– Нет, я играть не буду, – сказал Желынский.
   – Кто это такой? – спросил Дмитрицкий тихо у Рацкого.
   – Помещик, богач каналья, я его немножко наказал… Я сам играть не хочу; но штос на квит – не игра.
   – На квит, пожалуй.
   – Пейса, подай карты.
   – Вы откуда изволили приехать? – продолжал Желынский, обращаясь к Дмитрицкому.
   – Из-под Могилева.
   – На Днепре или на Днестре?
   – На Днепре.
   – Я там не бывал.
   – Маленький город.
   – Ну, пан Желынский!
   – Позвольте, я сам мечу.
   – Пожалуй!… Идет на квит… Ах, проклятая десятка!… идет на сто… баста!
   – Это ужас! – вскричал Желынский, бросая карты. – Терпеть не могу этот штос!
   – Зачем дело стало, – банчику!
   – Нет! покорно благодарю! да еще против одного!…
   – Извольте, я тоже приставлю, – сказал Дмитрицкий, – надо же что-нибудь делать: я смотреть не люблю.
   – Охо-хо! гроши мои, гроши! – сказал вздыхая Желынский, высыпая на стол из кошелька сотни две червонцев. – Новые карты!
   Началась игра. У Желынского точно как будто колода никогда в руках не бывала. Так глупо держит, что все карты видны. Дмитрицкий думает: «Такого олуxa не трудно обыграть!» Подсмотрит карту, – аттанде! и поставит на хороший куш, да еще примажет. Разгорелся, подымает выше.
   – Отвечаете? – вскричал он наконец, поставив темную.
   – Отвечаю! – с досадой отвечал Желынский, – отвечаю до десяти тысяч!
   – Аттанде! отвечаете?
   – Отвечаю!
   – На все!
   Желынский приостановился, казалось, струсил, руки задрожали…
   – Мечите!
   Направо, налево, направо, налево… Ух! Дмитрицкий разбил кулак, ударив по проклятой карте, которая ему изменила; в глазах затуманило.
   – Позвольте сосчитаться, – сказал Желынский, потирая руки и положив колоду на стол.
   – Это черт знает что! – вскричал Дмитрицкий. – Ах, дурак! сам себя надул! так глупо ошибиться! – прибавил Дмитрицкий про себя, – это удивительно!
   – Что ж тут удивительного, что из пятидесяти карт, которые я вам дал, выигрываю одну?
   – Да эта одна стоит тысячи! – прибавил Рацкий.
   – Нет, не тысячи, а восьми тысяч четырехсот, – отвечал хладнокровно Желынский, сосчитав выигрышные Дмитрицким тысяча шестьсот рублей и вычитая их из десяти тысяч. – Рассчитаемся.
   – Нет, мы будем играть еще! – вскричал Дмитрицкий, потирая лоб.
   – Нет, баста! за вами восемь тысяч четыреста.
   – Что ж вы думаете, что у меня денег нет? – сказал с сердцем Дмитрицкий, схватив шкатулку и отпирая ее. – Вот ваши деньги!
   Для уплаты восьми тысяч Дмитрицкий должен был прихватить сотни, две из ремонтной суммы. Дрожь проняла его.
   – От реванжа я не откажусь, – сказал Желынский, взяв деньги, – но завтра.
   – Завтра не играю! – сказал Дмитрицкий.
   – Как хотите, сегодня не могу, мне в голову ударило от удовольствия выиграть хоть одну порядочную карту: я так несчастливо играю. До свидания.
   – Прощайте!
   – Животное! обрадовался, что выиграл восемь тысяч! – сказал Дмитрицкий, когда Желынский вышел.
   – Хм! да! ужасная скотина!
   – Так глупо проиграть, как я проиграл, ни на что не похоже! Проиграл такому ослу!… это ужас!… Вы видели, как он держит карты?… Все виднехонько! Его можно бы было обобрать до нитки; но я не хотел пользоваться этим, в доказательство мой проигрыш, черт знает что!
   – Да, да! – отвечал Рацкий, зевая.
   – Давайте по маленькой, от нечего делать.
   – Пожалуй, только мне нужно сперва сходить в дежурство… Я через полчаса приду.
