время!..
И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там
не бывал, хотя ценил и любил /109/ силу и ловкость в других. Когда я
приезжал в Мелихово, то обязательно он и его отец, Павел Егорович, вели меня
к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я
им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.
- Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит, -
говорил мне не раз Антоша. - Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы
родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты
века.
Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и
хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши
встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю
работали в Окружном суде на деле Скопинского банка - известном процессе,
который вел прокурор С.С.Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом
процессе в "Петербургской газете" под псевдонимом "Рувер"{109}.
Много в Скопине воров,
Погубил их Гончаров! -
острил Чехов.
В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в
субботу, получив в "Русских ведомостях" гонорар за неделю, что-то около ста
рублей, я пришел в "Будильник" и там встретил Чехова. На его долю гонорара в
"Будильнике" пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.
- Ну так вот - завтра пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы
все придем. И Левитана приведем...
Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом,
сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: "Море
при лунном свете" и "Ветлы". Тотчас после него Николай Павлович Чехов
нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую
головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:
- Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море?
Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить
художник. /110/
Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен
общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:
- Береги, Гиляй, это единственное мое художественное произведение:
никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб
у Левитана.
На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе
и с палкой, башня, дом с надписью "Трактир", море, по которому плывет
пароход, в небе - летящие птицы; внизу - надпись: "Вид имения "Гурзуф" Петра
Ионыча Губонина", а кроме того, везде были пояснения: "море", "гора",
"турист", "чижи"...
Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у
галантерейщика Гаврилова{110}, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще
в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, - они жили в маленькой
квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все,
начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский
картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни
карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то /111/
особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь - на дорогу
обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные
дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и
рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый
сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке -
великолепная старинная дубовая пасочница.
Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных
изданиях: "Свет и тени", "Мирском толке", "Развлечении", "Будильнике",
"Москве", "Зрителе", "Стрекозе", "Осколках", "Сверчке". По вечерам часто
собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные,
юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев,
когда великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все
любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его
меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о
собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для "Каштанки"{111}.
В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове по Казанской дороге,
близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда
несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те
времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней
деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из
Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбои в Сибирь. Под
самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная
разрушенная мельница, служившая притоном "удалым добрым молодцам". В этом
омуте водилась крупная рыба, и, между прочим, огромные налимы, ловить
которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий
мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая
гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или
засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за
неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, /112/
которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у
рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему
и на ум не приходило.
Чехов очень, интересовался моими рассказами о Краскове и дважды
приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие
пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он
образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с
духовенством и брачующимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на
берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил
карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и
прописал какую-то мазь; я ее привез, но Никита отказался употреблять
лекарство и заявил:
- Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит - лучше мне отдавай
деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.
Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович
долго разговаривал с ним, записывал некоторые выражения. Между прочим,
Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось
благополучно.
Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя,
что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно
непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:
- Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом -
другую... Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?
Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи
впоследствии и родился рассказ "Злоумышленник". В него вошли и подлинные
выражения Никиты, занесенные Чеховым в свою знаменитую записную книжку.
Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в
нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я
печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться /113/ по Аржановке
и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице,
температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в
скарлатине, - должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой
друг, доктор А.И.Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно
поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа
скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна, -
вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка... И вот в это самое время
случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас,
что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался
доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона
Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для
убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и
прошу не мешать. Как будто - уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как
Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и оправляться чуть ли не
ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы,
разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.
Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей
пьесы "Иванов", которая была поставлена в бенефис Н.В.Светлова в театре
Корша{113}. Вот что об "Иванове" рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:
- Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на
репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова Светлов
ругательски ругал пьесу: "Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего
стоит - "Иванов". Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет". -
"Нет, брат, ошибаешься, - возразил Градов-Соколов. - Во-первых, автор -
талантливый писатель, а во-вторых, название самое бенефисное: "Иванов" или
"Иванов". Каждому "Иванову" и "Иванову" будет интересно узнать, что такое
про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут - у тебя уж полный
сбор обеспечен..."
