– Попробуй! – сказал солдат, наступая на нее.
   – Разбойник! – вскричала кухарка и, швырнув в лицо солдату мочалку, выбежала из кухни во внутренние покои. Вслед за ней полетела скалка.
   Солдат не успел еще прийти в себя от нанесенной ему обиды, как вошел в кухню городничий, человек лет за тридцать, не более, простой наружности, но взрачный собою, в отставном егерском мундире, перетянутом и гладенько сидящем. По всему было видно, что щегольство ему еще в новость, что душа его еще не нагулялась вдоволь, глаза не насмотрелись. Поступив на службу, он очень счастливо был ранен и только в бытность в Яссах для излечения раны начал пользоваться жизнью и вкушать ее блага. Он стоял на квартире у куконы [75] Кат?ньки, вдовствующей после двух мужей: капитана де-почт и капитана де-тырк [76]. Кукона Кат?нька еще в кампанию 1810 года [77] полюбила русских офицеров, учила их по-молдавански и сама выучилась по-русски. Соболезнуя о раненом постояльце своем, она посылала к нему почти всякий день разных дульчецов и плацинд [78], то с бараниной, то с миндалем на меду. Это заочное участие породило в благородном сердце, еще не испытавшем любви, какое-то особенное, нежное чувство. Молодой штабс-капитан Щепиков начал мечтать о благодетельной фее и беседовать о ней с старой фатой, то есть с девушкой, которая приходила с подносом сластей и говорила:
   – Пуфтим боерь [79], куконица прислала узнать о здоровье.
   – Очень благодарен куконице; здорова ли куконица?
   – Сэнатос, сэнатос! Слава луй домнодзеу! [80].
   – А что, хорошенькая куконица? – спросил наконец штабс-капитан.
   – А! таре фор мое! таре бун! [81]
   Штабс-капитан понимал, что это значит «очень хороша, очень добра».
   Когда ему можно было уже прогуливаться по комнате, куконица часто являлась на бельведере крыльца. Сначала он испугался ее доброты, но скоро привык. Румяное, полное лицо, черные глаза под густыми бровями, черные, как смоль, косы, перевитые на голове с жгутом шитого золотом кисейного платка с золотой бахромой, бархатная на горностаях кацавейка, словом, все пленило его. При первой возможности натянуть на плеча мундир наш штабс-капитан явился к куконе Катиньке с подвязанною рукою и с благодарностью за ее внимание и ласки. Кукона Кат?нька усадила его на широкий диван, немедленно же вынесли на подносах ликер, дульчец, кофе и трубку. Щепиков не мог отговориться от убедительного пуфтим [82] и очень был счастлив.
   Кукона Катинька объявила ему, что она не позволит, чтоб он имел свой стол, и предложила обедать вместе с ней. После обеда и вечер проводились очень занимательно; постоялец и хозяйка играли в карты, в кончину. После трудов службы, после болезни и тоски уединения это привольное препровождение времени показалось Щепикову высочайшим благом; он так привык к куконице Кат?ньке, к ее угощениям и к ее заботам о себе, что когда война кончилась, войска возвращались в матушку Россию и ему следовало расставаться с негой жизни, он пришел в отчаяние. Кукона Кат?нька также в отчаянии сказала, что она умрет без него. Этого нельзя было перенести. Щепиков предложил ей руку и женился. На другой день свадьбы привезли с хутора трех куконашей и куконицу.
   – Сандулаки, Петраки, Иордаки, Зоица, целуйте своего тату, – сказала кукона Кат?нька, подводя детей к молодому своему супругу.
   – Чи есть аста? [83] – крикнул он с удивлением по-молдавански.
   – Это мои, – сказала радостно кукона Кат?нька, гладя по голове Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу.
   – Ты мне не сказала, – проговорил Щепиков запинаясь.
   – Ты шутишь, верно, как будто ты не знал? – отвечала кукона Кат?нька.
   – Ей-богу, не знал!
   – Какой ты смешной! Как же мне не иметь детей, когда я была замужем за куконом Тодораки, а потом за куконом Семфераки, – сказала нежно кукона Кат?нька,
   – Право, не знал!
   – Как же, вот они.
   Щепиков приласкал Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу, которые смотрели на него исподлобья.
