Страница:
глупости Николая II.
За чаем Антон Павлович рассказал, что недавно получил письмо из Одессы
от одного почтенного отца семейства. Тот писал, что девушка, дочь его,
недавно ехала на пароходе из Севастополя в Одессу, на пароходе познакомилась
с Чеховым. И как не стыдно! Пишете, господин Чехов, такие симпатичные
рассказы, а позволяете себе приставать к девушке с гнусными предложениями.
- А я никогда из Севастополя не ездил в Одессу.
Когда Чехов рассказывал, глаза искрились смехом, улыбка была на губах,
но в глубине его души, внутри, чувствовалась большая, сосредоточенная
грусть.
И еще сильнее я почувствовал эту его грусть, когда через несколько дней
по телефонному вызову Антона Павловича пришел к нему проститься{674}. Он
уезжал в Москву, радостно укладывался, говорил о предстоящей /675/ встрече с
женой, Ольгой Леонардовной Книппер, о милой Москве. О Москве он говорил, как
школьник о родном городе, куда едет на каникулы; а на лбу лежала темная тень
обреченности. Как врач, он понимал, что дела его очень плохи.
Узнал, что я в прошлом году был в Италии.
- Во Флоренции были?
- Был.
- Кианти пили?
- Еще бы!
- Эх, кианти!.. Еще бы раз попасть в Италию, попить бы кианти...
Никогда уже этого больше не будет.
Накануне, у Горького, мы читали в корректуре новый рассказ Чехова
"Невеста" (он шел в миролюбовском "Журнале для всех").
Антон Павлович спросил:
- Ну, что, как вам рассказ?
Я помялся, но решил высказаться откровенно:
- Антон Павлович, не так девушки уходят в революцию. И такие девицы,
как ваша Надя, в революцию не идут.
Глаза его взглянули с суровою настороженностью.
- Туда разные бывают пути.
Был этот разговор двадцать пять лет назад, но я его помню очень ясно.
Однако меня теперь берет сомнение: не напутал ли я здесь чего? В печати я
тогда этого рассказа не прочел. А сейчас перечитал: вовсе в революцию девица
не идет. Выведена типическая безвольная чеховская девушка, кузен подбивает
ее бросить жениха и уехать в столицу учиться, она уезжает чуть ли не
накануне свадьбы и там, в столице, учится и работает. Но учится и работает
не в том смысле, как в то время это понималось в революционной среде, а в
специально чеховском смысле: учится вообще наукам и вообще работает, как,
например, работали у Чехова дядя Ваня и Соня в пьесе "Дядя Ваня". В чем тут
дело? Я ли напутал, или Чехов переработал рассказ? Интересно было бы
сравнить корректурный оттиск рассказа "Невеста" с окончательной его
редакцией. Я слышал, что корректурный оттиск этот с чеховскою правкою
хранится в одном из музеев{675}.
Через месяц я получил от Чехова письмо, и там, между прочим, он
сообщает: "Кое-что поделываю. /676/ Рассказ "Невесту" искромсал и переделал
в корректуре"{676}. Из этого заключаю, что, может быть, Чехов в этом
направлении что-то исправил и нашел более подходящим для своей Нади, чтобы
она ушла не в революцию, а просто в учебу.
Все это интересно в том смысле, что под конец жизни Чехов сделал
попытку, - пускай неудачную, от которой сам потом отказался, - но все-таки
попытку вывести хорошую русскую девушку на революционную дорогу. /677/
К портрету А.П.Чехова
- Приходите завтра!.. Я буду думать, а вы порисуйте!.. - сказал мне
Антон Павлович.
Жарко. Душно. Открытое окно не приносит свежего дыхания моря,
сверкающего в отдалении ярко-фиолетовой полосой.
Он сидит у своего рабочего стола задумчивый и видимо спокойный.
Я смотрю в эти грустные, усталые глаза и тороплюсь набросить на холст
первые очертания немного склоненной набок головы.
Мы замолчали. "Я буду думать", - вспомнил я его вчерашние слова.
Строгое осунувшееся лицо тает в воздухе.
Немного сгорбленная, недавно еще красивая, стройная фигура согнулась и
высохла; складки платья дерзко выдают ее худобу.
Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук - все
говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому...
к чему здоровый не прислушивается, - к какой-то новой работе внутри, новой,
подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли.
Резко обозначились на лице складки, появились новые тени, придающие
лицу сухой и озабоченный характер. Нависшая на лоб редкая прядь волос едва
заметно трепещет от легкого прерывистого дыхания. /678/
Как тяжело, как больно глядеть в эти серьезные, печальные глаза,
уходящие дальше человеческих наблюдений.
Совестно быть здоровым и ненужным в присутствии больного и дорогого для
всей России человека.
А может быть, болезнь не опасна?.. Это только так кажется... Ведь он
сам врач, он знает! Он так спокойно работает...
- Вам удобно? или я дам вот это кресло? - говорит он голосом, ушедшим
вглубь, без звука.
- Нет, благодарю вас... Мне очень хорошо. Мне всегда удобно. (Зачем я
сказал: всегда? - негодую я про себя. - Как будто нарочно напоминаю, что ему
уже не всегда удобно.)
Опять тишина. Только издалека доносится вечно неумолкающий говор моря,
говор тысячи голосов, слившихся в одной мятежной речи.
Мне хочется нарушить молчание, и я не знаю, что сказать. Все кажется
мне неуместным, напоминающим о чем-то нелепом и страшном.
И не я один, случайный и чужой, но все близкие и родные... У всех одна
мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как можно дальше.
Все знают, и все молчат об этом важном, и говорят обо всем другом -
случайном и неважном. Говорят громко и весело, а на лицах страх и
беспокойство. Оставаясь одни, говорят шепотом и взаимно верят и надеются,
утешая друг друга.
- Вы что-то нашли? - спрашивает он, ласково улыбаясь, заметив мое
нервное движение.
Я смотрю на него, на просветленное от улыбки лицо и с тревогой говорю:
- Теперь не то! Вы у меня какой-то усталый и грустный вышли.
- Ну, что ж, - какой есть. Не надо менять... Первое впечатление всегда
вернее.
Заговорили о живописи, о Левитане - этом истинном художнике,
талантливом и прекрасном, в каждом произведении которого было столько поэзии
и глубокой артистической души.