И действительно, Градов-Соколов предсказал верно. /114/
Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:
- Карету Иванова!
- Одиночку Иванова!
- Лихач от Большой Московской с Ивановым!
- Кучер полковника Иванова!..
В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку "Пестрые
рассказы", изданные "Осколками". Самую первую свою книжечку, "Сказки
Мельпомены", он дал мне еще в 1884 году. Вслед за "Пестрыми рассказами" он
напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу
- "Невинные речи"{114}. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале
"Сверчок".
Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы,
которых за последние два года, благодаря моему увлечению беллетристикой,
накопилось порядочно.
- Кто же мне издаст?
- А Собачий Воротник.
Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с
воротником из какого-то серого меха.
Но Собачий Воротник отказался издать мою книгу, а предложил напечатать
ее в кредит. И я напечатал "Трущобные люди".
Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком
данных мне фактором*. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене{114}.
Близкие знакомые, желавшие прочитать книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.
______________
* Фактор - в дореволюционной России управляющий технической частью
типографии.
- Ну, конечно нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать
хочешь... Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название -
"Трущобные люди" - напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых
Мягкий в обращении, трогательно деликатный, неистощимый на шутки,
чуткий к красоте - Чехов давно и крепко завоевал наши симпатии. Он
приветствовал всех одинаково ласково, начиная с Москвичева, который
конфузливо прятался в холстах. Со своим братом он держал себя так, что
казалось, будто уже виделся с ним в этот день. Влезал по стремянке наверх,
разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая
меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто
художника по натуре. Но вскоре он сосредоточивал на себе общее внимание
собственными рассказами, по большей части импровизациями, полными
заразительного юмора, насыщенными огромной наблюдательностью и выраженными в
форме необыкновенно образной. Бывало, слушаешь его низковатый голос,
великолепно передающий всевозможные интонации, и буквально помираешь со
смеху, а сам рассказчик спокоен, серьезен и с едва заметной улыбкой в
уголках рта посматривает на своих дружно, заливисто смеющихся собеседников.
Обыкновенно Антон Павлович потешал нас художественными миниатюрами (так
ему свойственными в ту пору творчества), взятыми из жизни крестьян,
духовенства и уездной полиции.
Вот его любимый рассказ, к которому он иногда присоединял звуковые
вариации.
Утро в поле, сыроватое от утреннего тумана. Врезавшись в полосу овса,
стоит телега. Деревенская лошаденка, лениво пощипывающая колосья, вытертым
хвостом отмахивается от назойливых оводов. Вожжи-веревки давно уже свесились
и запутались в колесах.
На телеге в соломе спят три фигуры: худенький попик с козлиной
бородкой, в ряске, стянутой шитым широким поясом.
Лежит он в цепких объятиях дьячка с косичкой, в длинном синем
полукафтанье. Ноги обоих сильно прижаты грузным туловищем отца дьякона с
всклокоченной копной рыжей гривы, которая обильно утыкана соломенной /102/
кострикой. В селе (если память не изменяет) Пыряеве, у старосты, справляли
храмовой праздник; что же удивительного, что после усиленного возлияния и
хороших проводов с посошками вся компания полегла мертвецки, в надежде на
сивку, которая - не впервые - довезла бы их до дому, если бы не встретилось
по дороге соблазнительное угощение - спелый овес.
Солнышко давно уже вышло из-за леса; припекая, первым разбудило
батюшку, носившего одно из редко встречающихся имен. Рука его хотела
сотворить крестное знамение, но неудержимо одолела икота, чередуясь с
привычным возгласом - "во имя отца и...". Дьячок, спавший с открытым
беззубым ртом, несколько раз старался высвободить свою руку из-под батюшки
(жест А.П-ча); пробудившись окончательно, старик кое-как, с трудом, получил
некоторую свободу действий. "Пре... пресв... богородица..." - бормотал он,
так и не докончив начатой молитвы, пока не заворочался отец дьякон да
спросонья так хватил: "Яко до царя всех подымем!" - что испуганная лошаденка
шарахнулась в сторону, свалив телегу набок. Все трое очутились на земле,
среди помятых колосьев; с недоумением озирались некоторое время, потом
медленно стали оправляться.
