Страница:
– Что такое сделалось с ним? – спросил медик, расталкивая толпу.
– Да вот, – проговорил Василий Игнатьич.
– Душенька! – вскрикнула снова женщина.
Прохор Васильевич пошевелил головою, открыл глаза и вздохнул.
– Позвольте! – сказал медик, подходя к постели, – позвольте! – повторил он, взяв женщину за руку.
– Эх, батюшка, Василий Игнатьич, к чему вы призвали лекаря-то, – сказала вполголоса Анисья, – ведь вот уже лекарка почти отговорила его, смотрите-ко, уж очнулся.
– Голубчик ты мой, душа моя, взгляни-ко ты на меня! Ведь я с тобой! Узнаешь ли ты свою Лукерьюшку?… Прохор Васильевич!
– Позвольте! – повторил медик, – отведите, пожалуйста, эту женщину: она только тревожит больного.
– Да кто ж ее отведет? – сказала одна из соседок, – она, чай, свое дело знает; делает, что нужно… Не мешать бы ей, так лучше бы было… на порчу-то нет лекарства!…
– Позволь, милая!… – сказал медик е сердцем. – Поди, пожалуйста, прочь!…
– Я прочь от него? Нет!… – сказала Лукерья Яковлевна, оглянувшись на медика, взором полным слез.
– Что это, жена больного? – спросил медик.
– Разумеется, что жена, – отвечала она жалобно, – кому ж быть-то мне, как не жене его? Кто будет умирать-то над ним, как не я?… Прохор Васильевич, голубчик, душенька!
– Это что же такое, – спросил Василий Игнатьич, совсем растерявшись, – Матвевна! Это Авдотья Селифонтовна?
– Ох, бог с вами, что вы это, Василий Игнатьич!
– Это какая-то безумная, что ли; смотри, пожалуй! Величает себя женой Прохора Васильевича! Да кто ее привел сюда?
– А бог ее знает, кто-нибудь да привел.
– Позволь, моя милая, – начал опять медик, – ему надо поскорей помочь; а не то ведь он умрет.
– Умрет?… Ах, господь с вами!… – вскрикнула Лукерья Яковлевна, – да вы кто такой? Лекарь, что ли?
– Лекарь, милая.
– Так помогите! помогите, пожалуйста, уж это не в первый раз с ним; о великом-то посте тоже с месяц без памяти пролежал…
– Да ты кто такая, голубушка? – спросил вдруг Василий Игнатьич, как будто очнувшись и дернув за рукав Лукерью Яковлевну.
– Да жена же его, – отвечала она смиренно, отирая рукавом глаза, – с год пролежал больной, поправился немного, да и вздумал идти сюда: пойду, говорит, к тятеньке; да и пошел… а я осталась; жду день, другой – нет! Я и перепугалась…
– Ах ты, господи! да это что такое! Поди-ко, поди, пошла нон!… – крикнул Василий Игнатьич, – вишь, со всех кабаков пода сбежались!… Вон! Гони, Евсей, всех их!
– Да что ты, господин, с чего ты взял, что я пойду от мужа?…
– Ну, ну, ну! вон! Евсей, вытолкай ее!
– Меня вытолкать? Да с чего ты взял, разбойник! Чтоб я оставила мужа на чужие руки!
– Смотри, пожалуй! Ах ты паскудная! Да откуда она взялась? Ведь это черт принес какую-то безумную! Смотри, пожалуй, что она говорит! Да вытолкайте ее!. Ну, ну! вон! – повторял Василий Игнатьич.
– Прохор Васильевич! голубчик! Смотри-ко, выгоняют меня!… Нет, уж этого не будет! – И Лукерья Яковлевна, отбившись от Евсея, который потащил ее за руку, бросилась снова на кровать и обхватила больного.
– Да что ж это за женщина? – спросил медик.
– Безумная какая-то, черт ее принес!… – сказал Василий Игнатьич, – тащи ее, тащи ее, Евсей, вон!
– Да кто с ней сладит!… Черт! потревожишь только больного Прохора Васильевича, – отвечал Евсей.
– Да ты сбегай скорей за будочником: скажи, что какая-то пьяная али безумная затесалась да подняла тревогу, – навела на ум Матвевна.
Лукерья Яковлевна, ни на что не обращая внимания, села на кровать и смотрела в глаза Прохору Васильевичу, обливаясь слезами. Только что он пошевельнется, охнет, откроет глаза и пыхнет внутренним одолевающим его жаром, «Родные мои, подайте водицы, испить ему!… – начнет молить она ко всем стоящим подле кровати, – ох, я бы сама побежала, принесла, да боюсь… отнимут тебя у меня!… Дайте ему водицы во имя Христа господа!»