- Вот это его картина!.. и этот этюд на камине - тоже. Правда, это
чудесно?.. Рано умер!.. Сколько бы еще сделал с его любовью к труду... Да,
да, надо много /679/ работать, постоянно работать, не покладая рук... Мы в
большинстве недеятельны, ленивы, довольствуемся зачатками и скоро
успокоиваемся на полдороге. Теоретически - все знаем, понимаем и всему
доброму сочувствуем, свободно решаем вопросы высшего порядка, а в нашей
каждодневной будничной жизни теряемся в мелочах, и обновить ее нет ни
энергии, ни умения. А как много нужно сделать!
И долго еще лилась мягкая, убежденная речь; глаза потеплели, весь
оживился...
Случайно заговорили о новых открытиях в науке.
- Вот Мечников, - говорю я (конечно, невпопад, касаясь больного места),
- изыскивает способы продления человеческой жизни...
- Не нужно! Нужен другой Мечников, который помог бы сделать
обыкновенную жизнь здоровой и красивой. И, я думаю, такой придет...
Он закашлялся и с горькой усмешкой, поднеся к губам неразлучный платок,
сел на прежнее место.
Опять забегал карандаш, опять глаза ушли вдаль и по лицу заходили тени.
Да, нет сомненья.
Она показалась... эта черная, неумолимая, нежеланная гостья. Каждый
видит ее повсюду витающей около дорогого существа, и каждый не смеет верить
своим глазам и мыслям.
Она ревниво бережет избранника и час за часом медленно отрывает его от
своей соперницы - жизни.
Приближается страшная драма без слов.
Она придет, и все скажут: мы знали!
Все мы знаем - она придет. Часто знаем, она - близка, но наш рассудок
никогда не уяснит тайны - великой страшной тайны, под покровом которой живет
и трепещет человечество.
Наука, познавшая ее причины, - бессильно отошла перед загадкой цели...
Светоч погасает!..
Но от него зажгутся новые и новые, и, пока живет человечество, на его
пути к светлому и прекрасному горизонту пойдут впереди лучшие его избранники
и осветят долгий и тяжелый путь жизни.
Ялта, 10 августа 1903 года. /680/
Бывают в жизни большие, светлые праздники. Таким светлым праздником был
в моей жизни 1898 год - год моего окончания драматической школы
Филармонического училища в Москве, год открытия Московского Художественного
театра, год моей встречи с А.П.Чеховым. И ряд последующих лет был
продолжением этого праздника. То были годы радостного созидания, работы,
полной любви и самоотвержения, годы больших волнений и крепкой веры.
Мой путь к сцене был не без препятствий. Я росла в семье, не терпевшей
нужды. Отец мой, инженер-технолог, был некоторое время управляющим завода в
бывшей Вятской губернии, где я и родилась. Родители переехали в Москву,
когда мне было два года, и здесь провела я всю свою жизнь. Моя мать была в
высшей степени одаренной музыкальной натурой, она обладала прекрасным
голосом и была хорошей пианисткой, но, по настоянию отца, ради семьи, не
пошла ни на сцену, ни даже в консерваторию. После смерти отца и потери
сравнительно обеспеченного существования она стала педагогом и профессором
пения при школе Филармонического училища, иногда выступала в концертах и
трудно мирилась со своей неудачно сложившейся артистической карьерой.
Я после окончания частной женской гимназии жила, по тогдашним понятиям,
"барышней": занималась языками, музыкой, рисованием. Отец мечтал, чтобы я
стала /681/ художницей, - он даже показывал мои рисунки Вл. Маковскому, с
семьей которого мы были знакомы, - или переводчицей; я в ранней юности
переводила сказки, повести и увлекалась переводами. В семье меня,
единственную дочь, баловали, но держали далеко от жизни... Товарищ старшего
брата, студент-медик, говорил мне о высших женских курсах, о свободной жизни
(видя иногда мое подавленное состояние), и когда заметили, как я жадно
слушала эти рассказы, как горели у меня глаза, милого студента тихо удалили
на время из нашего дома. А я осталась со своей мечтой о свободной жизни.
Детьми и в ранней юности мы ежегодно устраивали спектакли; смастерили
сцену у нас в зале, играли и у нас, и у знакомых, участвовали и в
благотворительных вечерах. Но когда мне было уже за двадцать лет и когда мы
стали серьезно поговаривать о создании драматического кружка, отец, видя мое
увлечение, мягко, но внушительно и категорически прекратил эти мечтания, и я
продолжала жить как в тумане, занимаясь то тем, то другим, но не видя цели.
Сцена меня манила, но по тогдашним понятиям казалось какой-то дикостью
сломать семью, которая окружала меня заботами и любовью, уйти, и куда уйти?
Очевидно, и своей решимости и веры в себя было мало.
Резко изменившиеся после внезапной смерти отца материальные условия
поставили все на свое место. Надо было думать о куске хлеба, надо было
зарабатывать его, так как у нас ничего не осталось, кроме нанятой в большом
особняке квартиры, пяти человек прислуги и долгов. Переменили квартиру,
отпустили прислугу и начали работать с невероятной энергией, как окрыленные.
Мы поселились "коммуной" с братьями матери (один был врач, другой - военный)
и работали дружно и энергично. Мать давала уроки пения, я - уроки музыки,
младший брат, студент, был репетитором, старший уже служил инженером на
Кавказе.
Это было время большой внутренней переработки, из "барышни" я
превращалась в свободного, зарабатывающего на свою жизнь человека, впервые
увидавшего эту жизнь во всей ее пестроте.
Но во мне вырастала и крепла прежняя, давнишняя мечта - о сцене. Ее
поддержало пребывание в течение /682/ двух летних сезонов после смерти отца
в "Полотняном заводе", майоратном имении Гончаровых, с которыми дружили и
родители, и мы, молодежь. Разыскав по архивным документам, что небольшой
дом, в котором тогда помещался трактир, имел в прошлом отношение, хотя и
весьма смутное, к Пушкину (его жена происходила из того же рода), мы
упросили отдать этот дом в наше распоряжение, и вся наша жизнь
сосредоточилась в этом доме. Мы устроили сцену и начали дружно составлять
программу народного театра. Мы играли Островского, водевили с пением, пели,
читали в концертах. Наша маленькая труппа пополнялась рабочими и служащими
писчебумажной фабрики Гончаровых. Когда в 1898 году мы открывали
Художественный театр "Царем Федором", я получила трогательный адрес с массой
подписей от рабочих Полотняного завода, - это была большая радость, так как
Полотняный завод оставил в моей памяти незабываемое впечатление на всю мою
жизнь.