Рассказ кончен как бы многоточием. По всей вероятности, это сценка с
натуры, из наблюдений его в период летнего пребывания в окрестностях Москвы.
Антон Павлович приправлял свое повествование такими звукоподражаниями,
паузами, мимикой, насыщал черточками такой острой наблюдательности, что все
мы надрывались от смеха, хохотали до колик, а Левитан (наиболее
экспансивный) катался на животе и дрыгал ногами. Конечно, здесь главную роль
играло мастерство передачи автора, не скупившегося на такие подробности,
которые с трудом можно восстановить.
А наш полупьяный маляр тоже принимал участие в общем увлечении и,
боязно приподымаясь по стремянке, вырастал, как привидение. Если бы
посмотреть на него с полу, то можно бы руками развести от удивления, так как
он, увлекшись поклонением Бахусу, пропил все свое нижнее снаряжение и ходил
в жениной шерстяной юбке.
"Дела давно минувших дней..." - когда вспоминаешь этот и другие,
несколько видоизмененные рассказы Чехова, понимаешь, что подобные темы были
не /103/ беспочвенным зубоскальством, а своего рода протестом против
отрицательных явлений нашей невеселой русской действительности. Любопытно
сравнить эти чеховские сюжеты с картинами Перова (1882): "Проповедь в селе",
"Сельский крестный ход на пасхе", "Чаепитие в Мытищах"{103}, "В трапезной" и
особенно характерную картину и даже почти тождественного содержания - "После
праздника" (клячонка, своротившая с дороги в овсы, в телеге - подвыпившие
служители церкви).
Подобные темы затрагивались и "передвижниками"{103}. Значит, Антон
Павлович был не одинок в разработке сатирического жанра, взятого из этого
уголка русской жизни. Однако живописные полотна появлялись на выставках, а
миниатюры Чехонте никогда не появлялись в печати, так как их не пропустила
бы тогдашняя цензура не только в подлинном их виде, но и в данной,
значительно смягченной передаче. По-видимому, они и предназначались для
тесного, интимного кружка. /104/
О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко
встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные,
вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда
крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни
мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий
атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот
почему и писать о них было легко{104}.
Не то - Чехов. О нем мне писать нелегко. Он вырос передо мной только в
тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас
же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы,
строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким
изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, - он писал сценки, я -
стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена
больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я
полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и
отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания
его книжки "Сказки /105/ Мельпомены", я уже занял в "Русских ведомостях"
солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
"Русские ведомости" считались "большой прессой", и Чехов появился в
этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в
"Русской мысли" и в 1888 году в "Северном вестнике", где была помещена его
"Степь", которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот
рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до "Степи" он
был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных
по газетам и журналам, я почти и не читал, - в кипучей репортерской жизни не
до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
"Сказки Мельпомены" и подаренные им мне "Пестрые рассказы"{105} меня не
заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, - это "Каштанка", да и то тут
была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали "Новое время":
- Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое{105}, но я увидал подпись Чехова и прочел эту
прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте
вечеров... А через год была напечатана "Степь"{105}, и я уверовал в талант
моего друга...
Шли годы, Чехова "признали". Его приглашали к себе, добивались
знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к
нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой
прессы...
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали
Чеховы богаче, кончились наши ужины с "чеховским салатом" - картошка, лук,
маслины - и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки,
молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя,
бывало, у рояля, своим огромным басом выводил: "...Вот филин замахал крылом"
- и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых...
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и когда мы
оставались вдвоем, без посторонних, - /106/ Чехов опять становился моим
старым, милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди
окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его -
чувствовалось мне, что и ему не по себе... Недаром он называл сотрудников
"Русских ведомостей" - мороженые сиги...