Но ее мольбы прерваны были приходом хожалого с будочниками.
– Где она?… – крикнул хожалый.
Напрасно Лукерья Яковлевна вцепилась в Прохора Васильевича: ее потащили вон из комнат, потом к воротам…
– Эй! извозчик! подавай сюда!
И вот взвалили беспамятную Лукерью Яковлевну на калибер [156], и повезли в часть.
– Господи, господи, что это такое творится в доме! – повторяли, скрестив руки, Матвевна и Анисья, рассуждая между собой и со всей остальной челядью.
Все ахали.
Медик решил, что у Прохора Васильевича воспаление, прописал рецепт, пожал плечами, выслушав рассказ, как все случилось; попробовал пульс Авдотьи Селифонтовны, сказал, что «ничего, просто испуг, пройдет!…», прописал успокоительное и уехал.
Василий Игнатьич долго ходил по комнатам, как потерянный, пришел было в себя, когда явился приказчик с деньгами с почты, занялся было счетами; но доложили, что пожаловали Селифонт Михеич и Марья Ивановна.
Начались рассказы, ужасы, аханья, слезы Авдотьи Селифонтовны, вопли, что ее обманули, что она не хочет здесь оставаться, что она умрет, если ее не возьмут домой.
Селифонт Михеич стоял, слушал, гладил бороду, потирал лоб и молчал, а перепуганная Марья Ивановна повторяла на вопли Дунечки: «Что ты, что ты это, Дунечка! Бог с тобой! Пригодно ли такие вещи говорить!»
Когда все пошли в комнату к больному, Авдотья Селифонтовна сказала, что ни за что не пойдет; но отец грозно проговорил:
– Это что?
– Ступай, сударыня, не гневи родителей, – сказала ей няня.
– Господи! как вдруг переменился! – проговорила Марья Ивановна, взглянув на Прохора Васильевича, который лежал в забытьи.
– Что ж, матушка, известное дело: болезнь хоть кого переменит, – сказал Селифонт Михеич.
– Вестимо, что здоровый не то, что больной; я сам как будто поусомнился, диво ли, что Авдотья Селифонтовна не признала.
– Вот, уж не признала; ведь она так только говорит, Василий Игнатьич; вы не извольте обижаться, – сказал Селифонт Михеич, – кто ж отрекается от живого человека.
– Да! отрекается!… Черт это! – проговорила вполголоса Авдотья Селифонтовна, спрятав свою голову почти под мышку матери.
– Tс!… Полно!… – шепнула ей Марья Ивановна. – Ох, бедный, бедный!… – прибавила она вслух, – в самом деле словно другой человек!
– А я так рассуждаю, – сказал Василий Игнатьич, – что здоровый-то человек не то, что больной. Вот я теперь ведь и нижу, что это Прохор, вылитый Прохор; а как возвратился он из чужих краев да понабрался французского духу, так, признательно вам сказать, ей-ей, не узнал, поусомнился: Прохор, думаю, или нет? Вот что значит, сударь мой, манера-то французская! Совсем ведь другой человек! Истинно скажу! И походка-то не своя, и говорит-то как будто на чужой лад, и ходит-то не так, как люди; да словом, изволили бывать в театре?
– Никак нет, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – ох, уж до театра ли!
– А вы, Марья Ивановна?
– Не привел бог!
– Жена! сказала бы ты: избавил бог! Бог, что ли, водит смотреть на эту дьявольщину?
– Эх, Селифонт Михеевич! Да ведь это только так представляется. Ну, да что об этом! Так вот, я и говорю: и Проша-то словно актер; кажется, русский человек; а как нарядится да прикинется немцем али французом, и черт не узнает! Примерно сказать Живокини [157]: как нарядится китайцем – китаец да и только! ей-ей!… То же и с моим Прошей было; так подделался, собака, под французскую стать – графчик, да и всё тут. Я так рассуждаю: что человека-то меняет французская манера; а вот как болезнь-то прихватит, знаете, так оно и мое почтение-с! Куда денется и французская дурь. Так ли, Селифонт Михеич? как вы думаете?
Селифонт Михеич стоял и думал: «Что тут думать-то? Божеское наказанье, и тебе, да и мне тут же!»
– А? вот оно что: я и сам смотрю на Прохора да дивлюсь.
