– Ах, это правда, – произнесла Саломея, вздохнув глубоко и остановив томный взор на Дмитрицком.
   Допив чашку чаю, она встала.
   – Завтра я посещу вас опять; я позабочусь об вас. Не утомляйте себя, милые, трудами, отдохните.
   Бросив прощальный взгляд на Дмитрицкого, она вышла.
   – Фу! свалилась обуза с плеч! Ну, прощайте, и мне пора! – сказал Дмитрицкий потягиваясь.
   – Конечно, чего ж еще более! – сказала горделиво отвергнувшая честь поцеловать руку Саломеи Петровны.
   Дмитрицкий вышел.

II

   Дмитрицкий – разбитная голова; об этом и спору нет. Большая часть читателей, вероятно, уже догадались, для каких причин, пользуясь чувствами великодушия, про которые так много говорила Саломея, возбудил он в ней сострадание к несчастному семейству, погруженному, как говорится, в пучину бедности. Может быть, догадливые читатели полагают, что он, пленившись Саломеей, желал сам воспользоваться ее великодушием? Нисколько. С первого взгляду он ее возненавидел и, осмотрев с головы до ног, назвал по-латыни зверем. Когда же она заговорила о великодушии, которое так свойственно человеку и которого ни в ком нет, разумеется, кроме ее, тогда, вы помните, он воскликнул: «Великодушие? о! это пища души! Я не знаю ничего лучше этого! я понимаю вас! Вы должны сочувствовать всему, сострадать о человечестве!» Саломея скромно отвечала: «Да, я очень чувствительна».
   «Ах ты, великодушный, чувствительный демон!» – подумал Дмитрицкий.
   – Скажите, пожалуйста, что за человек муж этой прекрасной дамы, с которой вы меня познакомили? – спросил Дмитрицкий у Михаила Памфиловича по окончании литературного вечера.
   – Федор Петрович очень добрый, прекраснейший человек, – отвечал Михайло Памфилович, – он из военных.
   – Неужели? открыто живет?
   – О, как же!
   – Она меня звала завтра к себе, да людей моих нет; а мне нельзя же свиньей явиться в гостиную.
   – Попробуйте, не впору ли будет мой фрак.
   – В самом деле. Может быть, чуть-чуть узок; но ведь портные говорят, что все, что широко – ссядет, а что узко – раздастся.
   – Поедемте вместе.
   – Вместе? нельзя: мне надо завтра сделать несколько визитов, и потому не могу определить именно время, когда попаду к ней.
   – Будете у кого-нибудь из здешних литераторов?
   – Разумеется.
   – Вы знакомы с Загоскиным [54]?
   – Вчера только первый раз видел его у вас.
   – Ах, нет, вы ошиблись, – сказал Михайло Памфилович покраснев, – он обещал быть, но не был.
   – А кто ж это такой из известных литераторов московских был у вас, причесан а ла мужик, и все читал стихи о демоне?
   – Ах, это Зет; это его поэтическая фамилия, он подписывает Z под стихами своими. Как понравились вам стихи его? Я хочу их поместить в альманахе, который издаю.
   – Не дурны, очень не дурны.
   – Не правда ли», что много огня?
   – Тьма! да и нельзя: демон без огня – черт ли в нем.
   – Я хочу обратиться и к вам с моей просьбой; я уверен, что вы не откажете украсить своим именем мой альманах: все литераторы участвуют в нем… что-нибудь, хоть маленькую повесть.
   – Пожалуй, пожалуй, извольте; какую вам угодно повесть?
   – Да какую-нибудь.
   – Нет, для чего же какую-нибудь, вы просто скажите, какую вам хочется?
   – Что-нибудь в русском духе.
   – Пожалуй, с величайшим удовольствием, отчего ж не сочинить.
   – Какие условия угодно вам будет назначить? Я на все согласен,
   – Какие условия?
   – С листа ли угодно будет назначить цену, или за все сочинение?
   – Разумеется, за все. Загоскин, кажется, взял за роман сорок тысяч,
   Михайло Памфилович побледнел.
   – Ведь это роман, – сказал он.
   – Да, я роман вам и напишу.
   – Ах, нет, в альманах нельзя поместить романа: какую-нибудь маленькую повесть… листа в три печатных.
   – Ну, за повесть можно взять дешевле, за повесть можно взять половину.
   – Нет, уж, сделайте одолжение, по листам; мне иначе нельзя.
   – Вы что ж полагаете за лист?