   Через полчаса Рацкий действительно возвратился; сели играть по маленькой, играли за полночь; но у Дмитрицкого тряслись руки, и пальцы не в состоянии были исполнять его требований. Игра кончилась ни на чем.
   Дмитрицкому не спалось; всю ночь продумал он о глупом тузе, который лег вместо левой на правую сторону. На другой день он отправился отдать визит Рацкому и предложил ему пригласить олуха к себе.
   – Надо же отыграться!
   – И пусть он опять мечет банк.
   – Да, да, да, именно!
   Желынский не замедлил явиться; но, начав игру, долго не распускал хвоста у колоды. Игра не клонилась ни на ту, ни на другую сторону.
   – Славная у вас коляска, – сказал Желынский.
   – Не дурна.
   – Что заплатили?
   – Три тысячи.
   – О-го! но стоит этих денег, бесподобная коляска!
   – Хотите выиграть в четырех тысячах?
   – Э, нет, в трех с половиною, пожалуй!
   И Желынский, как будто невзначай, выказал валета, третью карту снизу. Дмитрицкий не упустил заметить ее, позадержал талию ставками и, когда три валета выпали, крикнул: «Аттанде! мазу коляска!» Направо, налево…
   – Черт знает! – вскричал Дмитрицкий, – вы, сударь, передергиваете!
   – С вами играют, милостивый государь, благородные люди, вы забываетесь! Я с вами давно уже играю, господин Рацкий: заметили ли вы, что я передергиваю?
   – Полноте сердиться! господин Дмитрицкий так только сгоряча сказал; кому не досадно проиграть два такие куша!
   – Однако ж я не выходил из себя, когда проиграл вам третьего дня две тысячи.
   – У вас характер, у господина Дмитрицкого другой.
   Дмитрицкий исступленно ходил по комнате. Коляска ему нужна была для представительности…
   – Милостивый государь, я коляску вам не отдам, я плачу вам за нее тысячу рублей, то, что сам заплатил.
   – Это прекрасно! Вы сами заплатили за нее три тысячи; она шла в трех с половиной. Извольте, я за три тысячи отдаю назад, уступаю пятьсот рублей.
   – Я у вас покупаю ее.
   – Она стоит мне три тысячи пятьсот.
   – Угодно тысячу двести? Вам никто за нее больше не даст.
   – Она не продажная; я сам в ней поеду.
   – Угодно полторы тысячи?
   – Полторы тысячи деньгами, пенковую вашу трубку да шкатулку.
   – Трубку? шкатулку? ни за что!
   – Отдавай, пан, за полторы тысячи, – сказал Рацкий.
   – Ну, так и быть.
   Дмитрицкий со вздохом достал из шкатулки тысячу пятьсот рублей и бросил на стол. Это уже был второй заем без процентов и без всякого обеспечения.
   Но читателю, верно, надоел Дмитрицкий. Оставим его покуда делать что хочет; расскажем что-нибудь другое.

ІІ

   У одного папеньки и у одной маменьки были две дочки. Точка. До них не дошел еще черед. Жил-был старик со старухой, в Москве, древнепрестольном граде, в котором житье старикам и старухам. Старик был отставной капитан, следовательно, старуха была отставная капитанша. Жили они со времен екатерининских пенсионом, состоявшим из двухсот рублей. В первые годы отставки старик и старуха считали себя обеспеченными навек.
   – Слава богу, – говорила старуха в 1789 году, – двумястами рублей можно пожить в довольстве и роскоши: двадцать пять рубликов в год квартира, рублей по десяти в год нам на одежу, за пять рублей в месяц можно иметь сытный стол… Сколько это, батюшка, составит? Считай!
   – Сколько ты, матушка, сказала?
   – Экой какой! клади двадцать пять за квартиру.
   – Постой, счеты возьму. Ну, двадцать пять за квартиру.
   – Десять да десять на одежу.