   Таким образом, не думая, не гадая, обработав без забот и хлопот свои дела, Щепиков сперва в дополнение упрочения своей будущности подал в отставку, а потом, продав хутор и дом, отправился с огромным семейством в Россию очень важно: он и супруга в венской будке, а все дети и люди в брашеванке. После походных путешествий с полком ему это действительно казалось очень важно, только воздух окружающей его атмосферы как будто стал тяжелее для дыхания да как будто Катерина Юрьевна, сиречь кукона Кат?нька, держала его за хвост, чтоб не ушел. Щепиков привык ходить тихим, скорым и вольным шагом; но куконе Кат?ньке и тихий солдатский шаг был непомерно скор; она поминутно вскрикивала:
   – Куда ж ты торопишься? Я не могу так скоро ходить!
   – Ах, боже мой, – говорил Щепиков – да как же мне еще идти?
   Щепиков ехал в Россию. Но куда ж он ехал в Россию? У Щепикова ни в границах России, ни за границей не было ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, ни тычинки. Отец его также был не что иное, как полковой походный человек, на походе женился, на походе родил его, на походе вскормил, записал в полк и в заключение на походе похоронил жену и сам умер, предоставив дальнейший поход совершить сыну и благословив его служить верой и правдой.
   Катерина Юрьевна, судя по молдавским капитанам, никак не воображала, чтоб у русского капитана не было какой-нибудь мошии с курте бояреск, с огромной градиной, с толпой служитров [84], со всем хозяйством, со всеми принадлежностями. Мысленно представляла она себе, что за отсутствием хозяина управляет этой мошией какой-нибудь ватаман, что все в беспорядке и она приведет в порядок.
   Желая подарить себя внезапностью исполнения своих ожиданий, кукона Кат?нька не расспрашивала своего мужа о его именье, ни как велико оно, ни в каких палестинах обретается. Но после долгого пути по России она, наконец, утомилась и спросила: да скоро ли же мы приедем?
   – А вот постой, душа моя, приедем, – отвечал Щепиков, обдумывая, куда ему приехать: в Тверь ли, где была некогда полковая квартира полка, в котором служил папенька, или в Подольск, где была полковая квартира полка, в котором сам служил. Подольск, по некоторым приятным воспоминаниям, был предпочтен родине, – и вот приехали, остановились в гостинице.
   – Ах, как надоела дорога! – сказала Катерина Юрьевна, вылезая из будки, – да скоро ли мы доедем?
   – Приехали, – отвечал Щепиков торжественно, думая обрадовать свою супругу постоянной квартирой.
   – Как приехали? Это гостиница.
   – Гостиница; мы в гостинице остановимся, покуда найдем квартиру.
   – Квартиру? как квартиру? да зачем же квартиру?
   – А как же, мы здесь будем жить; это прекрасный город.
   – У тебя хутор или имение здесь подле города?
   – Какое имение? нет, именья нет.
   – Да что ж тут такое?
   – Ничего, просто город.
   – Да зачем же мы будем жить в нем?
   – Как зачем? так; где ж жить-то?
   – Так у тебя нет именья?
   – Какое ж именье, кто ж тебе сказал, что у меня именье?
   Катерина Юрьевна точно так же удивилась неименью даже собственного хутора, как Щепиков удивился явлению Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицы.
   – Что ж мы будем здесь делать? – вскричала она.
   – Как что? жить будем.
   – Да для чего ж мы здесь жить будем?
   – Как для чего? я тебя не понимаю.
   – Да что ж у тебя тут есть своего? зачем мы сюда приехали? Отец и мать, что ли, есть или родные?
   – Нет, тут родных у меня нет.
   – Да где ж они?
   – Родных у меня нет.
   – Что ж у тебя есть-то?
   – Как что? я тебя не понимаю.
   – Сараку ди мини! [85] – вскричала Катерина Юрьевна, – ничего и никого нет! Да что ж ты такое?
   – Как что, Кат?нька, я тебя не понимаю.
   – Цыган, что ли, ты? землянки своей нет! Сараку ди мини!
   Щепиков задумался было: что ж он в самом деле такое? Но когда Катерина Юрьевна назвала его цыганом, он обиделся, надулся и вскрикнул:
   – Извините-с, я не цыган, а офицер, капитан.
   – Только-то? что ж из этого? ну, капитан, где ж у тебя капитанство-то? а?
   – Как где?
   – Да, покажи мне его!
   – Извольте-с! – сказал Щепиков откашлянувшись, – из-вольте-с!
   И он полез в портфель и, вынув лист бумаги, подал его своей супруге.
   – Извольте-с!
   – Это что такое?
   – Указ об отставке.
   – Только? только-то у тебя и есть за душой?
   – Чего ж больше?