Мало-помалу сцена делалась для меня осознанной и желанной целью.
Никакой другой жизни, кроме артистической, я уже себе не представляла.
Потихоньку от матери подготовила я с трудом свое поступление в драматическую
школу при Малом театре, была принята очень милостиво, прозанималась там
месяц, как вдруг неожиданно был назначен "проверочный" экзамен, после
которого мне было предложено оставить школу, но сказано, что я не лишена
права поступления на следующий год. Это было похоже на издевательство. Как
впоследствии выяснилось, я из числа четырех учениц была единственной,
принятой без протекции, а теперь нужно было устроить еще одну, поступавшую с
сильной протекцией, отказать нельзя было. И вот я была устранена.
Это был для меня страшный удар, так как вопрос о театре стоял для меня
тогда уже очень остро - быть или не быть, вот - солнце, вот - тьма. Мать,
видя мое подавленное состояние и несмотря на то, что до этого времени была
очень против моего решения идти на сцену, устроила через своих знакомых
директоров Филармонии мое поступление в драматическую школу, хотя прием туда
уже целый месяц как был прекращен.
Три года я пробыла в школе по классу Вл.И.Немировича-Данченко и
А.А.Федотова, одновременно бегая /683/ по урокам, чтоб иметь возможность
платить за учение и зарабатывать на жизнь.
Зимой 1897/98 года я кончала курс драматической школы. Уже ходили
неясные, волновавшие нас слухи о создании в Москве какого-то нового,
"особенного" театра; уже появлялась в стенах школы живописная фигура
Станиславского с седыми волосами и черными бровями, и рядом с ним
характерный силуэт Санина; уже смотрели они репетицию "Трактирщицы"{683}, во
время которой сладко замирало сердце от волнения; уже среди зимы учитель
наш, Вл.И.Немирович-Данченко, говорил М.Г.Савицкой, мне и некоторым другим
моим товарищам, что мы будем оставлены в этом театре, и мы бережно хранили
эту тайну... И вот тянулась зима, надежда то крепла, то, казалось, совсем
пропадала, пока шли переговоры... И уже наш третий курс волновался пьесой
Чехова "Чайка", уже заразил нас Владимир Иванович своей трепетной любовью к
ней, и мы ходили неразлучно с желтым томиком Чехова, и читали, и
перечитывали, и не понимали, как можно играть эту пьесу, но все сильнее и
глубже охватывала она наши души тонкой влюбленностью, словно это было
предчувствие того, что в скором времени должно было так слиться с нашей
жизнью и стать чем-то неотъемлемым, своим, родным.
Все мы любили Чехова-писателя, он нас волновал, но, читая "Чайку", мы,
повторяю, недоумевали: возможно ли ее играть? Так она была непохожа на
пьесы, шедшие в других театрах.
Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил о "Чайке" с взволнованной
влюбленностью и хотел ее ставить на выпускном спектакле. И когда обсуждали
репертуар нашего начинающегося молодого дела, он опять убежденно и
проникновенно говорил, что непременно пойдет "Чайка". И "Чайкой" все мы
волновались, и все, увлекаемые Владимиром Ивановичем, были тревожно влюблены
в "Чайку". Но, казалось, пьеса была так хрупка, нежна и благоуханна, что
страшно было подойти к ней и воплотить все эти образы на сцене...
Прошли наши выпускные экзамены, происходившие на сцене Малого театра. И
вот наконец я у цели, я достигла того, о чем мечтала, я актриса, да еще в
каком-то новом, необычном театре. /684/
14/26 июня 1898 года в Пушкине произошло слияние труппы нового театра:
члены Общества искусства и литературы, возглавляемого К.С.Станиславским, и
мы, кончившие школу Филармонии, с Вл.И.Немировичем-Данченко, нашим
руководителем, во главе. Началось незабываемое лето в Пушкине{684}, где мы
готовили пьесы к открытию. Для репетиций нам было предоставлено выстроенное
в парке знакомых К.С. летнее здание со сценой и одним рядом стульев.
Началась работа над "Царем Федором Иоанновичем", "Шейлоком", "Ганнеле"{684},
а затем принялись за "Чайку", уже к осени.
Приступали мы к работе с благоговением, с трепетом и с большой любовью,
но было страшно! Так недавно бедная "Чайка" обломала крылья в Петербурге в
первоклассном театре{684}, и вот мы, никакие актеры, в театре, никому не
известном, смело и с верой беремся за пьесу любимого писателя. Приходит
сестра Антона Павловича Мария Павловна и тревожно спрашивает, что это за
отважные люди, решающиеся играть "Чайку" после того, как она доставила
столько страданий Чехову, - спрашивает, тревожась за брата.
А мы работаем, мучаемся, падаем духом, опять уповаем. Трудно было
работать еще потому, что все мало знали друг друга, только приглядывались.
Константин Сергеевич как-то не сразу почувствовал пьесу, и вот Владимир
Иванович со свойственным ему одному умением "заражать" заражает
Станиславского любовью к Чехову, к "Чайке".
Я вступала на сцену с твердой убежденностью, что ничто и никогда меня
не оторвет от нее, тем более что в личной жизни моей прошла трагедия
разочарования первого юного чувства. Театр, казалось мне, должен был
заполнить один все стороны моей жизни.
Но на самом пороге этой жизни, как только я приступила к давно
грезившейся мне деятельности, как только началась моя артистическая жизнь,
органически слитая с жизнью нарождавшегося нашего театра, этот самый театр и
эта самая жизнь столкнули меня с тем, что я восприняла как "явление" на
своем горизонте, что заставило меня глубоко задуматься и сильно пережить, -
я встретилась с Антоном Павловичем Чеховым. /685/
А.П.Чехов последних шести лет - таким я знала его: Чехов, слабеющий
физически и крепнущий духовно...
Впечатление этих шести лет - какого-то беспокойства, метания, - точно
чайка над океаном, не знающая, куда присесть: смерть его отца{685}, продажа
Мелихова{685}, продажа своих произведений А.Ф.Марксу{685}, покупка земли под
Ялтой{685}, устройство дома и сада и в то же время сильное тяготение к
Москве, к новому своему, театральному делу; метание между Москвой и Ялтой,
которая казалась уже тюрьмой; женитьба{685}, поиски клочка земли недалеко от
трогательно любимой Москвы и уже почти осуществление мечты - ему разрешено
было врачами провести зиму в Средней России;{685} мечты о поездке по
северным рекам, в Соловки, в Швецию, в Норвегию, в Швейцарию, и мечта
последняя и самая сильная, уже в Шварцвальде, в Баденвейлере, перед смертью,
- ехать в Россию через Италию, манившую его своими красками, соком жизни,
главное - музыкой и цветами, - все эти метания, все мечты были кончены 2/15
июля 1904 года его собственными словами: "Ich sterbe" (Я умираю).