   – Куда ж мне, матушка, десять! Мундир мне прослужит еще лет пять; четыре рубахи в год не износишь – рубль шесть гривен; пара сапогов рубль – вот и все: два рубля шесть гривен; тебе – другое дело, мало ли: пара платья, салоп, чепчик…
   – Пара платья! довольно и одного новенького в год. Ситцевое, например, или коленкоровое: пять аршин, ну, хоть шесть, в четыре полотнища, по шести гривен аршин – три рубля шесть гривен; а понаряднее, флоранской тафты [8] – пять рублей. Салоп немногим чем дороже, да зато уж лет на десять сошьешь хорошую вещь – жаль носить.
   – Ну, положим нам обоим двадцать рублей на платье. Еще что?
   – По пяти в месяц на стол.
   – Шестьдесят. Всего сто пять рублей.
   – Кухарке в год восемь рублей.
   – Восемь.
   – Чаю и сахару в год много на пятнадцать рублей.
   – Не много! Один Иван Тихонович выпьет рублей на пять, да и Матрена Карповна придет в гости, вторую не покроет!
   – Ах, батюшко, жаль стало; да что бы мы стали делать, кабы добрые люди к нам не жаловали хоть на чашку чаю!
   – Ах, матушка, слово молвится не в упрек. Всё?
   – А сколько всего-то?
   – Сто двадцать восемь; смотри-ко ты!
   – А на говенье-то, священник с крестом придет – положил?
   – Да ты, матушка, не сказала.
   – О-ох, Иван Леонтьевич, ты словно не христианин. Клади смело десять рублев.
   Вот таким-то образом рассчитывали старик со старухой пятьдесят лет назад.
   Квартирка у них была такая приютная, что чудо! Так все установилось и улеглось в ней к месту! Как войдешь – кухонька, всё в исправности: горшки, ухваты, уполовники, чашки, посуда столовая; на печке спальня кухарки; из кухоньки в гостиную; в гостиной комод с шкафом – тут чайная посуда, серебро, чайные ложечки, счетом двенадцать, вставлены в местах на верхней полке. Тут канапе и дюжина стульев, обтянутых кожей. В переднем углу образ, пред ним лампадка. Стены оклеены зелеными обоями; по стенам в черных рамках картины: царь Иван Васильевич Грозный, четыре времени года и разные птицы, выделанные из перьев, наклеенных на бумагу. У стен большой сундук, ломберный столик, над столиком круглое зеркало; в двух окнах клетки с чижами, по сторонам коленкоровые с плетеной бахромой занавесы.
   Из гостиной – спальня; общее ложе старика со старухой под миткалевыми занавесами; тут же лежанка, на которой сохнет запасная голова сахару; подле кровати, на гвоздях, платья, салопы и прочее, покрыты простыней; белье в комоде, шубы в сундуке, обвернуты также в простыни и переложены от моли табаком. Подле окна столик овальный с вырезом и бронзовой окраиной, перед столиком креслы Мавры Ивановны, в которых она обыкновенно сидит и вяжет чулок или перед праздником, надев очки, читает священные книги, а в праздник, если никого нет, раскладывает пасьянс.
   Далеко они не распространяют свое знакомство; но со всеми соседями знакомы, не пренебрегают никем; Мавру Ивановну навещает и попадья, и дьяконица, и купчиха Акулина Гавриловна, и магазейная приставша [9], и иные; она их угощает и чайком, и орешками, и яблочками; зато и ей у них почет и угощенье всем чем бог послал. У Ивана Леонтьевича также не без знакомых, то сам в гости пехтуром, то вместе с сожительницей. К обедне, к вечерне, ко всенощной, к заутрене, – смотришь и нет времени на скуку.
   Надо знать, что Мавру Ивановну знала и старая княгиня – соседка и часто в церкви выговаривала ей, что редко у нее бывает. А когда приходила Мавра Ивановна к княгине, то, как свой человек, засидится у нее за полночь, и ее отвезут домой в княжеской карете.