   – Двести рублей.
   – Только? Двести рублей за целый лист кругом? Вы думаете, что легко исписать целый лист? Да я не возьму тысячи рублей.
   – Как это можно, я не могу столько заплатить.
   – Вы не можете? Позвольте не верить! Составляет ли это счет для вас! Неужели вы перебиваетесь?
   Самолюбие Михаила Памфиловича затронулось словом перебиваетесь; он ужасно боялся, чтоб про него не только не сказали, но и не подумали, что он бедный человек.
   – Помилуйте, – отвечал он с выражением, что ему нипочем деньги, – я не потому говорю, чтоб мне составляло это какой-нибудь особенный счет, но…
   – Ну, вот видите ли, – прервал Дмитрицкий, – я уверен, что вы сам не решитесь иначе за перо взяться. Не правда ли?
   Если б Михайло Памфилович был уже сам лично сочинитель и если б он поместил уже какую-нибудь статейку в какой-нибудь ежемесячник, то, верно бы, подумал с значительной улыбкой: «Да, я – это дело другое»; но он только еще писал разные проекты и мнения об разных улучшениях по разным частям человеколюбия, писал, как пишут великие люди», поручая писать за себя людям, умеющим писать и знающим дело. Проекты эти он читал сперва своему родителю, удивлял его всеобъемлющим умом своим и брал с него деньги на переписку проектов отличной рукой для представления высшему начальству.
   – Помилуй, братец, – говорил родитель его, – неужели ты платишь за переписку так дорого?
   – Да как же, папенька, ведь этого нельзя поручить какому-нибудь писарю; мне переписывает чиновник.
   – А, это другое дело, – говорил папенька и выдавал ему на переписку какой-нибудь тетради ту сумму, за которую сочинялся проект, например, о том, как искоренить нищих.
   Написав проект, Михайло Памфилович давал обед, приглашал всех своих сослуживцев и всех сочленов и читал проект. За прекрасный обед и предварительные угощения все находили проект вообще очень замечательным; но в частях один советовал то исправить, другой – другое, третий – третье; а Михайло Памфилович находил, что замечания каждого очень справедливы, что проект действительно по мнению одного должно исправить, по мнению другого пополнить, по мнению третьего сократить, по мнению четвертого пояснить и распространить. Но свести эти мнения было гораздо труднее, нежели выдумать новый проект; и потому все проекты Михаилы Памфиловича после обеда, данного сочленам, поступали в портфель для хранения.
   Все это было причиной, что Михайло Памфилович умел ценить чужие сочинения и был необыкновенно как доволен замечанием известного петербургского литератора, который, будучи известным литератором, взял его в сравнение с собою.
   – Я ничего еще не издал в свет, – отвечал он скромно, – я писал по большей части проекты и мнения, которые, я уверен, пойдут в ход, особенно проект о распространении просвещения во всех сословиях народа.
   – О, я понял тотчас, что вы государственный человек: проект о распространении просвещения во всех сословиях – это не шутка! это все равно, что одно сословие вылечить от куриной слепоты, другому снять с глаз катаракты, третьему спустить темную воду, и так далее, – это не шутка! Так мы дело кончили?
   – Я согласен; по напечатании книги я немедленно вам доставлю, что будет следовать.
   – Э, нет, лучше вперед; так я уж и присяду.
   – Мне, впрочем, все равно; но теперь у меня налицо нет столько денег; покуда позвольте отдать половину.
   – Хорошо; повесть в четыре листа; так четыре тысячи.
   – Нет, не более двух листов; потому что уж и так альманах слишком велик.
   – Полноте, пожалуйста! Книга чем толще, тем лучше; это известное дело. Так четыре тысячи.
   Михаил Памфилович не умел отговориться.
   На другой день он объявил отцу, что купил для своего альманаха у петербургского известного литератора чудесную повесть за пять тысяч рублей, и что ему тотчас же надо заплатить.
   – Помилуй, Миша, что ты это, с ума сошел? За повесть пять тысяч рублей! да ты меня разорил совсем!
   – Что за дорого, папенька; вы знаете, что значит имя известного литератора; я напечатаю тысячу двести экземпляров, по десяти рублей – вот вам и двенадцать тысяч; да я еще думаю напечатать два завода – их тотчас расхватают; а это составит двадцать четыре тысячи!
   – Ой? Правда ли?
   – Ей-богу!