– Ох, Василий Игнатьич, – сказал Селифонт Михеич, – бог посылает и беду и недуг на исправление человеку. Дай-то бог, чтобы и Прохору Васильевичу послужило это в науку. Оно, знаете, и хорошо, павлиные-то перья, да… Что тут говорить! Не наряжали бы в них вы сынка, а я дочку, так дело-то было бы лучше… Да вот еще что, сударь: сынок-то ваш, проговорилась мне жена, купил французское поместье да хочет туда переселиться… Нет… уж, извините, я дочери не дозволю ехать туда, не дозволю!
– Что так, то так, Селифонт Михеич. Проша приценился к поместью, а я и деньги дал в задаток; поместье наше, – сказал Василий Игнатьич, поглаживая бороду, – французское поместье, сударь, не то что расейское. У нас степь, поле, – хорошо, как есть что посеять да бог уродит, а там, сударь, всякой продукт сам собою родится; что год, то благодать и изобилие плодов земных; примерно, хоть виноград; а как явится комета с хвостом, так такой урожай, что удивление; да еще первого сорту, самое лучшее вино. Самим вам известно кометное шампанское – по сю пору тянется; а комета-то когда была? В одиннадцатом году! А по нашему календарю опять будет комета, да еще две; так оно и тово, сударь, выгодно купить французское поместьице; да еще, с вашего позволения, с графским достоинством!… Нет уж, батюшка Селифонт Михеич: упустить такой благодати нельзя, да и не следует… А что вам дочку не угодно отпустить туда с сыном моим, так это мне крайне ощутительно, Селифонт Михеич!
Слова Василья Игнатьича были прерваны внезапным воплем Авдотьи Селифонтовны.
– Дунечка, Дунечка, душа моя, что с тобой? – спросила ее Марья Ивановна, крепко прижав к сердцу.
– Что ты, матушка моя, голубушка моя, – заговорила к ней и няня, гладя ее по голове и целуя в голову, – ну, о чем ты плачешь? Будет здоров твой Прохор Васильевич… Смотри-ко, смотри, он взглянул на тебя!…
– Убирайся ты с ним! – крикнула Авдотья Селифонтовна, оттолкнув няню, и еще горчее зарыдала, закинув голову назад.
– Христос с тобою! – проговорила испуганная Марья Ивановна, обхватив дочь обеими руками, – Дунечка, милочка, что с тобою?…
– Дуняша! не годится так реветь! что, тебя режут, что ли? – сказал Селифонт Михеич.
– Режут! – крикнула Авдотья Селифонтовна.
– Глупая, глупая! приходится ли так огорчаться, убивать себя! – сказала мать.
– Да, убивать себя, – проговорила Авдотья Селифонтовна, всхлипывая, – если бы я знала, лучше бы умерла!…
– Ох-о-хо, не гневи бога, Дунечка! – сказала, вздыхая, Марья Ивановна, – не отпевай до времени! Прохор Васильевич выздоровеет, даст бог.
– А что мне в том, что выздоровеет! – заговорила Дунечка, – тятенька не хочет отпускать меня в Париж ехать… а я не хочу здесь оставаться… Экая радость!… Поди-ко-сь! Чтоб все смеялись надо мной: вот, хвалилась, дескать, хвалилась!…
– Дура!… Ах ты, господи! Вот, воспоили, воскормили да вырастили горе! – сказал Селифонт Михеич и вышел по обычаю своему – удалиться от зла, от слез, от крику и глупостей.
Марья Ивановна не знала, что говорить; ей только больны были слезы дочери. Ей всегда казалось, что тот прав, кто плачет.
– Полно, полно плакать, Дунечка, – повторяла она, – все перемелется, мука будет.
– Успокойтесь, Авдотья Селифонтовна, – сказал и Василий Игнатьич, – уж будьте в том удостоверены, что будете графиней, дайте только Проше выздороветь… Доктур сказал, что мо ничего, что скоро будет здоров. Вместе поедем, ей-ей вместе поедем!
– К чему ж тятенька говорит, что не пустит? – спросила Дунечка.
– Да мало ли что он говорит, – отвечала Марья Ивановна дочери, – ну, статошное ли дело не отпускать тебя? Власть-то теперь над тобой не наша, а мужнина; куда хочет, туда и везет.
Авдотья Селифонтовна, не хуже многих иных, жила чувствами, не размышляя; и потому что коснется до чувств приятным или неприятным образом, то и вызывает наружу радость или горе. Кстати или не кстати, умно или глупо, лепо или нелепо – это дело другое: дайте сперва накричаться, нажаловаться на судьбу, выплакаться хорошенько, всех собой перетревожить, а потом уж подумать… да и не подумать, а так, по новому впечатлению чувств, быть довольной или недовольной.
– Лекарство принесли, – сказала Анисья, входя со стклянкой в руках, – да я не знаю, как давать-то его; на ярлыке, вишь, написано.
– Прочти-ка, Дунечка.
Авдотья Селифонтовна помотала отрицательно головой, взглянув с содроганием на Прохора Васильевича.
– Поедемте, маменька, – сказала она матери.
– Куда это, куда тебе ехать?
– Я здесь ни за что не останусь, – отвечала Авдотья Селифонтовна.
Марья Ивановна прикрикнула на дочь, но это не помогло; она снова залилась слезами, завопила, что ее морочат, что подставили ей вместо Прохора Васильевича бог знает кого.
– Нет, уж вы этого не извольте говорить, Авдотья Селифонтовна, – сказал Василий Игнатьич, – не извольте говорить, что бог знает кого подставили! на подставку Прохору у меня нет никого; а я вот что смекаю: вас обоих испортили!…
– Ох, так, так! – проговорила, вздохнув глубоко, старая няня Авдотьи Селифонтовны, – кто-нибудь сглазил!
– Чего доброго! – прибавила Матвевна, – и сомнения никакого нет!…
– Ох, господи, что вы это говорите! – вскричала встревоженная словами Анисьи и Матвевны Марья Ивановна, – ужели Дунечку мою испортили? Да чем же, чем?… Дунечка, душа моя, ты что ж такое чувствуешь, скажи мне? Головка, что ли, болит?
– А бог знает, что такое, – проговорила Дунечка жалобным голосом, – я ни за что здесь не останусь, в чужом доме.
– Какой же чужой, сударыня моя, – начал было Василий Игнатьич; но слова его были прерваны докладом, что в зале его ожидает квартальный.
– Какой квартальный? – спросил с испугом Василий Игнатьич.
– Нашей части.
Крякнув, Василий Игнатьич пошел в залу.
– Мое почтение, батюшка Иван Федотович… как вас бог милует?… покорнейше просим!…
– Василий Игнатьич, – начал квартальный, присев вместе с хозяином, – дело-то не ладно…
– Что такое, батюшка Иван Федотович? – спросил с испугом Василий Игнатьич.
– Да вот что: ко мне привели женщину, которая доказывает, что она жена вашего сына.
– Помилуйте! да это, сударь, здесь ее и взяли; какая-то пьяная или полоумная… подняла такой крик…
– Я, конечно, сам поусомнился; подумал, что, может статься, Прохор Васильевич и имел с ней знакомство, так… когда-нибудь… понимаете? Обещал, может статься, и жениться на ней, да бросил потом, знаете… все это вещи обыкновенные… так она, может статься, и с ума сошла – бывает. Я слушал, слушал, вижу, очень не дурна собой; только гиль несет: говорит, что в Переяславле у нее брат, что там Прохор Васильевич познакомился с ней в прошедшем году.
– Помилуйте, Иван Федотович! – воскликнул снова Василий Игнатьич.
– Позвольте; это еще все возможное дело, все может статься…
– Да помилуйте, Иван Федотович, в прошлом году Прохор был в Немечине!…
– Позвольте, Василий Игнатьич, я ведь не говорю, чтоб это так точно и было, да ведь кто ж ее знает, может статься из всего этого возникнет дело…
– Господи! – проговорил Василий Игнатьич, – вот послал бог наказание со всех сторон!
– Позвольте; ведь как возьмешься за дело? Я, конечно, не поверю какой-нибудь бабе; притом же она говорит, что будто Прохор Васильевич в Рохманове лежал больной, а дня с четыре тому назад отправился к вам.
– Экой сумбур! Да что ж ее и слушать, Иван Федотович! мало ли что наговорит сумасшедшая; сами вы знаете, что Прохор уже месяц как возвратился из чужих краев, а вчера была свадьба. Женили, сударь, его на Авдотье Селифонтовне; да вдруг вот заболел, бог его знает…
– Оно так, действительно, Василий Игнатьич: да ведь мы обязаны снять допрос. Оно, может статься, и ничего, пустяки, мало ли мошенниц бывает; да дело-то пойдет в огласку… и вам запросцы и Прохора-то Васильевича на личную ставку потребуют… Так я уже и не знаю, как тут быть?… Оно, конечно, может статься, что она в беспамятстве и не помнит, что говорит; да ведь хуже-то всего вот что…
Квартальный вынул из кармана бумагу,
– Извольте-ко посмотреть.
– Что это?… паспорт Прохора?…
– Да-с; он у нее был.
– Ах ты, владыко, царь небесный! да она украла его! – покричал Василий Игнатьич.