Жизнь внутренняя за эти шесть лет прошла до чрезвычайности полно,
насыщенно, интересно и сложно, так что внешняя неустроенность и неудобства
теряли свою остроту, но все же, когда оглядываешься назад, то кажется, что
жизнь этих шести лет сложилась из цепи мучительных разлук и радостных
свиданий.
"Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес,
вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству"{685}, - писал как-то
Антон Павлович.
Казалось бы, очень просто разрешить эту задачу - бросить театр и быть
при Антоне Павловиче. Я жила этой мыслью и боролась с ней, потому что знала
и чувствовала, как Ломка моей жизни отразилась бы на нем и тяготила бы его.
Он никогда бы не согласился на мой добровольный уход из театра, который и
его живо интересовал и как бы связывал его с жизнью, которую он так любил.
Человек с такой тонкой духовной организацией, он отлично понимал, что значил
бы для него и для меня мой уход со сцены, он ведь знал, как нелегко
досталось мне это жизненное самоопределение. /686/
Мы встретились впервые 9/21 сентября 1898 года - знаменательный и на
всю жизнь не забытый день.
До сих пор помню все до мелочей, и трудно говорить словами о том
большом волнении, которое охватило меня и всех нас, актеров нового театра,
при первой встрече с любимым писателем, имя которого мы, воспитанные
Вл.И.Немировичем-Данченко, привыкли произносить с благоговением.
Никогда не забуду ни той трепетной взволнованности, которая овладела
мною еще накануне, когда я прочла записку Владимира Ивановича о том, что
завтра, 9 сентября, А.П.Чехов будет у нас на репетиции "Чайки", ни того
необычайного состояния, в котором шла я в тот день в Охотничий клуб на
Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в
Каретном ряду, ни того мгновения, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с
А.П.Чеховым.
Все мы были захвачены необыкновенно тонким обаянием его личности, его
простоты, его неумения "учить", "показывать". Не знали, как и о чем
говорить... И он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно,
с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же
внимательно разглядывая "античные" урны, которые изготовлялись для спектакля
"Антигоны"{686}.
Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как
будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его
замечания - серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и
сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание
начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки
начинает проясняться вся суть человека.
Один из актеров{686}, например, просил Антона Павловича
охарактеризовать тип писателя в "Чайке", на что последовал ответ: "Да он же
носит клетчатые брюки". Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами
автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности
когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня
сделанного замечания.
И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей
жизни. /687/
Второй раз Чехов появился на репетиции "Царя Федора" уже в
"Эрмитаже"{687}, в пашем новом театре, где мы предполагали играть сезон.
Репетировали мы вечером в сыром, холодном, далеко еще не готовом помещении,
без пола, с огарками в бутылках вместо освещения, сами закутанные в пальто.
Репетировали сцену примирения Шуйского с Годуновым, и такими необычными
казались звуки наших собственных голосов в этом темном, сыром, холодном
пространстве, где не видно было ни потолка, ни стен, с какими-то грустными
громадными, ползающими тенями... и радостно было чувствовать, что там, в
пустом темном партере, сидит любимая нами всеми "душа" и слушает нас.
На другой день, в дождливую, сырую погоду, Чехов уезжал на юг, в тепло,
в нелюбимую им тогда Ялту.
17 декабря 1898 года мы играли "Чайку" в первый раз. Наш маленький
театр был не совсем полон. Мы уже сыграли и "Федора" и "Шейлока"; хоть и
хвалили нас, однако составилось мнение, что обстановка, костюмы
необыкновенно жизненны, толпа играет исключительно, но... "актеров пока не
видно", хотя Москвин прекрасно и с большим успехом сыграл Федора. И вот идет
"Чайка", в которой нет ни обстановки, ни костюмов - один актер. Мы все точно
готовились к атаке. Настроение было серьезное, избегали говорить друг с
другом, избегали смотреть в глаза, молчали, все насыщенные любовью к Чехову
и к новому нашему молодому театру, точно боялись расплескать эти две любви,
и несли мы их с каким-то счастьем, и страхом, и упованием. Владимир Иванович
от волнения не входил даже в ложу весь первый акт, а бродил по коридору.
Первые два акта прошли... Мы ничего не понимали... Во время первого
акта чувствовалось недоумение в зале, беспокойство, даже слышались протесты
- все казалось новым, неприемлемым: и темнота на сцене, и то, что актеры
сидели спиной к публике, и сама пьеса. Ждали третьего акта... И вот по
окончании его - тишина какие-то несколько секунд, и затем что-то случилось,
точно плотину прорвало, мы сразу не поняли даже, что это было; и тут-то
началось какое-то безумие, когда перестаешь чувствовать, что есть у тебя
ноги, голова, тело... Все слилось в одно сумасшедшее ликование, зрительный
зал и сцена были как бы одно, занавес /688/ не опускался, мы все стояли, как
пьяные, слезы текли у всех, мы обнимались, целовались, в публике звенели
взволнованные голоса, говорившие что-то, требовавшие послать телеграмму в
Ялту{688}... И "Чайка" и Чехов-драматург были реабилитированы.
Чем же мы взяли? Актеры мы все, за исключением Станиславского и
Вишневского, были неопытные и не так уж прекрасно играли "Чайку", но,
думается, что вот эти две любви - к Чехову и к нашему театру, которыми мы
были полны до краев и которые мы несли с таким счастьем и страхом на сцену,
- не могли не перелиться в души зрителей. Они-то и дали нам эту радость
победы...
Следующие спектакли "Чайки" пришлось отменить из-за моей болезни - я
первое представление играла с температурой 39o и сильнейшим бронхитом, а на
другой день слегла совсем. И нервы не выдержали; первые дни болезни никого
не пускали ко мне; я лежала в слезах, негодуя на свою болезнь. Первый
большой успех - и нельзя играть!