   – То-то, брат, в таком случае пять тысяч не брошенные деньги; да у меня теперь налицо только и есть, что три тысячи; разве билет Опекунского совета.
   – Это все равно.
   Получив деньги-, Дмитрицкий, как вы помните, отправился обозревать Москву в наемном фаэтоне, распорядился богатой экипировкой в магазине готового платья на Тверской, завился на великой фабрике париков, расспросил извозчика кое о чем, съездил кое-куда и познакомился с семейством, погруженным в бездну нищеты, и наконец, часу в третьем, прибыл, как вы помните, с визитом к Саломее Петровне.
   Супруг ее, Федор Петрович, ему очень понравился.
   «Эх, брат, черт тебя женил на Саломее Петровне, – думал он, слушая рассказы его про службу, – я готов прозакладывать голову, что ты с удовольствием проиграл бы мне в банчик тысяч десяток, если б не помешала жена. Худо, брат, сделал, что женился. Жаль! Эта баба изведет тебя, так изведет, что умирать нечему будет… Нет, друг, уж извини, я этого сносить не могу! Я ее приберу к рукам, я ее вышколю!…»
   Эти мысли прервала приходом своим Саломея Петровна, и вы помните, как и куда направил он ее благодетельное, великодушное сердце. После первого свидания с ней у несчастной матери, имеющей на руках пять дочерей, Дмитрицкий имел второе свидание. На втором свидании назначено было третье; но уже не у несчастного семейства. Отправляясь домой, Дмитрицкий был вне себя от досады.
   «Негодная бабенка! – говорил он, – ну, глуп, брат, ты, Федор Петрович! иметь такой капитал и положить его вместо Опекунского совета в Саломею Петровну! Лучше бы поставить на карту, по крайней мере риск благородное дело; а то черт знает что: Саломея Петровна!… Нет, душа моя, Саломея Петровна, этого я не перенесу; это просто бесит меня, взбунтовало всю желчь!… Извини, тебя поздно учить, а надо проучить! едем со мной, едем, непременно едем!… В Москве нам делать нечего, я тебя прокачу на юг… Там, радость моя, чудо что за природа: какие там дыни-мелоны, что за виноград, роскошь!… Скажи, пожалуйста! В полгода от двухсот пятидесяти тысяч не осталось и половины. Каково? Дурак, Федор Петрович! в остальные полгода она похерит и остальные! Нет, мечта! не позволим!… Денег Федору Петровичу, так или иначе, а уж не видать в своем кармане; но по крайней мере у него останутся души в целости. Едем, Саломея Петровна, едем!»
   Рассуждая таким образом, Дмитрицкий распорядился насчет дорожного дормеза [55], найма лошадей, а, главное, верного и надежного человека, непременно из иностранцев.
   – Вы уезжаете? – спросил его Михайло Памфилович.
   – Да, мне давно пора ехать, насилу дождался моего камердинера с экипажем. Повесть вы получите в скором времени по почте.
   Распростившись с Михаилом Памфиловичем, Дмитрицкий, подобно Федору Петровичу, в один прекрасный вечер подъехал к галицынской галерее, подал у подъезда руку какой-то даме в вуали, подсадил ее в карету, сел сам и – наши поехали.
   – Не забыла ли ты, душа моя, подорожную? – спросил он прежде всего у дамы.
   – О нет, я ничего не забыла.
   – И сердце, полное любовью, с тобой?
   – О, вот оно, вот! чувствуешь, как бьется?
   «Худо уложено, возлюбленная моя! – подумал Дмитрицкий, – в дорогу должно так укладывать все, чтоб не билось».
   На заставе записали подорожную: Федор Петрович Яликов, с супругой, в свое поместье.

III

   До сих пор мы познакомились с сносными людьми; теперь познакомимся с несносным человеком – с жилой. Знаете ли вы людей, которых называют жилами. В самом зарождении своем это полипы в человеческой форме. Только что выклюнутся из яйца, мозглявые с виду, как сморчки1, они уже тянут жилы неестественным своим криком; спокойны только тогда, когда сосут грудь, сосут досуха. Глаза и руки у них тянутся ко всему, все подай или беги от крику. Избави бог быть братом или сестрой жилы, не приведи бог быть товарищем и сослуживцем жилы, отклони бог всякую быть женой жилы и всякого быть детищем жилы.