   Таким образом старик со старухой жили, не горюя ни о чем, до нового столетия. С новым столетием как будто что-то переменилось в их жизни, как будто стало недоставать двухсот рублей на год. Старый дьячок, у которого нанимали квартиру, умер; а новый дьячок говорит, что времена уж не те и нельзя отдавать трех покоев в год за двадцать пять рублей: что, дескать, ему дают пятьдесят рублей. Куда ни обернись – деньги как будто поусохли и рубль отощал, а на копеечку и на грошик никто и смотреть не хочет, подай, говорит, пятачок. Соседи повымерли, а новые соседи как будто и не соседи. С старухой и стариком никто слова не промолвит. Дотянули кое-как до двенадцатого года – с ним кончилось и благоденствие старика и старухи. Французы идут! Народ бежит из Москвы; побежали и они за народом. Где люди остановятся, тут и старики. Пенсии неоткуда получать, денег нет; что вынесли на плечах, – пораспродали. Пробились кое-как два месяца. Воротились в Москву, и ни у кого так не плакалась душа по Москве, как у них.
   Уж бог только ведает, как прожили они до тех пор, покуда все поустроилось и Иван Леонтьевич получил сперва вспомоществование, а потом и пенсию. Да что ж, почти половину подай за угол; бывало, – не далеки времена, – копеечного калача и на сегодня и на завтра, да и на послезавтра достанет, а тут вдруг с девятью копейками – с денежкой и к лотку не подходи. Все во время нужды и беды выросло; а уж что выросло, того, верно, не понизить. С дешева на дорого – нужда велит; а с дорога на дешево никто не велит.
   – Ну, матушка, доносил мундир, в котором родился, пора в чистую, – сказал, наконец, Иван Леонтьевич, умаявшись жизнию, и – отправился на тот свет.
   Оплакала, похоронила его старушка, да еще как похоронила! По сю пору рассказывает, как без копеечки похоронила своего сожителя и как, по милости божией, живет половиною мужниной пенсии. Как бы, кажется, прожить ста рублями целый год в довольстве, не нуждаясь в людях? Живет. Приходите в гости к Мавре Ивановне, она еще вас и чаем напоит, своим собственным, купленным из ста рублей пенсии. На эту же пенсию она содержит у себя и кота Ваську. Кот Васька – не пустая вещь, с ним также подчас можно провести время и побеседовать. Мавре Ивановне как-то веселее, когда Васька лежит у нее на коленях и курнычет, или, проголодавшись, вскочит, вытянется верблюдом и мурлычет, ластится, трется около Мавры Ивановны, толкает ее под руку и не дает вязать чулок, или сядет на окно, начнет обмываться и захрапит песню.
   – Для кого это ты моешься, Васенька?… а?… гости будут, что ли?… Да кому быть-то?… разве Степанида Герасимовна?… Где ж ей быть в такую погоду… Видишь, распелся, и горя себе мало… Ну, ну, ну, брысь! не люблю, как ты начнешь толкать под руку, когда я чай пью!… Того и гляди, обварю кипятком, и, избави бог, еще и чашку выбьешь из рук. Чашка-то покойного Ивана Леонтьевича!… только и осталось памяти!… о-хо-хо! от целой дюжины одна-одинехонька!… Что, не думаешь ли, что молочка дам, как бывало?… Нет, Вася! молочные-то дни уже повысохли!… погулять захотел? ну, ступай, ступай!… Чу! мяучит! Нагулялся? ох ты, проказник! Одно-то ты у меня утешение осталось; поди, я тебе щец налью. Не хочешь? Ну, честь приложена, от убытку бог избавил.
   Мавру Ивановну можно было назвать молоденькой старушкой. На плечах лет восемьдесят, а она легко их носила, как будто это долгое время совсем ничего не весило. То ли дело в старину! Какое доброе чувство лежало на сердце, даже к окружающим вещам, не только что к людям. Язык еще не грубиянил, произносил: «Какой выдался нынче денечек; подвинь-ка, Дунюшка (Дунюшке леть шестьдесят), стулик-то ко мне; подай, голубушка, ложечку. Дай-ко стаканчик водицы, испить хочется». – «Не лучше ли кваску, матушка?» – «Нет, уж лучше чайку чашечку».
   Таким-то образом Мавра Ивановна проводила день, если какая-нибудь старушка Гавриловна не навещала ее или если Саломея Петровна не присылала за ней. Иногда только она вяжет наобум чулок, да и задумается… да уж не об себе, а об Саломее Петровне, или Катерине Петровне, или об матушке их, или об Гавриловне: как это ей бог послал купить три кочня капусты на грошик?… и об других добрых знакомых; о добрых умерших она не задумывается: они в царстве небесном, – жалеть об них нечего. О худых людях она и вспоминать боится, чтоб не помянуть недобрым словом.
   Сто рублей она аккуратно распределяла на год. Нанимает у Гавриловны уголок за двадцать рублей; шесть рублей заплатит за фунтик чайку, да купит фунтика три в полгода сахарку; а ежедневных расходов у нее нет. Вовремя запасет она грибков рублика на три, капустки кислой, да крупки рубликов на пять. Два фунта говядины достает ей на все скоромные дни недели, а полфунта снеточков – на постные; полтора фунта хлеба на три дня. Таким образом у нее остается еще около двадцати пяти рублей; из них десять рублей на говенье, на свечи, на просвиры, на панихиды; а пятнадцать – на всякий случаи, на приправу, на маслице да на пирог в праздник.
   Одежда на ней уж не носится, не трется и не стареет.
   Мы уже сказали, что у одного папеньки и у одной маменьки были две дочки: эти дочки назывались Саломеей Петровной и Катериной Петровной. Их папенька и маменька ничем не отличались от тех, которые не знают, что такое значит: папенька и маменька.
   Катенька, меньшая дочка, была больше ничего, как миленькая девушка, которую очень приятно любить и которую все любили так, как будто бы ни зашто, ни прошто; старшая же ceстрица ее была – Саломея Петровна – не иначе. Красавица в форме, с сознанием собственного достоинства; истинный доблестный муж в полдюжине юбок; настоящий юный чиновник министерства, приехавший из европейской столицы в азиатскую, со всем запасом важности, горделивости в походке, в посадке, в приемах, в движениях, в речах, во взгляде, в чувствах и даже помышлениях. Словом, это было существо великодушное, презирающее всех малодушных, слабодушных, тщедушных и радушных. В дополнение ко всем этим достоинствам она пела. Так как голос есть выражение души, а душа Саломеи была мужественна, то голос ее был яко глас трубный, не семейный, а, соответственно современному требованию, публичный. Она пела con fuoco [10], как поет на сцене какой-нибудь Mahometo [11], с выражением в лице игры страстей, со всеми уклонениями, возвышениями, понижениями, потрясением головы, то с наморщенным челом, то с закатившимся, умирающим взором и с сладчайшей конфетной улыбкой. Все люди века, вздутые, пузырные и бурчащие как пена, словом, дрожжи, поднявшиеся наверх, кричали рассеянно: браво, браво, удивительно!… Похвала имеет цену не на устах, а в ушах! Это знают люди века. Папенька Саломеи был статский советник; маменька, разумеется, также статская советница, – больше об них нельзя ничего сказать. Они были очень обыкновенные супруги. Имущества у них было не через край. Для двух дочерей следовало бы по крайней мере скопить приданое; но оно не скоплялось; а между тем старшая уже гадала о том великом муже, который будет ее собственным мужем. Он воображался ей чем-то вроде Телемака [12], и потому все имеющие честь называться молодыми людьми, мужчинами, и в мундирах и во фраках, и вообще в одежде с куцым и длинным хвостом, казались ей сволочью, не стоящею внимания. Как ни покушались некоторые из них составить с ней свое счастие, но она была неприступна, как Телемахида [13]. На Катеньку никто не обращал внимания, потому ли, что она еще была молода, или потому, что перед Саломеей Петровной Катенька была просто – ничто. «Катенька! подай мне скамейку под ноги!» Катенька и подаст. После этого как же можно было какому-нибудь кавалеру предложить руку и сердце такому послушному ребенку? Но вдруг отыскался некто Федор Петрович Яликов… Об нем однако же после.
   Саломея Петровна ездила с маменькой к обедне, не иначе как в шереметевскую [14]. Но однажды, против обыкновения, отправилась в приходскую церковь, к празднику, потому что служба была архиерейская.
   Церковь была против самого дома; но пешком было неприлично идти; в четвероместной карете переехали они через улицу.
   Человек в ливрее протолкал народ до мест, обитых сукном. Саломея Петровна нашла себе место, двинувшись на возвышение со взглядом, который говорил: «Прочь!» Она принудила отодвинуться от себя нескольких купчишек; но маменька принуждена была остаться у подножия своей дщери, не видеть ничего за толпою и изъявлять свою досаду жалобой на эту ужасную толпу.
   – Не угодно ли вам, сударыня, встать на мое место? – сказала ей одна древняя старушка, занимавшая место на возвышении подле стенки.
   – Ах, милая, как ты меня одолжила!
   Старушка уступила свое место и стала подле, у подножия.
   Софья Васильевна осмотрела ее с ног до головы – старушка как старушка: белый как снег коленкоровый чепчик, с накрахмаленной складкой, тафтяный салопец с коротеньким воротником, самой древнейшей формы, наживной горбик, лицо также очень давнее, но предоброе; словом – почтенная старушка.
   Когда обедня кончилась, Софья Васильевна подошла к старушке поблагодарить ее.
   – Чем могу служить вам с своей стороны, моя милая? – спросила она ее.
   – Благодарю, матушка, что бог послал, тем довольна, ничего не нужно мне.
   – У вас есть семья?
   – Э, нет! живу одна-одинехонька, пенсией после мужа.
   – А ваш муж где служил?
   – В военной службе, сударыня; капитаном вышел в отставку; государь пожаловал ему пенсию, двести рублей в год.
   – А теперь чем же вы живете?
   – Пенсией же; сто рублей в год получаю; с меня довольно и предовольно.
   – Что ж это мы стоим? Все вышли из церкви, – сказала с нетерпением Саломея Петровна.
   – Как вас зовут, моя милая?
   – Мавра Ивановна,
   – Прошу навестить меня, Мавра Ивановна, мне очень приятно было бы чем-нибудь и вам угодить. Ведь вы, я думаю, здешнего прихода?
   – Как же, матушка, здешнего.
   – Так вы, я думаю, знаете дом статской советницы Брониной?
   – Софьи Васильевны? как же, сударыня, как не знать: слухом земля полнится; а это не дочка ли ваша, Катерина Петровна?
   – Нет, не Катерина, моя милая, ошиблась! – отвечала Саломея Петровна, вся вспыхнув. – Нас ждет карета! – прибавила она и пошла вон из церкви.
   – Так прошу, Мавра Ивановна.
   – Непремину, матушка.
   – Лучше всего, завтра поутру я пришлю экипаж за вами.
   – И… к чему, к чему! у меня, слава богу, ноги еще служат. Софья Васильевна сначала думала только обласкать Мавру
   Ивановну своим приглашением; но когда Мавра Ивановна проговорилась, что в числе слухов, которыми полнится земля, не забыто и имя статской советницы Софьи Васильевны Брониной, – о, тогда Мавра Ивановна превратилась в листок газеты, в котором кое-что напечатано и об нас.
   – Для чего это вы, маменька, всякую дрянь зовете к себе? – сказала Саломея Петровна матери, когда она села в карету.
   – Прошу меня не учить, сударыня: молода еще делать матери замечания и наставления!
   – Конечно дрянь, нищая, точно такая же, как Василиса Савишна.
   – Молчи!
   – Я с вами и без приказаний, кажется, всегда молчу, – произнесла Саломея, фыркая, как говорится по-русски.
   Софья Васильевна непременно сказала бы на это еще кое-что; но карета остановилась уже у подъезда, дверцы отворились, и Саломея Петровна, не ожидая ответа, выскочила и ушла в свою комнату. Никогда еще самолюбие ее не было так раздражено, как теперь: об ее дрянной сестренке говорят, а об ней ни слова… Каков свет! каковы люди! Из двух сестер, различных между собою как две крайности, не умели выбрать лучшей по красоте, по душе, по образованию, короче сказать, по всему, не умели отличить дня от ночи!… О, да это ночные птицы; для них там и свет, где тьма!… Катю называют Катериной Петровной, обратили внимание на мякушку, на беленькую, смирненькую овечку, и тут же, подле, не заметили существа высокопарного, высокомерного, словом, исполненного всеми высокими достоинствами!