   – Сараку ди мини! зачем я поехала?… дом и хутор съедим: что мы будем потом есть?
   Щепиков призадумался было снова, смотря на отчаяние своей жены; но когда она опять раздосадовала его, повторяя тысячу раз: «Что мы будем есть?», – «Ешьте меня!» – вскричал он, наконец, в сердцах и ушел проходиться с горя по городу и насладиться воспоминанием; но город как будто опустел; та же улица, вымощенная плитняком и как будто встряхнутая землетрясением, те же дома, да что-то все не то, что было. Подле города тот же крутой берег, долины, каменоломни, лесок на горе, да что-то все не так мило, как бывало.
   – В самом деле, зачем мы приехали сюда? – спросил сам себя Щепиков, – да куда ж ехать-то?
   Не привыкнув управляться сам собою и не зная, что с собой делать, отставной капитан стал тосковать по полку своем как по родине; вне полка все ему было чуждо. Там не было забот, не о чем было задуматься: что велели и как велели – исполнил и прав; посреди постоянных занятий как-то не скучалось: то на смотр, то на ученье, то в караул; а радость-то, радость какая на душе, когда все пригнано, выравнено, все чисто, исправно, шаг ровный и твердый, выправка – загляденье, темп – заслушаешься; а как грянет: «спасибо, ребята!» – в сердце так и закипит радостное чувство. «Что, брат, каково?» – скажешь товарищу. – «Славно, брат! пойдем обедать». – «Нет, брат, есть не хочется». И до еды ли, когда душа сыта удовольствием: все сошло с рук благополучно, генерал доволен и благодарил и полковой командир сказал только: «В третьей шеренге, слева четвертый, сбился с ноги! во всем взводе заметно колебанье!…»
   Теперь же что делать Щепикову с женой и с четырьмя детьми своих предшественников на брачном ложе, с Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицей? Начал было он их учить становиться во фронт и по слову налево кругом делать, да такие увальни, что ужасть, толку не добьешься; а наказывать Катерина Юрьевна не позволяет.
   После долгих дум и частых упреков жены Щепиков набрел на мысль: просить о назначении куда-нибудь в городничие. В добрый час подал просьбу, долго не было ответа; Катерина Юрьевна девять сот девяносто девять раз повторяла уже:
   – Ну, как это можно, чтоб тебя назначили капитаном де-тырк, статочное ли это дело! Кукон Семфераки, бывши капитаном де-тырк, нажил дом, хутор да две деревни имел на посессии, – где ж тебе такое счастье?
   Только что произнесла в тысячный раз эти слова с разными подробностями Катерина Юрьевна, как вдруг с почты конверт о назначении Щепикова городничим некоего уездного града. Хотя Катерина Юрьевна вдвойне была тяжела, но вспрыгнула от радости.
   – Что? – сказал Щепиков.
   – Да! – отвечала она и тотчас же начала сбираться в дорогу.
   И вот Щепиков городничий. Сшил себе новый отставной мундир вперетяжку, купил шляпу с раскидистым пером, приколотил сам к сапогам шпоры и защеголял. Катерина Юрьевна не в первый раз за капитанам де-тырк, и потому завела кое-какие молдаванские порядки в отношении снаряжения дома и снабжения его всем бесспорно необходимым, и наставляла мужа, как ему обделывать свои дела и по службе и по дружбе; но держала его в руках; он мог как душе угодно важничать; но ухаживать и любезничать – избави боже! Катерина Юрьевна знала каждый его шаг. С почтенными дамами дозволялось ему садиться рядом и беседовать; но чуть помоложе, даже с наружностью оттиснутой начерно, Катерина Юрьевна подымала дым коромыслом.
   – Вижу, вижу, что это значит, к чему это ведет! Шашни! да я не дура! – нередко случалось слышать Щепикову.
   – Помилуй, душа моя, с чего это ты взяла? – восклицал он.
   – И не говори! Если еще что-нибудь замечу, и тебя осрамлю и ее.
   Таким образом природная любезность Щепикова с женским полом была на привязи. Смерть бы хотелось иногда бросить пленительный взгляд, сказать сладкую речь, словом, приволокнуться, да того и гляди, что жена увидит, заметит, узнает и сочинит целую историю.
   Ужасно как горестно вздыхал Щепиков, что ни на ком нельзя было изострить своего сердца, притупившегося об жесткую, подозрительную любовь Катерины Юрьевны.