   Из этого числа людей был Филипп Савич, помещик Киевской губернии. Имея самую слабую и хилую комплекцию, он выжилил, наконец, себе тучное здоровье; не имея в себе ничего, что бы могло нравиться женщине, он выжилил любовь; не имея состояния, выжилил жену с состоянием. Когда нечего ему было жилить, душа его наполнялась каким-то беспокойством, озлоблением, и тогда он привязывался к жене, детям, к людям и жилил спокойствие всех домашних. Но наконец, по каким-то актам, он привязался к соседскому имению и посреди удачи тяжебных забот оставил в покое жену, детей и домочадцев; и была в доме тишина ненарушимая и всему воля. Стали даже завидовать счастию Любови Яковлевны, несмотря на то, что по болезненному состоянию здоровья она была уже сидень. Она одна, своим умом и сердцем, заботилась и о детях.
   Естественные и, следовательно, законные гувернеры и гувернантки – сами родители; исключая, разумеется, случаи неизбежной необходимости заменения – смерть и болезни; но к числу болезней приписались и лень, и беззаботность, и навык к безделью, и привычка загребать жар чужими руками, и, наконец, приятность застраховать себя тысячи за две, за три в год от труда воспитывать детей и наблюдать за их телом и душой.
   Следуя потребностям времени, Филипп Савич для французского языка принял на хлебы мадам Воже, старую француженку, болтовню, современницу того времени, когда во Франции все загуляло, перепилось, передралось и все перебило [56]. От ужасов вакханалий она эмигрировала; но впечатления ее сосредоточены были на счастливом времени первого разгула.
   Мадам Воже также вкусила от сладости плода, внушающего побуждение любить, и несмотря на то, что прибыла в Русь, что называется, уже под исход дня и приняла на свое попечение Георгия, не более как двенадцатилетнего мальчика, она восчувствовала к нему особенную нежность и стала откармливать для себя сладкой пищей. Присоветовав Филиппу Савичу учить и воспитывать сына дома, она угодила этим чувству матери, которая, как и все, не любила мысли о разлуке с единственным и любимым сыном. Приняв все заботы об управлении воспитанием Георгия на себя, мадам Воже постепенно распаляла воображение юноши понятиями о какой-то любви и неге. Холодный отец не умел ласкать, болезненная Любовь Яковлевна любила сына, но в ней чувство нежности давно завяло; и потому нежность и ласки мадам Воже, передаваемые вместе с французским языком, для него были соблазнительны.
   Отец и мать считали Георгия ребенком; но мадам Воже развивала в нем чувства возмужалости, льстила самолюбию юноши, и между тем искусственным образом час от часу молодела и снова принялась за образование своей немного распущенной талии посредством корсета.
   Когда Георгий вступил в возраст юноши, мадам Воже приступила к последнему курсу; он хорошо уже говорил по-французски; но еще не знал разговора о любви.
   Сначала, лаская его страстно, она говорила:
   – Вот как должна тебя любить мать!
   Приобретя материнское право целовать его, она говорила ему:
   – О, как ты пламенен, сколько в тебе нежности! Знаешь ли ты, что я сама любима в первый раз так, как ты меня любишь!
   И она отирала глаза платком и жаловалась на судьбу, что первая ее молодость погибла в бурях и неведении истинной любви.
   – У меня не было друга; будь ты моим другом, но втайне, чтоб никто не позавидовал моему счастию.
   Эта высокая оценка чувств юноши и вызов на таинственную дружбу приятно возмутили наклонную к мечтательности душу Георгия. Не понимая еще вопиющего неравенства лет, он видел в этой дружбе сочувствие душ.
   Возбуждая в молодом сердце Георгия жажду любви, пожилая фея превращалась в источник и выжидала минуты, когда юноша бросится в него утолить палящую внутренность. Это желание было уже в ней непреодолимой страстью.
   Когда, в пылу своих замыслов, она думала, что уже время заменить нежность дружбы и ласки нежностью любви и порывами страсти, Георгий, как испуганный, не знал куда бежать от нее.
   Природу можно обмануть только один раз. Этого не рассчитала мадам Воже. Она сначала думала, что только девственная скромность заставляет юношу убегать от нее. Нежными и томными взорами покоренной невинности смотрела она на Георгия, как на победителя, и, казалось, говорила: «Я – твоя!»
   – О, как ты хорош, мой Георгий! – произнесла она однажды, тихо склонясь на плечо Георгия. – Георгий, взгляни на меня! – прибавила она, взяв его за руку, – улыбнись мне… о, как ты очарователен!