- Ты - курьерский поезд. Остановка - пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в
"комоде", в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда
я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по
Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания,
так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары - это что-то
последовательное, обстоятельное - изо дня в день, из года в год... Их хорошо
писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое - вообще
людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.
У бродяги мемуаров нет, - есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут -
связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности
летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь
в "Эрмитаже", ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка.
Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь
шампанское, а завтра - едешь осматривать задонские зимовники, занесенные
снегом табуны, и вот - дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала -
единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или,
по-донскому, шургане... Николай Рубинштейн дирижирует в Большом театре на
сотом представлении "Демона", присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках
- я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже
Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще
выше, под снежной шапкой Коштан-тау, на стремнинах ледяного поля бродят
сторожкие туры. А через месяц Питер, встречи в /107/ редакциях и на
Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к
Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной
смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым,
жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный
Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба
Успенского, на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу
старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни
бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы
наверстать прошедшую прогульную неделю...
И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь - без остановки
на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной
компании, ни к одной партии... У репортера тех дней не было прочных
привязанностей, не могло быть... Прочных знакомств летучему корреспонденту
тоже не было времени заводить - единственное знакомство у меня в то время,
знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не
вошел в славу.
Разные были мы с ним люди.
Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где
произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз
напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил.
Помнил только вторую, в редакции "Будильника", где редактор Н.П.Кичеев
представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.
- Антоша Чехонте - Дядя Гиляй. Знакомьтесь.
- Мы уже знакомы... Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть
руку не сломали.
Я сделал вид, что помню.
С этого дня мы стали встречаться особенно часто в "Будильнике" и
"Зрителе" у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом
у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он
сказал улыбаясь:
- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и
брата Николая записал в /108/ учредители... Так, для счета... Вот там-то мы
с тобой, Гиляй, и познакомились{108}. Помнишь?
Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:
- Нет, не помню.
И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний
председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном
бульваре:
- Посреди огромною зала две здоровенные фигуры в железных масках,
нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и
по бокам железными полосами, так что искры летят - смотреть страшно. Любуюсь
на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько
человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов - Тарасов,
первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой,
в высоких сапогах, его постоянный партнер - поэт Гиляровский. Селецкий меня
представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал,
что я чуть не заплакал.
Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но
разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес
членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне,
председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список
членов общества, где и его фамилия была напечатана.
- Ну, какой же я гимнаст! - сказал он улыбаясь. - Я человек слабый,
современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры!
Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в
гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне, - пробежал
он глазами по списку членов общества.
- Нет, публика у нас простая - конторщики, приказчики, студенты. Это -
люди активные, ну, а те вот - Морозовы, Крестовниковы, Смирновы-виноторговцы
и еще некоторые - только платят членские взносы.
- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время, -
может быть, лет через сто, - будут все сильными, будет много таких, как ты и
Тарасов... Придет время!..
И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там
не бывал, хотя ценил и любил /109/ силу и ловкость в других. Когда я
приезжал в Мелихово, то обязательно он и его отец, Павел Егорович, вели меня
к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я
им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.
- Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит, -
говорил мне не раз Антоша. - Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы
родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты
века.
Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и
хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши
встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю
работали в Окружном суде на деле Скопинского банка - известном процессе,
который вел прокурор С.С.Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом
процессе в "Петербургской газете" под псевдонимом "Рувер"{109}.
Много в Скопине воров,
Погубил их Гончаров! -
острил Чехов.
В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в
субботу, получив в "Русских ведомостях" гонорар за неделю, что-то около ста
рублей, я пришел в "Будильник" и там встретил Чехова. На его долю гонорара в
"Будильнике" пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.
- Ну так вот - завтра пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы
все придем. И Левитана приведем...
Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом,
сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: "Море
при лунном свете" и "Ветлы". Тотчас после него Николай Павлович Чехов
нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую
головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:
- Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море?
Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить
художник. /110/
Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен
общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:
- Береги, Гиляй, это единственное мое художественное произведение:
никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб
у Левитана.