   Нашей старушке Мавре Ивановне совсем не хотелось забираться в высокие хоромы, да нельзя: зовут, просят, как можно отказаться? Ведь это неучтиво: люди делают честь, не следует отказываться.
   «Так и быть, пойду в воскресенье», – думает Мавра Ивановна, пересматривая свой белый коленкоровый капотец, который надевается только к причастью, в светло-христово воскресенье да в именины. Но Софья Васильевна сдержала слово: на другой же день прислала за ней дрожки. Нечего делать, пришлось в будни надеть праздничный чепчик и капот.
   Мавра Ивановна сроду не знала такого почету себе. Софья Васильевна ласкова, а Саломея Петровна просто очаровывает ее своим вниманием и предупредительностью, усаживает ее помягче, спрашивает: сладок ли кофе, не прибавить ли сливок; ахает, слушая ее рассказы о походах с мужем; только что не плачет, слушая рассказ, как она похоронила его без копеечки.
   Старушка вне себя, готова схватить руку Саломеи Петровны и расцеловать.
   «О, я дам тебе понятие, моя милая, об истинной доброте и великодушии, – думает Саломея Петровна, видя, что Мавра Ивановна совершенно уже в восторге от нее, – ты узнаешь разницу между мною и сестрой, которую так тебе расхвалили!»
   Есть какое-то особенное удовольствие в семейном женском быту иметь подчас подле себя собеседницу старушку говорунью. Это – живая книга былых повестей и рассказов. Софья Васильевна особенно полюбила с некоторого времени подобного рода старушек. Вскоре появилась в доме ее некая Василиса Савишна. Василиса Савишна жила также одна на квартире; пенсии не получала после мужа, но также имела старую служанку, которую она звала девкой и которая не смела иначе называть ее как барыней. Когда Василиса Савишна кричала: «Девка!» – то девка обязана была тотчас же откликнуться: «Что прикажете, сударыня?» – и немедленно предстать пред ней, а иначе: со двора долой! без всяких оправданий. Что было делать старой девке, которую, по душе, не принимали на казенные хлебы, а по наружности в порядочный дом. Она же привыкла с малолетства и к лохмотьям, и к грязи, и к черному куску хлеба с колодезной водой, и к послушанию, и к побоям ни за что, ни про что, и утвердилась уже в мнении, что, верно, иначе и быть не может.
   Не получая после мужа пенсии, надо же было чем-нибудь жить Василисе Савишне. Чем она жила? трудно и решить, тем более, что Василиса Савишна была не из того роду старушек, которые промышляют жалобами и слезами на судьбу и людей и для которых благодетельные барыни не щадят ни старой подкладки, ни обрезков от домашнего шитья, ни изношенных башмаков, которые прослужили года два туфлями, ни протертых чулков, которых нельзя уже надвязывать, ни запасцу прогорклого маслица, ни промозглых огурчиков, ни протухшей дичинки, ветчины и тому подобного. Василиса Савишна не побиралась таким образом; она искала по городу не богомольных, жалостливых и благодетельных старушек, которые любят слушать патетические рассказы о грехах человеческих, – она искала по Замоскворечью, во-первых, товару, который продается с руками и с нотами; а во-вторых, купцов на этот товар. Таким образом она жила, сочетавая судьбу двух существ. Чуть где явится судьба, готовая к сочетанию с другой, Василиса Савишна тут как тут. Таким ли образом или каким-нибудь другим образом она явилась в доме Софьи Васильевны, это неизвестно. Саломее Петровне был уже (между нами сказать) двадцать восьмой годок; Катеньке пятнадцатый, и, следовательно, об ней ни слова. Кажется, мы уже говорили, что Саломея Петровна, мечтая всегда о великом муже, никак не могла представить его себе обыкновенным человеком, за которого может выйти замуж и каждая обыкновенная девушка. Покуда цветуща была молодость Саломеи Петровны, навертывались искатели цветущей молодости; покуда цветуще было благосостояние Петра Григорьевича, навертывались искатели цветущего благосостояния, но когда молодость испарилась до капли, как розовое масло, а благосостояние ушло на светские приличия, тогда искатели, как ветры, подули в другую сторону.