   Она хотела обвить его рукою; но Георгий вспыхнул, оттолкнул руку, вскочил с места и вышел вон.
   Это было первое невнимание к словам воспитательницы и первая дерзость, оказанная ей учеником; но она перенесла ее, пошла вслед за ним, зовет его к себе. Георгий как будто не слышит.
   – Это что значит, Георгий? За мои попечения, за мою любовь ты огорчаешь меня?
   Георгий проходит мимо.
   – Георгий, ты меня терзаешь! Ты приводишь меня в отчаяние!
   Георгий вырвал руку, которую она схватила, чтоб удержать его.
   – Ах, умираю! – вскричала она, наконец, – Георгий, я умираю! доведи меня…
   Но Георгий уже ушел.
   Все эти сцены происходят, как говорится, под носом отца и матери и всего дома; но никто не знает об них.
   Мадам Воже в отчаянии, не понимает причины внезапной перемены в Георгии, хочет принять тон строгой воспитательницы; но боится, что раздраженный молодой человек откроет ее замыслы отцу и матери.
   «О, тут есть какие-нибудь посторонние причины! – думает она, – он так был очарован, так любил меня!»
   И мадам Воже начинает замечать за Георгием. Одна старая девушка, Юлия Павловна, подруга молодых лет Любови Яковлевны, часто бывая в доме, более всего наводит подозрение мадам Воже.
   – О, недаром эта нежность к Георгию и поцелуи… она целует его как ребенка!… А между тем этот ребенок очень понимает, что такое значат поцелуи… и я так была глупа, что меня провел молокосос!…
   В понятиях мадам Воже Георгий представлялся самым утонченным демоном соблазна.
   Решив таким образом, мадам Воже вспыхнула ревностью к Юлии Павловне, которая все-таки была двадцатью годами моложе ее.
   Когда Юлия Павловна приходила в гости или гостила, мадам Воже тайно следила за каждым шагом Георгия, наблюдала взоры его, прислушивалась к разговорам; право Юлии Павловны ласкать Георгия давно уже сердило мадам Воже, и она всегда говорила ему, что неприлично позволять себя целовать девушке, что он уже не ребенок. Это было причиною, что Георгий, чтоб избежать ласк Юлии Павловны, избегал самой ее. Но когда, напротив, по собственному чувству отвращения, он стал избегать мадам Воже, тогда как будто назло ей он рад был присутствию Юлии Павловны и почти не отходил от нее; то предлагал мотать ей шерсть, то предлагал читать ей книгу, то звал ее играть с собой в пикет.
   Подобные небольшие перемены погоды в отношениях между обычными членами семейства никому не заметны, потому что на них не обращает никто внимания. Нет опасения, нет и стражи. Никто в доме, так сказать, и не чувствовал уклонения четырнадцатилетнего Георгия от ласки Юлии Павловны; только она несколько заметила, потому что это до нее касалось и потому что она любила детей подруги своей молодости, с которой некогда, мечтая о замужестве и о будущем, условились – если бог даст детей – породниться. Оставшись навек заштатной девой, она любила Георгия, как жениха воображаемой своей дочери.
   Часто в беседах с Любовью Яковлевной она вдруг прослезится и начинает жаловаться на свою судьбу, что Виктор Андреевич (предмет ее первой и последней любви) непременно женился бы на ней, если б ее папенька принимал его ласково в дом.
   – Пришла же охота горевать бог знает о чем! – говорила ей всегда Любовь Яковлевна.
   – Да, хорошо тебе, как ты замужем! – всегда отвечала с укором Юлия Павловна.
   – Что ж, счастлива ли я?
   – Ты хоть чем-нибудь счастлива; у тебя дети; какое же еще нужно счастие?
   – Какое? – произносила вздыхая Любовь Яковлевна, – э-хе-хе! не знаешь ты горя… так надо его выкопать из-под спуду; да добро бы это верно было, что Виктор Андреевич женился бы на тебе; а то, бог знает, и думал ли он.
   – Нет уж, очень думал! – возражало обиженное самолюбие Юлии Павловны. – Я знаю, что думал; охота бы ему набиваться на знакомство в доме: и лучше бы нашего дома нашел, да не хотел; стало быть, было намерение. Да и я, как будто такая еще дура была, что не могла понять намерения человека!… Вольно ж было папеньке отучить его от дому!… Это ужасно!… Потому что молодой человек, так и никакого внимания не должно оказывать!… Только и компании что старики!… Поневоле останешься в девках!…
   – Правда, что отец твой очень мало в этом случае был расчетлив.