А бедный Чехов в Ялте, получив поздравительные телеграммы и затем
За чаем Антон Павлович рассказал, что недавно получил письмо из Одессы
от одного почтенного отца семейства. Тот писал, что девушка, дочь его,
недавно ехала на пароходе из Севастополя в Одессу, на пароходе познакомилась
с Чеховым. И как не стыдно! Пишете, господин Чехов, такие симпатичные
рассказы, а позволяете себе приставать к девушке с гнусными предложениями.
- А я никогда из Севастополя не ездил в Одессу.
Когда Чехов рассказывал, глаза искрились смехом, улыбка была на губах,
но в глубине его души, внутри, чувствовалась большая, сосредоточенная
грусть.
И еще сильнее я почувствовал эту его грусть, когда через несколько дней
по телефонному вызову Антона Павловича пришел к нему проститься{674}. Он
уезжал в Москву, радостно укладывался, говорил о предстоящей /675/ встрече с
женой, Ольгой Леонардовной Книппер, о милой Москве. О Москве он говорил, как
школьник о родном городе, куда едет на каникулы; а на лбу лежала темная тень
обреченности. Как врач, он понимал, что дела его очень плохи.
Узнал, что я в прошлом году был в Италии.
- Во Флоренции были?
- Был.
- Кианти пили?
- Еще бы!
- Эх, кианти!.. Еще бы раз попасть в Италию, попить бы кианти...
Никогда уже этого больше не будет.
Накануне, у Горького, мы читали в корректуре новый рассказ Чехова
"Невеста" (он шел в миролюбовском "Журнале для всех").
Антон Павлович спросил:
- Ну, что, как вам рассказ?
Я помялся, но решил высказаться откровенно:
- Антон Павлович, не так девушки уходят в революцию. И такие девицы,
как ваша Надя, в революцию не идут.
Глаза его взглянули с суровою настороженностью.
- Туда разные бывают пути.
Был этот разговор двадцать пять лет назад, но я его помню очень ясно.
Однако меня теперь берет сомнение: не напутал ли я здесь чего? В печати я
тогда этого рассказа не прочел. А сейчас перечитал: вовсе в революцию девица
не идет. Выведена типическая безвольная чеховская девушка, кузен подбивает
ее бросить жениха и уехать в столицу учиться, она уезжает чуть ли не
накануне свадьбы и там, в столице, учится и работает. Но учится и работает
не в том смысле, как в то время это понималось в революционной среде, а в
специально чеховском смысле: учится вообще наукам и вообще работает, как,
например, работали у Чехова дядя Ваня и Соня в пьесе "Дядя Ваня". В чем тут
дело? Я ли напутал, или Чехов переработал рассказ? Интересно было бы
сравнить корректурный оттиск рассказа "Невеста" с окончательной его
редакцией. Я слышал, что корректурный оттиск этот с чеховскою правкою
хранится в одном из музеев{675}.
Через месяц я получил от Чехова письмо, и там, между прочим, он
сообщает: "Кое-что поделываю. /676/ Рассказ "Невесту" искромсал и переделал
в корректуре"{676}. Из этого заключаю, что, может быть, Чехов в этом
направлении что-то исправил и нашел более подходящим для своей Нади, чтобы
она ушла не в революцию, а просто в учебу.
Все это интересно в том смысле, что под конец жизни Чехов сделал
попытку, - пускай неудачную, от которой сам потом отказался, - но все-таки
попытку вывести хорошую русскую девушку на революционную дорогу. /677/
К портрету А.П.Чехова
- Приходите завтра!.. Я буду думать, а вы порисуйте!.. - сказал мне
Антон Павлович.
Жарко. Душно. Открытое окно не приносит свежего дыхания моря,
сверкающего в отдалении ярко-фиолетовой полосой.
Он сидит у своего рабочего стола задумчивый и видимо спокойный.
Я смотрю в эти грустные, усталые глаза и тороплюсь набросить на холст
первые очертания немного склоненной набок головы.
Мы замолчали. "Я буду думать", - вспомнил я его вчерашние слова.
Строгое осунувшееся лицо тает в воздухе.
Немного сгорбленная, недавно еще красивая, стройная фигура согнулась и
высохла; складки платья дерзко выдают ее худобу.
Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук - все
говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому...
к чему здоровый не прислушивается, - к какой-то новой работе внутри, новой,
подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли.
Резко обозначились на лице складки, появились новые тени, придающие
лицу сухой и озабоченный характер. Нависшая на лоб редкая прядь волос едва
заметно трепещет от легкого прерывистого дыхания. /678/
Как тяжело, как больно глядеть в эти серьезные, печальные глаза,
уходящие дальше человеческих наблюдений.
Совестно быть здоровым и ненужным в присутствии больного и дорогого для
всей России человека.
А может быть, болезнь не опасна?.. Это только так кажется... Ведь он
сам врач, он знает! Он так спокойно работает...
- Вам удобно? или я дам вот это кресло? - говорит он голосом, ушедшим
вглубь, без звука.
- Нет, благодарю вас... Мне очень хорошо. Мне всегда удобно. (Зачем я
сказал: всегда? - негодую я про себя. - Как будто нарочно напоминаю, что ему
уже не всегда удобно.)
Опять тишина. Только издалека доносится вечно неумолкающий говор моря,
говор тысячи голосов, слившихся в одной мятежной речи.
Мне хочется нарушить молчание, и я не знаю, что сказать. Все кажется
мне неуместным, напоминающим о чем-то нелепом и страшном.
И не я один, случайный и чужой, но все близкие и родные... У всех одна
мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как можно дальше.
Все знают, и все молчат об этом важном, и говорят обо всем другом -
случайном и неважном. Говорят громко и весело, а на лицах страх и
беспокойство. Оставаясь одни, говорят шепотом и взаимно верят и надеются,
утешая друг друга.
- Вы что-то нашли? - спрашивает он, ласково улыбаясь, заметив мое
нервное движение.
Я смотрю на него, на просветленное от улыбки лицо и с тревогой говорю:
- Теперь не то! Вы у меня какой-то усталый и грустный вышли.
- Ну, что ж, - какой есть. Не надо менять... Первое впечатление всегда
вернее.
Заговорили о живописи, о Левитане - этом истинном художнике,
талантливом и прекрасном, в каждом произведении которого было столько поэзии
и глубокой артистической души.