На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе
и с палкой, башня, дом с надписью "Трактир", море, по которому плывет
пароход, в небе - летящие птицы; внизу - надпись: "Вид имения "Гурзуф" Петра
Ионыча Губонина", а кроме того, везде были пояснения: "море", "гора",
"турист", "чижи"...
Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у
галантерейщика Гаврилова{110}, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще
в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, - они жили в маленькой
квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все,
начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский
картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни
карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то /111/
особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь - на дорогу
обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные
дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и
рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый
сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке -
великолепная старинная дубовая пасочница.
Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных
изданиях: "Свет и тени", "Мирском толке", "Развлечении", "Будильнике",
"Москве", "Зрителе", "Стрекозе", "Осколках", "Сверчке". По вечерам часто
собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные,
юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев,
когда великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все
любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его
меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о
собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для "Каштанки"{111}.
В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове по Казанской дороге,
близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда
несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те
времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней
деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из
Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбои в Сибирь. Под
самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная
разрушенная мельница, служившая притоном "удалым добрым молодцам". В этом
омуте водилась крупная рыба, и, между прочим, огромные налимы, ловить
которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий
мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая
гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или
засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за
неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, /112/
которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у
рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему
и на ум не приходило.
Чехов очень, интересовался моими рассказами о Краскове и дважды
приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие
пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он
образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с
духовенством и брачующимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на
берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил
карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и
прописал какую-то мазь; я ее привез, но Никита отказался употреблять
лекарство и заявил:
- Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит - лучше мне отдавай
деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.
Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович
долго разговаривал с ним, записывал некоторые выражения. Между прочим,
Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось
благополучно.
Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя,
что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно
непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:
- Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом -
другую... Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?
Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи
впоследствии и родился рассказ "Злоумышленник". В него вошли и подлинные
выражения Никиты, занесенные Чеховым в свою знаменитую записную книжку.
Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в
нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я
печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться /113/ по Аржановке
и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице,
температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в
скарлатине, - должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой
друг, доктор А.И.Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно
поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа
скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна, -
вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка... И вот в это самое время
случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас,
что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался
доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона
Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для
убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и
прошу не мешать. Как будто - уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как
Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и оправляться чуть ли не
ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы,
разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.
Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей
пьесы "Иванов", которая была поставлена в бенефис Н.В.Светлова в театре
Корша{113}. Вот что об "Иванове" рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:
- Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на
репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова Светлов
ругательски ругал пьесу: "Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего
стоит - "Иванов". Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет". -
"Нет, брат, ошибаешься, - возразил Градов-Соколов. - Во-первых, автор -
талантливый писатель, а во-вторых, название самое бенефисное: "Иванов" или
"Иванов". Каждому "Иванову" и "Иванову" будет интересно узнать, что такое
про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут - у тебя уж полный
сбор обеспечен..."
И действительно, Градов-Соколов предсказал верно. /114/
Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:
- Карету Иванова!
- Одиночку Иванова!
- Лихач от Большой Московской с Ивановым!
- Кучер полковника Иванова!..
В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку "Пестрые
рассказы", изданные "Осколками". Самую первую свою книжечку, "Сказки
Мельпомены", он дал мне еще в 1884 году. Вслед за "Пестрыми рассказами" он
напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу
- "Невинные речи"{114}. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале
"Сверчок".
Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы,
которых за последние два года, благодаря моему увлечению беллетристикой,
накопилось порядочно.
- Кто же мне издаст?
- А Собачий Воротник.
Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с
воротником из какого-то серого меха.
Но Собачий Воротник отказался издать мою книгу, а предложил напечатать
ее в кредит. И я напечатал "Трущобные люди".
Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком
данных мне фактором*. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене{114}.
Близкие знакомые, желавшие прочитать книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.
______________
* Фактор - в дореволюционной России управляющий технической частью
типографии.
- Ну, конечно нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать
хочешь... Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название -
"Трущобные люди" - напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых