– Да уж, верно, так! Очнулся я, кругом темно, кто-то душит меня да кричит: «Воры, воры!» Господи! Думаю, что это такое? Сбежался народ, полицейские, городничий. «Вяжи его! – кричит, – вяжи мошенника!» Взяли да и скрутили руки назад. У меня со страху язык отнялся. Привели в какую-то сибирку, да и бросили на нары, вместе с колодниками…
   – Ах, сердечный!
   – Да, тятенька, уж я плакал-плакал всю ночь, до самого утра. Поутру повели меня к допросу. «Кто ты такой, мошенник?» – спросил меня городничий. «Не извольте так обижать честного человека; вот мои бумаги, а в гостинице экипаж и слуги, – сказал я. Хвать в карман, за пазуху, ни бумаг, ни денег. Я так и затрясся. «Ах ты, господи! – крикнул я, – ваше высокоблагородие, меня ограбили!…» «Не прикидывайся, любезный! знаем мы вашу братью! Говори, кто ты?» – спросил снова городничий. А я-то кричу: «Батюшки, обокрали меня, погубили!» – «Врет, ваше высокоблагородие, – сказал хожалый, – в гостинице никакой коляски нет; с вечеру останавливался там какой-то граф, да чем свет еще уехал». «Так ты, брат, за графа себя вздумал выдавать!» – сказал городничий. Я так и обмер, и уж ничего не помню, что говорил и что со мной было. Больного представили меня сюда в Москву. Как сказали мне, что я в Москве, в тюремном замке… ой-ой-ой! Если б знали, тятенька, что мне пришло в голову!… Ну, думаю, не буду страмить ни себя, ни тятеньку, не объявлю ни имени, ни отечества; лучше наложу на себя руки. Так и решил было; да вот усовестил меня господин стряпчий; ему я и сознался во всем.
   – Ну, брат Прохор, недаром ты переменился! – сказал Василий Игнатьич, – как посмотрю я на тебя – совсем другой человек!
   – Как не перемениться, тятенька, я сам чувствую, что я уж совсем не то, что был. Да если б вы знали, как я истомился; все думаю: не признает меня тятенька и родным сыном, проклянет, со двора сгонит!
   – Ну, ну, ну, бог с тобой! и виноватого бог прощает; а ты ни душой, ни телом не виноват: что ж будешь делать с мошенниками?… Вперед, брат, и тебе наука: слушай отца!
   – Виноват, тятенька!
   – То-то; теперь, брат, я тебя женю, так лучше дело-то будет. Невеста ждет не дождется тебя. Да ты не говори никому, что случилось с тобой; а просто скажи, что поехал за границу, да заболел, при смерти был, скажи.
   «Вот тебе раз! – подумал Дмитрицкий, – мне уж и невеста готова!…»
   – Тятенька, мне надо еще окопироваться; у меня порядочного платья нет: нельзя же показаться невесте лодырем.
   – Ну вот, платья нет!… Чай, и денег-то ни копейки нет?
   – Уж конечно, тятенька.
   – То-то и есть, кабы жил по-человечески, так все было бы… Ну, добро, ста рублей, чай, довольно будет на окопировку?
   – Французская окопировка дорога, тятенька; а мне, право, жаль денег, я и в стареньком платье съезжу, не велика беда' не взыщут.
   – Э, нет, брат; это уж не годится… невеста не тово… не лохмотница, а, чай, за ней также миллион будет!
   – Ведь хорошо одеться очень дорого, тятенька; того и гляди, что тысяч пять издержишь.
   – Ой-ой-ой! Нет, брат, жирно; а ты все закажи русскому портному.
   – Так уж лучше знаете что, тятенька?
   – Ну, что?
   – Мне фраки-то мочи нет как надоели; такая нищая одежда, что совестно носить… Ведь как посмотришь, так нельзя не смеяться.
   – Ну, нет, брат Прохор, господа-то лучше тебя знают, что пристойно, что нет.
   – Господа? Право, господа-то ничего не знают: отчего, вы думаете, немцы и французы стали носить фраки, а не кафтаны? Оттого, что у их кафтанов локти истерлись, а передние фалды обшмыгались, так они их совсем обрезали да рукава починили; с тех пор и вошли в моду фраки. Ей-ей, это по истории известно. Я, тятенька, лучше по-русски оденусь.
   – Как по-русски?
   – Да так, бархатное полукафтанье, шапочку-огулярочку… о, да как бы я нарядился! А на зиму кожух на соболях!
   – Нет, Прохор, извини! По-русски-то не след уж тебе одеваться: я, брат, сам теперь уж не тово… а почетный гражданин на правах господских! Понимаешь?
   – Понимаю, тятенька.
   – То-то; мне что господа: сын мой не хуже какого-нибудь господчика; господчику отец даст пять тысяч на окопировку, а мы десять дадим! вот что!
   – Покорно благодарю, тятенька; право, мне жаль денег.
   – Не твоя беда! Не жалей! уж в грязь лицом не ударим! Понимаешь?
   – Понимаю, тятенька.
   – То-то! Нам что: свадьбу-то мы сыграем такую, что держись только.
   – Тятенька, невесте-то, чай, надо подарки свезти; скажу, что из Парижа, все французское да аглецкое…
   – Ой ли? Ладно! Купи французскую шаль. У нас, брат, славно теперь делают французские шали: словно настоящие. Рублей в двести такая, брат, шаль, что я тебе скажу!
   – Кто ж французскими шалями дарит: дарят турецкими, тятенька.
   – Ну, как знаешь.
   – Вот князь… как бишь его… подарил невесте в десять тысяч шаль.
   – В десять тысяч! ого-го!
   – Я куплю дешевенькую, тятенька: тысячи в две, в три.
   – Нет, брат Проша, уж прах ее возьми, куда ни шло! Мне что князь! Десять тысяч так десять тысяч!… Ну, однако ж, пора ночь делить; ступай с богом, спи.
   – Покойной ночи, тятенька! – отвечал Дмитрицкий, облобызав Василия Игнатьича.
   И он отправился в свою комнату.
   «Ну, – думал он, ложась в постель, – судьба славно распоряжается моими делами. Пришло ли бы мне самому когда-нибудь в голову сделаться купеческим сынком, Прохором Васильевичем? Какая забавная вещь… Оно бы, казалось, не совсем благопристойно урожденному дворянину играть роль купчика, который в свою очередь играет роль дворянчика; да что ж делать, так судьбе угодно; хуже, если б мошенник Тришка записал меня в свои сообщники: поди, разыгрывай роль вора и разбойника. Экой плут, экой негодяй! принудил меня быть Прохором Васильевичем и жениться на его невесте! Экой бездельник!… Да! Ведь надо еще упросить тятеньку взять его на поруки из тюрьмы да снабдить на первый случай двумя тысячами… Ну, утро вечера мудренее!…»
   Дмитрицкий утонул в пуховой постеле, задремал; но смерть жарко! Перелег на канапе, обитое кожей, – смерть неловко! Стащил на пол перину и успокоился, наконец, на равендуке, которым обтянута была рама кровати, как в люльке, заснул и проспал допоздна.
   Василий Игнатьич несколько раз уже присылал за ним.
   Одевшись, он явился к нему, поздравил с добрым утром и облобызал три раза.
   – Э, брат Прохор, какой ты стал! Ты совсем извелся!
   – Ах, тятенька, знаете ли что? Ваш бывший приказчик содержится в тюрьме.
   – Поделом ему, мошеннику!
   – Он просит, чтоб вы взяли его на поруки,
   – Я? Чтоб он сгиб там!
   – Тятенька, ведь он меня узнал: он ведь расскажет всем, что я был в тюрьме.
   – Гм! нехорошо! Как же быть?
   – Надо похлопотать, чтоб выпустили его на поруки, попросить господина стряпчего.
   – Нехорошо; ну, да нечего делать в таком случае; только, брат Прохор, не проси, чтоб я его опять к себе взял! Ни за что!