   Большая часть смертных так уж устроена: чего не велят, чего нельзя, об том и тоска. Казалось бы, чего еще Щепикову: кукона Катинька такая добрая, что из нее можно было выкроить по крайней мере трех существ субтильных, пару худощавых и на придачу одно существо сухопарое. Одной косы ее достало бы на дюжину головок светских, не нуждающихся в привязных косах и накладных локонах, и на другую дюжину головок, у которых вместо кос мышиные хвостики, а локоны так жидки, как борода Конфуция [86].
   При таком-то благосостоянии и богатстве телесного здравия супруги своей Щепиков вздыхал часто о существах худеньких, жиденьких и нуждающихся в здоровье и вате.
   Когда по жалобе кухарки Щепиков вышел в кухню, наружность Саломеи, несмотря на крестьянскую одежду, так его поразила, что он, собравшись было прикрикнуть: «Как ты смел драться?» – крикнул только: – Как! ты это ко мне привел, для стирки?
   – Так точно, ваше высокоблагородие, – отвечал солдатик.
   – Пришел, да и начал ругаться такими пакостными словами, – прокричала кухарка.
   – Никак нет, ваше высокоблагородие, сама она… я говорю, что, дескать, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…
   – Я не люблю, чтоб у меня ругались, слышишь?
   – Кто? я ругала его?
   – А как же? я говорю, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…
   – Тебя как зовут, моя милая? – спросил Щепиков, подходя к Саломее.
   Саломея вспыхнула, опустила глаза в землю и молчала.
   «Какая стыдливость, скромность, приятность в лице, – подумал Щепиков, – это удивительно!» – Что ж ты не отвечаешь, моя милая? За что ты содержишься?
   Саломея вздохнула глубоко, но ничего не отвечала.
   – Говори откровенно, не бойся.
   – Не могу… – проговорила тихо Саломея, окинув взорами направо и налево.
   – «А! понимаю!» – подумал Щепиков. – Ты, моя милая… – начал было он снова, но за дверьми раздалось: «Пала-гея!» Щепиков вздрогнул и как по флигельману [87] быстро обратился к солдату и проговорил: – Да, хорошо, так ты ступай!
   И с этими словами исчез.
   – Куда ж идти? – спросил солдатик у кухарки.
   – А я почему знаю? – отвечала она.
   – А тебе-то как не знать, ведь ты здешняя.
   – То-то здешняя, а давича ругаться?
   – Вот уж и ругаться; так к слову пришлось.
   – То-то к слову!
   – Дай, брат кухарочка, напиться.
   – И то сказать, слово на вороту не виснет. Что тебе, квасу, что ль? Садитесь, бабы.
   – Хоть кваску, утолить тоску. А!, спасибо! вот теперь вижу, что крещеная. А что, пойдешь замуж? – сказал солдат и, отставив ножку, он затянул шепотком, отбивая рукой такту, как запевало:
 
Вый-ди за-а-муж за-а меня-а
За свицка-а-ва ка-а-раля-а…
 
   – Тс! что ты распелся!
 
А не вы-ый-дешь за-а меня-а…
 
   – Авдотья, которая швея-то? – спросила кухарку старая служанка, высунув голову в двери.
   – А вот она; ступай, голубушка, в девичью.
   – Не в девичью, в светелке барыня приказала посадить ее. Ты и мужские рубашки умеешь шить?
   Что отвечала на это Саломея, не слыхать было за затворенными дверьми.

II

   Теперь мы можем обратиться к Дмитрицкому, проведать, что он делал, с тех пор как расстался с Саломеей и исчез, предоставив ее покровительству всех языческих богов.
   Как он кончил этот день, не ведаем. Ночь была темная, не астрономическая, немножко прохладная, роса пала на землю; но, несмотря на это, Дмитрицкий, вероятно, наслаждаясь ночной красотой киевской природы, лежал на траве, на вершине горы над Крещатиком, и бурчал, проводя рукой по лицу, по шерсти и против шерсти, или как делают маленьким детям, приговаривая: «вот эта дорога в Питер, а это из Питера». Эта экзерциция продолжалась до самого рассвета; иногда только для разнообразия он раскидывал ноги, барабанил ими по скату и повторял губами звук: брр! и посвистывал. Наконец, как будто вдруг очнувшись, приподнялся и крикнул:
   – Эй ты, свинья темная, куда ушла?… – потом оглянулся на восток и, смотря на восходящее солнце, поклонился ему: «А, здорово! мое почтение! что, видишь, каков я? чай, удивительно: что, дескать, сделалось с Дмитрицким: поднялся до свету, натощак прогуливается да посвистывает себе? Ничего не сделалось… Просто маленькая перемена в обстоятельствах. Помнишь, какой богач был Дмитрицкий? а? помнишь преданье старины глубокой? Давно, очень давно это было: вчера! целая ночь прошла с тех пор, добрые люди легли и выспались; а я поклоняюсь восходящему солнцу, как тот… как бишь его?… Это что-нибудь да значит? Пьфу! ничего не значит, просто спать не хочется, нездоровится: карман переполнил, стошнилось… А всему причиной Саломея Петровна. Скверная баба, нельзя было не взять в руки, разорила бы всех… По крайней мере цель действий возвышенная… А вот этот, грабе Черномский… грабитель, мошенник, низкая душа, шулер!… Уа! Экой мерзавец: напустил на меня своих собак, – оборвали! совершенно опустело… и тут пусто и тут пусто. И желудок-то глупый какой: вчера, когда я мог дать ему обед на тысячу персон – нет! покорно благодарю, нет аппетиту, а сегодня: пожалуйте чего-нибудь закусить: а где, брат, взять! Дурак ты, вот и все, молчи! Не хочешь ли похлебать свежего воздуху? не сытно? ну, так не хочешь ли еловых шишек, вон там их много! Нет? ну, так честь приложена, а от убытку бог избавил. Чем же теперь заняться поприятнее?… погулять по берегу Днепра?… Пойдем… Гуляй сколько душе угодно. Иной бы отдал по крайней мере половину имения за эту свободу, за здоровье, за этот желудок, который просит есть… а мне они нипочем. Не знаешь, куда деться с этим семейством: воля просит денег, желудок пищи, здоровье просит черт знает чего… Где ж мне взять? я не казначей, не провиантмейстер и не фактор… Нет, здесь скучно гулять, пойдем ходить по городу… Э, да как славно эта жирная свинья испивает чай! как привольно расположился в халате у окна, – набил за обе щеки хлеба с маслом и чавкает себе, ни о чем не думая!»
   – Чего тебе, любезный? – спросил толстый господин у окна, против которого Дмитрицкий остановился и рассуждал вслух.
   – Ничего, – отвечал Дмитрицкий, – мне хотелось посмотреть, как вы пьете чай.
   – Мерзавец какой! – пробормотал про себя толстый господин, вставая с места и отходя от окна.
   – Мерзавец какой! – сказал Дмитрицкий вслух, – ни на грош нет не только что восточного, даже и русского гостеприимства!… Не следовало ли ему сказать: не угодно ли, милостивый государь, чашечку? Чашка чаю шелега не стоит, а я бы помолился, чтоб бог воздал ему за нее сторицею… Пойдем далее, что там есть?
   Долго ходив по городу, Дмитрицкий остановился против одного двухэтажного с колоннами дома; архитектура дома, казалось, ему очень понравилась.
   – Желательно знать, – сказал он, – человек или животное живет в этом доме? Войдем-ко. Послушай, брат, чей это дом?
   – Казинецкого, – отвечал слуга, вышедший из передней.
   – Григория Петровича?
   – Никак нет, Ивана Львовича.
   – Да, да, да! Иван Львович, я его-то и ищу. Доложи-ко, у меня есть дело до твоего барина.
   – Какое?
   – Казусное.
   – Да барин теперь кушать изволит; едет в деревню.
   – Мне ждать, любезный, некогда; мне нужно только слово сказать.
   Человек пошел докладывать и вскоре воротился и сказал:
   – Пожалуйте!
   В зале целая семья сидела за столом. Осанистый, важный господин встал из-за стола, встретил Дмитрицкого у входа и, осмотрев его с головы до ног, спросил:
   – Что угодно?
   Дмитрицкий поклонился подобострастно и начал причитать:
   – Наслышавшись о вашем великодушии и изливаемых благодеяниях на всех несчастных, угнетаемых судьбою; зная, что сердце ваше отверзто, а душа открыта для блага человечества, что ваша рука изливает щедроты, а чувства преисполнены милосердием, я осмелился прибегнуть к стопам вашим и просить о помощи… Заставьте несчастного отца, отягченного огромным семейством и умирающего с голоду, молить бога о ниспослании вам…
   – Любезный друг, – отвечал барин, не дав кончить рацеи, – чем шататься по дворам да просить милостыню, лучше бы ты принялся за какое-нибудь дело да честным образом добывал хлеб…
   Дмитрицкий низко поклонился.
   – Извините, что побеспокоил; я бы и не осмелился, да иду мимо, вижу такой прекрасный дом, только что построен, чудо, думаю, если уж дом такой, что ж должен быть хозяин… удивительный дом!
   – Ха, ха, ха! понравился?
   – Ужасно! если б только не колонны… совершенно лишние! Ей-богу, я бы советовал прочь их.
   – Не нуждаюсь, любезный, ни в чьих советах! – сказал барин.
   – Да и я также ни в чьих советах не нуждаюсь; черта ли в советах, мне в ваших, а вам в моих? Я только так, к слову сказал о колоннах; иду да думаю: к чему эта глупая подпора? что эти столбы поддерживают? Ничего, так себе стоят… от хозяина также нечего ожидать подпоры… Задумался, да и зашел. Извините, что побеспокоил!
   С этими словами Дмитрицкий поклонился – и в двери.
   – Ну, теперь куда? – спросил он сам себя, – постой-ко, пойду к игрецкому атаману Черномскому; вчера он так изливался в дружбе ко мне и от чистого сердца почти заплакал, когда я проигрался шайке его. Я даже уверен, что ему жаль было меня; уж это такая каналья: будет резать, проливая слезы; «Господи, скажет, я хотел только легонько уколоть в бок, а кинжал попал прямо в сердце! Какой несчастный случай!» Это уж такая каналья!… Вот посмотрим, что он скажет теперь?
   Дмитрицкий вошел в гостиницу, где стоял грабе Черномский. В коридоре спросил он у фактора, дома ли он.
   – А дома же, дома, пане; сейчас посылал Иозку искать себе нового слугу: его Матеуш заболел.
   Дмитрицкий, не слушая жида, пошел к номеру, занимаемому Черномским, и постучал в двери. – А цо там еще?
   – Я, пане грабе [88].
   – Почекай! [89]
   Спустя несколько секунд Черномский отворил двери и удивился, увидев Дмитрицкого.
   – Пан Дмитрицки!
   – Я, пан.
   – Что пану угодно?
   – Ничего, пан, так, в гости пришел.
   – Пан меня извинит: мне нужно идти из дому, – сказал Черномский, стоя в дверях.
   – Нет, не извиню, пан; потому что мне хочется чего-нибудь пофриштикать.
   – Столовая, пан, не здесь, а на том конце коридора.
   – Знаю я, где она; да ведь я не в трактир к пану и пришел.
   – Но… и у меня, пане, не трактир.
   – Знаю, знаю, пан; потому-то я без церемоний и пришел; есть ужасно хочется; иду да думаю: где же мне поесть? Ба! да ведь у меня есть друг, пан грабе Черномский! он мне удружил, так, верно, и накормит с удовольствием, и прямо к пану.
   – На хлебах, пане, я держу только своего слугу.
   – И прекрасно; если на словах и на письме можно иметь честь быть покорнейшим слугою пана, отчего ж не на деле? Что за унижение.
   – У меня слуги по найму, пане. – Что ж такое; я, пожалуй, и наймусь, у меня уж такой обычай: пан или пропал; вчера я был пан, а сегодня пропал; судьба разжаловала из пана в хама, что за беда. Ей-богу, я наймусь, холопская должность мне не новость.
   – А где ж пан служил холопом?
   – Сам у себя; а ведь я строгий был господин: избави бог худо вычистить сапоги, или платье, или даже туго трубку набить, тотчас в рожу, не посмотрю, что она моя собственная. А за верность поручусь: мало ли у меня было тайн на руках. И не пьяница – пьяным меня никто от роду не видал; и не вор, избави бог на чужое добро руку наложить.
   Черномский, прислонившись к стене, заложив ногу на ногу и поглаживая рукой подбородок, слушал, прехладнокровно улыбаясь и не сводя глаз с Дмитрицкого.
   «Лихой каналья, – думал он, – из него может выйти чудный подмастерье».
   – Пан не шутит? – спросил он, наконец, серьезно.
   – Ей-ей, нет!
   – Так мне нужен слуга; мой Матеуш заболел; а мне надо сегодня же непременно ехать.
   – Куда угодно, ясновельможный мосци пане грабе [90].
   – А что пан требует в месяц за службу свою?
   – Из хлебов, пан, за деньги я не служу. Деньги – черт с ними, деньги подлая вещь, у меня же карман с дырой, что ни положи, все провалится; а потому я кладу деньги на карту и спускаю их в чужие карманы. Пан знает об этом, нечего и говорить.