- Вот это его картина!.. и этот этюд на камине - тоже. Правда, это
чудесно?.. Рано умер!.. Сколько бы еще сделал с его любовью к труду... Да,
да, надо много /679/ работать, постоянно работать, не покладая рук... Мы в
большинстве недеятельны, ленивы, довольствуемся зачатками и скоро
успокоиваемся на полдороге. Теоретически - все знаем, понимаем и всему
доброму сочувствуем, свободно решаем вопросы высшего порядка, а в нашей
каждодневной будничной жизни теряемся в мелочах, и обновить ее нет ни
энергии, ни умения. А как много нужно сделать!
И долго еще лилась мягкая, убежденная речь; глаза потеплели, весь
оживился...
Случайно заговорили о новых открытиях в науке.
- Вот Мечников, - говорю я (конечно, невпопад, касаясь больного места),
- изыскивает способы продления человеческой жизни...
- Не нужно! Нужен другой Мечников, который помог бы сделать
обыкновенную жизнь здоровой и красивой. И, я думаю, такой придет...
Он закашлялся и с горькой усмешкой, поднеся к губам неразлучный платок,
сел на прежнее место.
Опять забегал карандаш, опять глаза ушли вдаль и по лицу заходили тени.
Да, нет сомненья.
Она показалась... эта черная, неумолимая, нежеланная гостья. Каждый
видит ее повсюду витающей около дорогого существа, и каждый не смеет верить
своим глазам и мыслям.
Она ревниво бережет избранника и час за часом медленно отрывает его от
своей соперницы - жизни.
Приближается страшная драма без слов.
Она придет, и все скажут: мы знали!
Все мы знаем - она придет. Часто знаем, она - близка, но наш рассудок
никогда не уяснит тайны - великой страшной тайны, под покровом которой живет
и трепещет человечество.
Наука, познавшая ее причины, - бессильно отошла перед загадкой цели...
Светоч погасает!..
Но от него зажгутся новые и новые, и, пока живет человечество, на его
пути к светлому и прекрасному горизонту пойдут впереди лучшие его избранники
и осветят долгий и тяжелый путь жизни.
Ялта, 10 августа 1903 года. /680/
Бывают в жизни большие, светлые праздники. Таким светлым праздником был
в моей жизни 1898 год - год моего окончания драматической школы
Филармонического училища в Москве, год открытия Московского Художественного
театра, год моей встречи с А.П.Чеховым. И ряд последующих лет был
продолжением этого праздника. То были годы радостного созидания, работы,
полной любви и самоотвержения, годы больших волнений и крепкой веры.
Мой путь к сцене был не без препятствий. Я росла в семье, не терпевшей
нужды. Отец мой, инженер-технолог, был некоторое время управляющим завода в
бывшей Вятской губернии, где я и родилась. Родители переехали в Москву,
когда мне было два года, и здесь провела я всю свою жизнь. Моя мать была в
высшей степени одаренной музыкальной натурой, она обладала прекрасным
голосом и была хорошей пианисткой, но, по настоянию отца, ради семьи, не
пошла ни на сцену, ни даже в консерваторию. После смерти отца и потери
сравнительно обеспеченного существования она стала педагогом и профессором
пения при школе Филармонического училища, иногда выступала в концертах и
трудно мирилась со своей неудачно сложившейся артистической карьерой.
Я после окончания частной женской гимназии жила, по тогдашним понятиям,
"барышней": занималась языками, музыкой, рисованием. Отец мечтал, чтобы я
стала /681/ художницей, - он даже показывал мои рисунки Вл. Маковскому, с
семьей которого мы были знакомы, - или переводчицей; я в ранней юности
переводила сказки, повести и увлекалась переводами. В семье меня,
единственную дочь, баловали, но держали далеко от жизни... Товарищ старшего
брата, студент-медик, говорил мне о высших женских курсах, о свободной жизни
(видя иногда мое подавленное состояние), и когда заметили, как я жадно
слушала эти рассказы, как горели у меня глаза, милого студента тихо удалили
на время из нашего дома. А я осталась со своей мечтой о свободной жизни.
Детьми и в ранней юности мы ежегодно устраивали спектакли; смастерили
сцену у нас в зале, играли и у нас, и у знакомых, участвовали и в
благотворительных вечерах. Но когда мне было уже за двадцать лет и когда мы
стали серьезно поговаривать о создании драматического кружка, отец, видя мое
увлечение, мягко, но внушительно и категорически прекратил эти мечтания, и я
продолжала жить как в тумане, занимаясь то тем, то другим, но не видя цели.
Сцена меня манила, но по тогдашним понятиям казалось какой-то дикостью
сломать семью, которая окружала меня заботами и любовью, уйти, и куда уйти?
Очевидно, и своей решимости и веры в себя было мало.
Резко изменившиеся после внезапной смерти отца материальные условия
поставили все на свое место. Надо было думать о куске хлеба, надо было
зарабатывать его, так как у нас ничего не осталось, кроме нанятой в большом
особняке квартиры, пяти человек прислуги и долгов. Переменили квартиру,
отпустили прислугу и начали работать с невероятной энергией, как окрыленные.
Мы поселились "коммуной" с братьями матери (один был врач, другой - военный)
и работали дружно и энергично. Мать давала уроки пения, я - уроки музыки,
младший брат, студент, был репетитором, старший уже служил инженером на
Кавказе.
Это было время большой внутренней переработки, из "барышни" я
превращалась в свободного, зарабатывающего на свою жизнь человека, впервые
увидавшего эту жизнь во всей ее пестроте.
Но во мне вырастала и крепла прежняя, давнишняя мечта - о сцене. Ее
поддержало пребывание в течение /682/ двух летних сезонов после смерти отца
в "Полотняном заводе", майоратном имении Гончаровых, с которыми дружили и
родители, и мы, молодежь. Разыскав по архивным документам, что небольшой
дом, в котором тогда помещался трактир, имел в прошлом отношение, хотя и
весьма смутное, к Пушкину (его жена происходила из того же рода), мы
упросили отдать этот дом в наше распоряжение, и вся наша жизнь
сосредоточилась в этом доме. Мы устроили сцену и начали дружно составлять
программу народного театра. Мы играли Островского, водевили с пением, пели,
читали в концертах. Наша маленькая труппа пополнялась рабочими и служащими
писчебумажной фабрики Гончаровых. Когда в 1898 году мы открывали
Художественный театр "Царем Федором", я получила трогательный адрес с массой
подписей от рабочих Полотняного завода, - это была большая радость, так как
Полотняный завод оставил в моей памяти незабываемое впечатление на всю мою
жизнь.