   – Чтоб я стал просить за мошенника, тятенька! и не думайте того.
   – То-то. Ступай же, ступай; вот тебе покуда пять тысяч. – Покорно благодарю, тятенька.
   – Да что покорно благодарю, ты сосчитай; а то, вишь, обрадовался! Ну, что? пять?
   – Как раз пять.
   – То-то. Ох, брат, как ты переменился, посмотрю я на тебя, совсем другой человек – и руки-то похудели, стали словно боярские; и ноги-то совсем похудели, как будто вполовину меньше. Какая у тебя нога-то была, с мою; а теперь…
   – Это от парижских перчаток и сапогов; такие узкие, что боже упаси. Так я поеду, покуда куплю готовое платье.
   Очень естественно, что такой сметливый малый, как Дмитрицкий, не мог дурно распорядиться пятью тысячами. На них можно было одеться в павлиные перья, не только что в какой-нибудь новомодный фрак со всеми принадлежностями. Через час времени Дмитрицкого нельзя было уже узнать. Когда он приехал в магазин, спросил самые лучшие часы и золотую цепочку и сказал, что он покупает потому только, что, заторопясь ехать с визитом, забыл свои дома, француз, вопреки условиям гордости своей великой нации, благоговейно посмотрел на него, и на вопрос «Что стоит?» – не смел произнести обыкновенную Дену, но увеличил ее втрое, вчетверо, словом, в соразмерность ощущаемого благоуважения к русскому барину.
   – Ну, брат Прохор, – сказал Василий Игнатьич, осматривая его с ног до головы, – ей-ей, графчик, да и только! Кабы еще очки на нос надел, так во всех статьях.
   – А вот они, тятенька, и очки.
   – Ой ли, смотри пожалуй! все дворянские ухватки! ах, собака! Поди-ко ты, как невеста увидит, так так и ахнет. Поедем, поедем к ней, я сам поеду с тобой… Смотри-ко-сь, и цепочка какая! А часы-то есть?
   – А как же, тятенька! Вот они.
   – Э-ге! ну! а у меня, кстати, какие дрожки на аглецких лесорах!
   – Неужели, тятенька, мы в дрожках поедем с визитом к невесте?
   – А что ж, велика беда: на чем приехали, на том и приехали; а впрочем, что ж в самом деле, мы, пожалуй, и в коляске махнем.
   – Надо бы в карете, четверней, тятенька.
   – Э-ва! да это в самом деле скажут, что его графское сиятельство приехал.
   – Тем лучше, тятенька: вам следует задать тону; вы не кто-нибудь такой – так, ничего, а почетный гражданин, миллионщик. Если захотите только, так вас в немецкой земле в археографы пожалуют и с большой печатью диплом пришлют.
   – Что ты говоришь это, брат?
   – Ей-ей, позвольте только мне распорядиться; ведь это, тятенька, пустяки. Вам только стоит захотеть, так вас тотчас примут в почетные члены всех европейских академий и ученых обществ; а там уж до археографов недалеко.
   – Эй! вели-ко у Колобашки взять четверку коней! – крикнул Василий Игнатьич, – да скорей, тово; а ты, брат Прохор, гиль несешь! За границей такой смелости набрался, что я тебе скажу!
   – Не дураком же возвратиться, тятенька; ведь там все наши учители живут; так вот, чтоб не терять время, я и высматривал, как там всякая скотина отращает себе крылья.
   – Как я посмотрю на тебя: офранцузился, брат, ты совсем!
   – Как же иначе, тятенька; уж это такой народ: кто раньше встал да палку взял, тот и капрал. В этом и вся штука.
   – Сам ты, брат, штука! ну, да добро, дело-то надо начать порядком: заслать к невесте-то Матвевну.

IV

   Покуда Василий Игнатьич с сыном сбираются в дом к невесте, мы отправимся вперед, за Москву-реку, ознакомиться с Селифонтом Михеевичем, с его супружницей, с прекрасной дщерью Авдотьей Селифонтовной и с их житьем-бытьем.
   Вот, на одной из замоскворецких просторных улиц, не нарушаемой ни ездой экипажей, ни толкотней народа, вы сперва увидите длинный штучный забор и ворота хитрой работы, раскрашенные масляными красками пестро, но с большим вкусом. Над воротами врезан медный окладень [127]. Войдете на двор – перед вами как нарисованы: вправо довольно большой дом с стекольчатым крыльцом; влево за забором, усаженным акациями: людские, конюшня и сараи; прямо за лужайкой зеленая решетка сада; подле калитки колодец с колесом, размалеванный на русский затейливый вкус. В саду, как водится, беседки, вход которых стерегут алебастровые раскрашенные китайцы; в глубине сада, как водится, баня, где в субботний день вся семья выпарится, вымоется, чтоб в чистоте и благочестии затеплить перед образами лампадки и встретить воскресный день молитвой. Сад тенист и цветущ, двор зелен, дом как новенький, все как будто сейчас построено. Ни в доме, ни на дворе ни шуму, ни стуку, ни людской брани, ни бабьего крику, ни беготни, ни толкотни. Всему время, всему место, во всем порядок, все просто, – кажется, ничего нет чрезвычайного, а как-то отрадно смотреть.
   Вот идет опрятно одетая баба с кувшином на погреб, нацедить мартовского кваску к обеду. Погреб чист, все в нем ладно уставлено, бочки с медом и квасом, кадки с соленой капустой, огурцами, сливами, грушей, смородиной, крыжовником; банки с различным вареньем, крынки с молоком, маслом и сметаной; по стенам не растут грибы, плесень не портит запасов, нечистая рука ни к чему не прикасается, все берется с крестным знамением. Ничто не опрокинется, не разобьется, не вытечет; на кошек и мышей нет поклепу, Дарья не сваливает на Марью, никто хозяйского не возьмет, не лизнет.
   Вот молодчик в долгополом сюртуке кличет кучера:
   – Иванушко, а Иванушко!
   – Ась?
   – Запрягай гнедых в коляску!
   – Гнедых? ладно!
   И кучер Иванушко, плотный, здоровый, кровь с молоком, борода по пояс, в плисовом полукафтанье, картуз набекрень – идет в конюшню; там стоит шестерка тысячных; чмокнул Иванушко – заржали, оглядываются на него, вычищены, выхолены, как декатированные. Потрепал по крупам, вывел гнедых – заманерились как свадебные плясуны. В сарае экипажи, сбруя, как на выставке. Лошади запряжены, Иванушко идет одеваться.
   – Э, Иван Савельич, куда ты сбираешься? – спрашивает его людская кухарка, прибирая все в кухне чисто-начисто и перетирая посуду к обеду.
   – Еду с Селифонтом Михеичем.
   – Да ты бы хоть перекусил чего-нибудь.
   – Некогда, сейчас подавать.
   – Так возьми хоть за пазуху ломтик пирожка.
   – Нет, спасибо, Савишна. Уж я не люблю из пустяков рот марать.
   – Ну, а как Селифонт Михеич останется где обедать?
   – Так что ж; чай, лошадей-то отпустит домой, али там накормят. Вот был я в кучерах у нашего барина, так там порядок другой: как сядешь на козлы с утра, да вплоть до утра и проездишь.
   – Ах ты, господи! целый день и лошади и ты так и голодаете?
   – Как можно! Лошадей-то раза четыре переменишь. Поутру вот объездишь домов двадцать; потом приедешь – запрягай другую четверню – ехать в гости обедать; отобедают, опять домой, с барыней в кеатр аль на бал, так и стоишь до утра.
   – Ни пообедать, ни поужинать некогда? ах ты, господи!
   – Когда ж тут об обеде думать: барину-то, чай, не ждать тебя; а уж я не люблю на скорую ручку. Вот как в деревне господа, так другое заведенье: наедут гости – так и господам, и людям, и лошадям корм, всего вволю; бывало, на конюшне-то лошадей сто чужих… Эх, да пора, пора!
   Иван Савельич на козлы; а мы отправимся в дом, по чистой, опрятной лестнице, не похожей на pente douce [128]; ну, да ничего: воображению и здоровому русскому человеку, в законной одежде, не трудно взобраться на круть, дело другое, une dame [129]в длинном платье, которое спереди надо приподнимать и нести перед собою обеими ручками, чтоб не наступить на него даже на гладком паркете. Взобравшись по лестнице на окончатое крыльцо, входишь без доклада в переднюю: тут ни швейцаров, ни официантов нет, а выбежит какая-нибудь старушка, спросит: «Кого, батюшка?» – «Селифонт Михеич дома?» – «Дома, сударь, пожалуйте».
   В комнатах немножко пустенько покажется с первого взгляда, да зато никакой пустоши нет: в каждой в переднем углу образ с лампадкой или целый иконостас образов. Селифонт Михеич жил по старому русскому обычаю: чисто, опрятно, тепло, приютно, – красно не стенами, а пирогами. Он жил не на господскую ногу, как многие из его собратий, не украшал комнат ни тумбами с фарфоровыми вазами, ни бумажными люстрами и канделябрами, ни гипсовыми золочеными амурами, Венерами и гениями, ни масляными огромными картинами ученической бездарной фантазии и кисти; ни всем прочим хламом, столь необходимым уже для современного человека, у которого, как у бессмысленного ребенка, разбегаются глаза на пестроту и блеск, которого занимает только внешность, который тянется только к тому, чем можно играть и забавлять себя; который кричит, когда ему не дают хлопнуть по зеркалу, разбить часы, рвать книгу, для которого всё игрушки, всё забава и, наконец, который любит только тех, кто потворствует ему и гладит по голове: «Пай дитя!»
   Вообще никаких причуд не было у Селифонта Михеича; он не то, чтобы презирал их – нимало, но называл только вещами бесполезными. «Это, сударь, кажись ничего, говаривал он, да оно вот что, я вам скажу: оно хитро, очень хитро; аплике словно серебро; бронза словно золото; да по пословице: на хитрость-то поднимается голь, а не кто другой; так и извольте смекать».
   Разумный человек был Селифонт Михеич, богобоязлив, а следовательно, и честен; хоть и говорят, что можно и иначе быть честным, да еще не доказано. Приняв в наследие торговые обороты отца своего, правдиво нажил он огромное богатство, не утратив веры в свое слово. Супружница его была также благочестивая женщина; два сына славные молодцы, надежные приказчики отца. Но, кроме двух сынов, была у него и дочка, Дунюшка. У Марьи Ивановны один грех пал на душу: страстная любовь к хорошенькой дочке. Все зло пошло от крестной матушки, жены закадычного друга Селифонта Михеича, Ирины Степановны. Она воспитывалась в пансионе и внесла в купеческий быт своего мужа всю изнеженность, все причуды барышни, которая училась говорить по-французски, танцевать, играть на фортепьяно, которая не могла выносить ни простого слова, ни простой пищи, ли простой одежды, ни простой жизни; которая алкала французской шляпки, французской материи на платье, французской-прически, духов, помады; словом, всего французского, а не русского. Когда Григорий Андреевич стал свататься за Ирину Степановну, Селифонт Михеич говорил ему: послушай моего совета, Григорий Андреевич, женись лучше на француженке, чем на французской кукле. Но этот совет не помог, сначала даже развел друзей. Сначала Григорий Андреевич возвеличался было молодой женой; не прошло недели, как почувствовал он, что из хозяина приходится ему, для мира и спокойствия, обратиться в приказчики: виноват не виноват, а отвечай за все, даже за скуку и недоброе расположение духа Ирины Степановны; то то не так, то другое не так, то слишком крепко обнял, то больно ухватил, то бороды не люблю, то кухарки не терплю, найми повара. Ужасный переворот в доме; переворот к так называемому просвещению или, лучше сказать, к утончению, к рафинировке, к разнообразию, к быстрому прожитку, к раздроблению вещественных и невещественных капиталов, капиталов внешних и внутренних, денежных и производительных, капиталов ума и чувств, словом, к эксцентрическому стремлению и преломлению всех лучей для образования миражей и мнимых солнц.
   Как ни тягостно было для Григория Андреевича преобразование, как ни тяжел был супружеский его быт с Ириной Степановной, но между мужем и женой все шито да крыто: на душе мыши скребут, а на лице такое благорастворение воздуха, такая ясная погода, что боже упаси. Если супружеское счастие похоронено, так про него, как про мертвого: aut bene, aut nihil [130]. Так и делал Григорий Андреевич; зато всему соседству, всему знакомству и всем кумушкам нечего было сказать про Григория Андреевича и Ирину Степановну, кроме: «Вот чета! какой мир и согласие!»
   Ирина Степановна, не имея собственных детей, полюбила крестницу свою как душу. Снаряжала маленькую Дунечку во всю роскошь детских нарядов с Кузнецкого моста; снабжала ее тьмой кукол и игрушек; откармливала ребенка всеми затейливыми сладостями кондитерских. Очень естественно, что родной маменьке это было по сердцу и не отстать же ей от крестной маменьки. И вот она привыкла нежить Дунечку, как нещечко, понемножку привыкла быть детской рабой, величать ее, в подражание крестной маменьке, генеральшей. Но будущей генеральше надо было знать непременно французский язык, танцевать и играть на фортепьяно. Эта мысль стала беспокоить и Марью Ивановну; а Селифонту Михеичу стало казаться, что Дунечка родилась под особенною какой-то счастливою звездой. По совету Ирины Степановны, на одиннадцатом году отдали ее в пансион под особенный личный присмотр и попечение содержательницы пансиона.
   Хотя содержатели и содержательницы пансионов и обязываются условиями пансиона брать всех воспитанников до единого под личный присмотр и попечение; но у них существует еще какой-то особенный личный присмотр и особенное попечение. Эта особенность приобретается особенной суммой. Дунечка была особеннее всех прочих воспитанниц благородного пансиона. Для нее все особенное: комната, прислуга, чай, завтрак, и всякий день лакомства, особенное снисхождение к причудам, к лени, к привычке ныть, и даже к я не хочу! Добрым ее родителям не трудно было дать особенное понятие о ее необыкновенных способностях и успехах. Крестная маменька была надежный судья в ее познаниях французского языка: она всегда разговаривала с ней по-французски.
   – Коман-ву портеву, Дунечка?
   – Фор-бьян, а-ссе-бьян, – отвечала всегда Дунечка фразой заученных разговоров.
   – Иль фо-дир: фор-бьян, мадам, Дунечка; компрене-ву?
   – Же-н-се-па.
   – А, иль-фо-дир: мадам. Аве-ву-промене ожурдюи?
   – Нон.
   – Пуркуа-нон?
   – Же-н-се-па.
   – Иль-фо-дир: же-н-се-па, мадам [131].
   – Какой чудный язык! – повторяла Марья Ивановна, смотря с восторгом на дочь.
   – Очень, очень порядочно говорит уж, – замечала Ирина Степановна. – Жуэ кельк-шоз сюр фортепьяно, Дунечка.
   – Но, же-н-се-па!
   – Ну, ну, жуэ! вальц жуэ.
   Дунечка, покобенясь немножко, садилась за фортепьяно – трын, трын, трын, – нон, же-н-се-па вальц, же-ублиэ.
   – Ну, кадриль.
   – Кель кадриль [132]? – спросит Дунечка, как будто и бог знает сколько кадрилей играет; и застукает клавишами единственную, на изучение которой иссякла вся ее способность к музыке.
   Во время игры вся семья стоит за ее стулом и слушает с удивлением. Иногда и сам Селифонт Михеич посмотрит-посмотрит, да и скажет:
   – Хитрый струмент придуман!
   – Да ты слушай! – скажет ему Марья Ивановна, толкнув легонько рукою, чтоб молчал.
   При чужих Дунечка ни за что не играла. Сама мать попросит-попросит ее, да и заключит просьбу словами: «Что с ней будешь делать, такая стыдливая!»
   Матери очень хотелось, чтоб она выучилась играть русские песни; но мадам, которая учила Дунечку на фортепьяно, один раз навсегда сказала: «Фи! кто учит русские песни! мужик учит!» – а потому и Дунечка отвечала всегда на желание матери: «Кто ж, маменька, играет на фортепьяно мужицкие песни».
   Для танцев природа Дунечки была не слишком гибка; но все-таки это искусство как-то больше всего дается девушкам, особенно же при современном падении танцевальной шагистики, когда полька вертит всем головы, когда вместо ног выделываются па головой, когда и без танцев у прекрасного пола голова кружится, а сердце не ходит в груди как бывало, а пляшет, по простонародному выражению, трепака.
   Теперь ни девушки между собою, ни в разговоре о девушках не говорят уже о внутреннем приданом: о богатстве ума и чистоте души, о достоинстве свойств и о чистоте сердца; даже не говорят и не спрашивают вообще о здоровье существа, помышляющего о замужестве; но спрашивают только, как велико приданое, и по количеству денег выводят расчет о выгодах замужества. О чем не говорят, значит, что об этом нечего и говорить. О чем не спрашивают, значит, что то не нужно. Люди перестали верить в очарования, и женщина, чародейка по естеству, потеряла власть свою над мужчиной. Волшебный взор, пленительный голос, могучие слезы – стали бессильны. Мужчина подходит к ней смело, глядит ей прямо в глаза, говорит ей не запинаясь, как будто приглашая на мазурку: угодно вам?, Ей одно остается: или радостно подать руку, или отвечать: engagйe, monsieur [133]! Тем бал и кончен.
   Нигде нет такой постоянной беседы о хорошеньких прохожих, о женихах с усами и без усов, о замужестве по любви, по сватовству, о приданом и о бесприданницах, как в женских пансионах. Здесь-то по части чувств, любви и замужества составляется винегрет понятий из наслышек, из сказок и романов. Здесь-то все промежутки времени между необходимостью выучить урок и сдать его, наполнены самыми очаровательными мечтами о суженых и ряженых.
   Известно, что арифметика, до первых четырех правил, совершенно необходимая вещь при современном образовании девушки. Без арифметики девушка не могла бы ценить себя. Не зная еще этой хитрой науки, Дунечка сначала робела перед рослыми и перед толстыми подругами; но когда выучилась считать до миллиона и когда узнала, что во всем пансионе только она одна миллионная невеста, а все прочие, кто десятитысячная, кто тысячная, а большая часть просто «бесценных» существ, – тогда Дунечка поняла, что она такое, поняла причину особенного попечения о себе содержательницы пансиона и всей ее прислуги. Какою способностью своей круглой, с двумя вставленными серыми гляделками, головы она понимала – трудно решить; но верно поняла, что не только красота – прах, но и весь человек с своими внешними и внутренними достоинствами прах, и даже официальными оценщиками становится в числе тленных пещей, за которые никто не отвечает, потому что отвечать можно только за нетленное золото. Поняв это, Дунечка поняла без сомнения и то, что только в золотом окладе можно чваниться и кобениться; она это и исполняла в точности.
   Когда ей совершилось пятнадцать лет, в купечестве начали поговаривать сперва о миллионе, а потом и об ней; свахи заглядывали в ворота как гробовщики, прослышав о больном богаче, и поговаривали: «Славная невеста! миллион приданого! а какая манежная!»… Сваха Матвевна, ходившая по делам женихов купеческого звания, готова была съесть сваху Сергевну, которая поставляла невест людям чиновным: кавалерам, инаралам, и прочим, и прочим, только не прапорщикам и не майорам: неизвестно, почему все невесты терпеть не могут первого оберъ-офицерского и первого штаб-офицерского чина.