   – Да как же, у меня бы теперь непременно была дочь, Людмила… Невеста твоему Георгию… Помнишь, ты сказала: «У меня непременно будет первый ребенок – сын Георгий». Ты сдержала свое слово; а я…
   Тут Юлия Павловна принималась проливать слезы.
   Вот история ее отношений и ласк к Георгию.
   Когда после долговременного невнимания Георгий вдруг стал садиться подле Юлии Павловны, разговаривать с ней, ходить по саду, прислуживать и, словом, находить около нее приют от преследований мадам Боже, тогда в мадам Воже заговорило чувство исступленной ревности. А Юлия Павловна, замечая, что Георгий угождает ей, почти не обходит от нее, вообразила, что он в нее влюбился.
   «Ах, боже мой, – думала она, – неужели в нем так рано развилось чувство любви?»
   Надо заметить, что Юлия Павловна провела свою молодость с старым суровым отцом, и сроду не случалось ей испытать на себе, как любят мужчины и как волочутся за девушкой; рассказы и женские поверья не составляют опытности. Она была вполне невинна и душой и телом; но часто мысль о любви тревожила, томила ее, как жажда; ей хотелось любить. Внезапное внимание Георгия и желание его быть с нею поразило ее своею новостью, тем более что в продолжение двух лет равнодушия он вырос и далеко ушел от того Георгия, которого она на четырнадцатом году возраста миловала еще как ребенка.
   «Боже мой, боже мой! – думала она, – это удивительно! Каким же это образом вдруг такой неожиданный переворот?… Он только и находит удовольствия что быть со мною… Кажется, мадам Воже это заметила… она так странно смотрит, улыбается, когда застанет Георгия со мною; а он поминутно краснеет… Теперь только начинаю я все припоминать… он, верно, давно влюблен в меня, и скрывал, боялся, чтоб не заметили этого, и убегал от меня?… Точно!… припоминаю; он вдруг переменился ко мне… я этого тогда не поняла… но, наконец, страсть развилась в нем… Бедный Георгий!… Ах, это предназначение! сердце его ищет во мне Людмилу… Когда он смотрит на меня, мне кажется, что глаза его говорят: подай мне дочь свою, мою суженую Людмилу, или я влюблюсь в тебя!…
   Чем более Юлия Павловна думала, тем более убеждалась, что Георгий влюблен в нее, и ей стало страшно.
   После этого открытия при первой встрече с Георгием она вспыхнула, не знала что говорить, чувствовала неловкость, боялась с ним остаться наедине, краснела, когда мадам Воже входила в комнату, и, наконец, не зная, как скрыть свое смущение, ушла домой, жалуясь на головную боль.
   Постоянно веселое расположение духа Юлии Павловны вдруг исчезло. Бывало, с восстанием от сна до сна грядущего она языка не положит, всех в городе обойдет рундом [57], справится о здоровье и о делах каждого, изведает всю подноготную, кто как думает, что говорит, что все думают и говорят об этом, и как бы она думала, словом, соберет преинтересную журнальную статью и издает ее изустно в свет. Несмотря на строгий критический взгляд на предметы, ее все любили, особенно Любовь Яковлевна, и по старой дружбе и по удовольствию разделять с ней свое время.
   Состояние ее заключалось в оставшемся после отца небольшом домике, который она отдавала внаймы, занимая сама мезонин; небольшого дохода с дома ей было очень достаточно, тем более что она, можно сказать, постоянно жила у Любови Яковлевны; Любовь Яковлевна не могла без нее дня провести.
   Когда роковая тайна сердца Георгия заставила Юлию Павловну уйти домой, друг ее перед вечером прислала к ней проведать о здоровье и просить к себе; но Юлия Павловна как изнеможенная лежала уже в постели; ее пожирали сладостные и горестные думы о любви Георгия.
   Старушка Ивановна ужасно как надоела ей, – не дает ни минуты уединения, все пристает, чтоб она выпила хоть чашечку липового цвету.
   – Да выкушайте, барышня, пропотеете немножко, и все пройдет. Уж я вижу, что у вас лихорадка, верно простудились как-нибудь; вчера ввечеру сыренько было, а вы, верно, в саду чай пили. Да выкушайте же, барышня! как рукой снимет; а то – избави бог – привяжется…
   – Да отстань, Ивановна! Сказала, что не буду пить! Дай мне спокойно полежать, поди себе!