Мало-помалу сцена делалась для меня осознанной и желанной целью.
Никакой другой жизни, кроме артистической, я уже себе не представляла.
Потихоньку от матери подготовила я с трудом свое поступление в драматическую
школу при Малом театре, была принята очень милостиво, прозанималась там
месяц, как вдруг неожиданно был назначен "проверочный" экзамен, после
которого мне было предложено оставить школу, но сказано, что я не лишена
права поступления на следующий год. Это было похоже на издевательство. Как
впоследствии выяснилось, я из числа четырех учениц была единственной,
принятой без протекции, а теперь нужно было устроить еще одну, поступавшую с
сильной протекцией, отказать нельзя было. И вот я была устранена.
Это был для меня страшный удар, так как вопрос о театре стоял для меня
тогда уже очень остро - быть или не быть, вот - солнце, вот - тьма. Мать,
видя мое подавленное состояние и несмотря на то, что до этого времени была
очень против моего решения идти на сцену, устроила через своих знакомых
директоров Филармонии мое поступление в драматическую школу, хотя прием туда
уже целый месяц как был прекращен.
Три года я пробыла в школе по классу Вл.И.Немировича-Данченко и
А.А.Федотова, одновременно бегая /683/ по урокам, чтоб иметь возможность
платить за учение и зарабатывать на жизнь.
Зимой 1897/98 года я кончала курс драматической школы. Уже ходили
неясные, волновавшие нас слухи о создании в Москве какого-то нового,
"особенного" театра; уже появлялась в стенах школы живописная фигура
Станиславского с седыми волосами и черными бровями, и рядом с ним
характерный силуэт Санина; уже смотрели они репетицию "Трактирщицы"{683}, во
время которой сладко замирало сердце от волнения; уже среди зимы учитель
наш, Вл.И.Немирович-Данченко, говорил М.Г.Савицкой, мне и некоторым другим
моим товарищам, что мы будем оставлены в этом театре, и мы бережно хранили
эту тайну... И вот тянулась зима, надежда то крепла, то, казалось, совсем
пропадала, пока шли переговоры... И уже наш третий курс волновался пьесой
Чехова "Чайка", уже заразил нас Владимир Иванович своей трепетной любовью к
ней, и мы ходили неразлучно с желтым томиком Чехова, и читали, и
перечитывали, и не понимали, как можно играть эту пьесу, но все сильнее и
глубже охватывала она наши души тонкой влюбленностью, словно это было
предчувствие того, что в скором времени должно было так слиться с нашей
жизнью и стать чем-то неотъемлемым, своим, родным.
Все мы любили Чехова-писателя, он нас волновал, но, читая "Чайку", мы,
повторяю, недоумевали: возможно ли ее играть? Так она была непохожа на
пьесы, шедшие в других театрах.
Владимир Иванович Немирович-Данченко говорил о "Чайке" с взволнованной
влюбленностью и хотел ее ставить на выпускном спектакле. И когда обсуждали
репертуар нашего начинающегося молодого дела, он опять убежденно и
проникновенно говорил, что непременно пойдет "Чайка". И "Чайкой" все мы
волновались, и все, увлекаемые Владимиром Ивановичем, были тревожно влюблены
в "Чайку". Но, казалось, пьеса была так хрупка, нежна и благоуханна, что
страшно было подойти к ней и воплотить все эти образы на сцене...
Прошли наши выпускные экзамены, происходившие на сцене Малого театра. И
вот наконец я у цели, я достигла того, о чем мечтала, я актриса, да еще в
каком-то новом, необычном театре. /684/
14/26 июня 1898 года в Пушкине произошло слияние труппы нового театра:
члены Общества искусства и литературы, возглавляемого К.С.Станиславским, и
мы, кончившие школу Филармонии, с Вл.И.Немировичем-Данченко, нашим
руководителем, во главе. Началось незабываемое лето в Пушкине{684}, где мы
готовили пьесы к открытию. Для репетиций нам было предоставлено выстроенное
в парке знакомых К.С. летнее здание со сценой и одним рядом стульев.
Началась работа над "Царем Федором Иоанновичем", "Шейлоком", "Ганнеле"{684},
а затем принялись за "Чайку", уже к осени.
Приступали мы к работе с благоговением, с трепетом и с большой любовью,
но было страшно! Так недавно бедная "Чайка" обломала крылья в Петербурге в
первоклассном театре{684}, и вот мы, никакие актеры, в театре, никому не
известном, смело и с верой беремся за пьесу любимого писателя. Приходит
сестра Антона Павловича Мария Павловна и тревожно спрашивает, что это за
отважные люди, решающиеся играть "Чайку" после того, как она доставила
столько страданий Чехову, - спрашивает, тревожась за брата.
А мы работаем, мучаемся, падаем духом, опять уповаем. Трудно было
работать еще потому, что все мало знали друг друга, только приглядывались.
Константин Сергеевич как-то не сразу почувствовал пьесу, и вот Владимир
Иванович со свойственным ему одному умением "заражать" заражает
Станиславского любовью к Чехову, к "Чайке".
Я вступала на сцену с твердой убежденностью, что ничто и никогда меня
не оторвет от нее, тем более что в личной жизни моей прошла трагедия
разочарования первого юного чувства. Театр, казалось мне, должен был
заполнить один все стороны моей жизни.
Но на самом пороге этой жизни, как только я приступила к давно
грезившейся мне деятельности, как только началась моя артистическая жизнь,
органически слитая с жизнью нарождавшегося нашего театра, этот самый театр и
эта самая жизнь столкнули меня с тем, что я восприняла как "явление" на
своем горизонте, что заставило меня глубоко задуматься и сильно пережить, -
я встретилась с Антоном Павловичем Чеховым. /685/
А.П.Чехов последних шести лет - таким я знала его: Чехов, слабеющий
физически и крепнущий духовно...
Впечатление этих шести лет - какого-то беспокойства, метания, - точно
чайка над океаном, не знающая, куда присесть: смерть его отца{685}, продажа
Мелихова{685}, продажа своих произведений А.Ф.Марксу{685}, покупка земли под
Ялтой{685}, устройство дома и сада и в то же время сильное тяготение к
Москве, к новому своему, театральному делу; метание между Москвой и Ялтой,
которая казалась уже тюрьмой; женитьба{685}, поиски клочка земли недалеко от
трогательно любимой Москвы и уже почти осуществление мечты - ему разрешено
было врачами провести зиму в Средней России;{685} мечты о поездке по
северным рекам, в Соловки, в Швецию, в Норвегию, в Швейцарию, и мечта
последняя и самая сильная, уже в Шварцвальде, в Баденвейлере, перед смертью,
- ехать в Россию через Италию, манившую его своими красками, соком жизни,
главное - музыкой и цветами, - все эти метания, все мечты были кончены 2/15
июля 1904 года его собственными словами: "Ich sterbe" (Я умираю).
Жизнь внутренняя за эти шесть лет прошла до чрезвычайности полно,
насыщенно, интересно и сложно, так что внешняя неустроенность и неудобства
теряли свою остроту, но все же, когда оглядываешься назад, то кажется, что
жизнь этих шести лет сложилась из цепи мучительных разлук и радостных
свиданий.
"Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес,
вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству"{685}, - писал как-то
Антон Павлович.
Казалось бы, очень просто разрешить эту задачу - бросить театр и быть
при Антоне Павловиче. Я жила этой мыслью и боролась с ней, потому что знала
и чувствовала, как Ломка моей жизни отразилась бы на нем и тяготила бы его.
Он никогда бы не согласился на мой добровольный уход из театра, который и
его живо интересовал и как бы связывал его с жизнью, которую он так любил.
Человек с такой тонкой духовной организацией, он отлично понимал, что значил
бы для него и для меня мой уход со сцены, он ведь знал, как нелегко
досталось мне это жизненное самоопределение. /686/
Мы встретились впервые 9/21 сентября 1898 года - знаменательный и на
всю жизнь не забытый день.
До сих пор помню все до мелочей, и трудно говорить словами о том
большом волнении, которое охватило меня и всех нас, актеров нового театра,
при первой встрече с любимым писателем, имя которого мы, воспитанные
Вл.И.Немировичем-Данченко, привыкли произносить с благоговением.
Никогда не забуду ни той трепетной взволнованности, которая овладела
мною еще накануне, когда я прочла записку Владимира Ивановича о том, что
завтра, 9 сентября, А.П.Чехов будет у нас на репетиции "Чайки", ни того
необычайного состояния, в котором шла я в тот день в Охотничий клуб на
Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в
Каретном ряду, ни того мгновения, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с
А.П.Чеховым.
Все мы были захвачены необыкновенно тонким обаянием его личности, его
простоты, его неумения "учить", "показывать". Не знали, как и о чем
говорить... И он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно,
с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же
внимательно разглядывая "античные" урны, которые изготовлялись для спектакля
"Антигоны"{686}.
Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как
будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его
замечания - серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и
сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание
начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки
начинает проясняться вся суть человека.
Один из актеров{686}, например, просил Антона Павловича
охарактеризовать тип писателя в "Чайке", на что последовал ответ: "Да он же
носит клетчатые брюки". Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами
автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности
когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня
сделанного замечания.
И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей
жизни. /687/
Второй раз Чехов появился на репетиции "Царя Федора" уже в
"Эрмитаже"{687}, в пашем новом театре, где мы предполагали играть сезон.
Репетировали мы вечером в сыром, холодном, далеко еще не готовом помещении,
без пола, с огарками в бутылках вместо освещения, сами закутанные в пальто.
Репетировали сцену примирения Шуйского с Годуновым, и такими необычными
казались звуки наших собственных голосов в этом темном, сыром, холодном
пространстве, где не видно было ни потолка, ни стен, с какими-то грустными
громадными, ползающими тенями... и радостно было чувствовать, что там, в
пустом темном партере, сидит любимая нами всеми "душа" и слушает нас.
На другой день, в дождливую, сырую погоду, Чехов уезжал на юг, в тепло,
в нелюбимую им тогда Ялту.
17 декабря 1898 года мы играли "Чайку" в первый раз. Наш маленький
театр был не совсем полон. Мы уже сыграли и "Федора" и "Шейлока"; хоть и
хвалили нас, однако составилось мнение, что обстановка, костюмы
необыкновенно жизненны, толпа играет исключительно, но... "актеров пока не
видно", хотя Москвин прекрасно и с большим успехом сыграл Федора. И вот идет
"Чайка", в которой нет ни обстановки, ни костюмов - один актер. Мы все точно
готовились к атаке. Настроение было серьезное, избегали говорить друг с
другом, избегали смотреть в глаза, молчали, все насыщенные любовью к Чехову
и к новому нашему молодому театру, точно боялись расплескать эти две любви,
и несли мы их с каким-то счастьем, и страхом, и упованием. Владимир Иванович
от волнения не входил даже в ложу весь первый акт, а бродил по коридору.
Первые два акта прошли... Мы ничего не понимали... Во время первого
акта чувствовалось недоумение в зале, беспокойство, даже слышались протесты
- все казалось новым, неприемлемым: и темнота на сцене, и то, что актеры
сидели спиной к публике, и сама пьеса. Ждали третьего акта... И вот по
окончании его - тишина какие-то несколько секунд, и затем что-то случилось,
точно плотину прорвало, мы сразу не поняли даже, что это было; и тут-то
началось какое-то безумие, когда перестаешь чувствовать, что есть у тебя
ноги, голова, тело... Все слилось в одно сумасшедшее ликование, зрительный
зал и сцена были как бы одно, занавес /688/ не опускался, мы все стояли, как
пьяные, слезы текли у всех, мы обнимались, целовались, в публике звенели
взволнованные голоса, говорившие что-то, требовавшие послать телеграмму в
Ялту{688}... И "Чайка" и Чехов-драматург были реабилитированы.
Чем же мы взяли? Актеры мы все, за исключением Станиславского и
Вишневского, были неопытные и не так уж прекрасно играли "Чайку", но,
думается, что вот эти две любви - к Чехову и к нашему театру, которыми мы
были полны до краев и которые мы несли с таким счастьем и страхом на сцену,
- не могли не перелиться в души зрителей. Они-то и дали нам эту радость
победы...
Следующие спектакли "Чайки" пришлось отменить из-за моей болезни - я
первое представление играла с температурой 39o и сильнейшим бронхитом, а на
другой день слегла совсем. И нервы не выдержали; первые дни болезни никого
не пускали ко мне; я лежала в слезах, негодуя на свою болезнь. Первый
большой успех - и нельзя играть!
А бедный Чехов в Ялте, получив поздравительные телеграммы и затем