– Оно может статься; да кто ж ее знает; а ведь это все приложится к делу.
– Ну! уж этого я и не понимаю!…
– Прощенья просим! – сказал Селифонт Михеич, выходя
из гостиной.
– Куда ж это вы, Селифонт Михеич?
– В город, Василий Игнатьич; жена покуда останется здесь. Дунечка-то одурела… Прощенья просим…
– Ох-о-хо! – проговорил Василий Игнатьич, – уж не знаю, что и делать! Прощайте покуда, Селифонт Михеич… Пойдемте-ко, Иван Федотович, ко мне, поговорить; а то здесь всё
мешают…
– Я вам говорю, что это все чье-нибудь мошенничество, – сказал Василий Игнатьич, кончив совещание, – я так смекаю, что кто-нибудь подучил ее…
– Я сам то же думаю; да и без всякого сомнения, – отвечал квартальный выходя, а в таком случае что ж делать?… Знаете, чтобы оправить правого, не грех и покривить душою, если нет другого средства.
– Так, так, сударь, так! – отвечал Василий Игнатьич,
низко кланяясь.
Между тем Прохор Васильевич лежал без памяти, в сильной горячке. Марья Ивановна, растроганная слезами дочери, принуждена была взять ее домой на время болезни молодого. Рассказы дворни о женщине, которая, откуда ни возьмись, выдавала себя за жену Прохора Васильевича, дошли через няню со всеми выводами и заключениями и до Марьи Ивановны. Решено было, что что-нибудь да не так; что, верно, эта женщина полюбовница Прохора Васильевича; что она-то, подколодная змея, и испортила свадьбу.
– Нет, матушка, сударыня Марья Ивановна, – говорила няня, – мой совет таков, чтоб и из рук не выпускать Авдотью Селифонтовну… Беда! я вам говорю! Эта злодейка отравит ее!
– Ох, что ж ты будешь делать-то с нею? – воскликнула
Марья Ивановна.
– Что делать? Да что ж делать-то, матушка: на смерть отдать ее, что ли? И сама-то она не пойдет туда ни за что, недаром опротивел ей Прохор-то Васильич.
– Ох, согрешили мы!… – вздыхая, повторяла Марья Ивановна.
Спустя недели полторы Прохор Васильевич стал приходить в себя. Василий Игнатьич сидел подле него, когда он в первый раз открыл глаза, как будто после долгого сна.
– Что, брат Прохор? – сказал Василий Игнатьич. Прохор Васильевич взглянул на отца, вздрогнул, отворотил
голову и снова закрыл глаза.
Все время болезни за Прохором Васильевичем ухаживала Анисья. Приходя в память, он привык видеть ее около себя, но отвечал на ее вопросы только одним движением головы, как будто закаявшись говорить. Просить чего-нибудь он также не нуждался: Анисья предупреждала его во всем. Только что он откроет глаза или вздохнет: «Не прикажешь ли испить, Прохор Васильевич? Не хочешь ли чайку али супцу? а?… чайку? ну, хорошо, хорошо, сейчас; самовар ведь день и ночь не потухает, неравно спросишь».
Равнодушный, неразговорчивый или, может быть, торопливый медик также не требовал от своего выздоравливающего речей, а довольствовался расспросом Анисьи.
– Что, как спал?
– Хорошо, батюшко.
– А все исправно было?
– Как же, сударь.
– Ну, а что аппетит?
– Кушал, батюшко, овсяную кашку.
Потом подходил к больному и, пощупав пульс, командовал ему: «Язык!» Прохор Васильевич, высунув язык, ждал, покуда медик скомандует: «Хорошо, довольно!»
– Что, лекарство еще есть?
– Есть, батюшко, есть еще, довольно.
– Ну, я пропишу другое.
– Да уж не будет ли и того?
– Ну, уж это не твое дело.
– Ну, ин пропиши, батюшко, пропиши, – говорила Анисья, – да написал бы в аптеку-то, чтоб не брали, собаки, так дорого за лекарство: ведь что день, то красная бумага.
– Ну, уж это не мое дело, – отвечал медик и отправлялся. Анисья садилась подле больного и, надвязывая чулки, беседовала сама с собою:
– Вишь ты, гладкой какой! «Не его дело!» А того не знает, что Василий Игнатьич сердится, что на лекарство денег много идет!… Чем бы на меня-то кричать, лучше бы на него прикрикнул, право, ей-богу! Вот уж народец! не пожалеют небойсь чужого добра!… Что, дескать, чужое-то, ведь это не свое… Разбойники! прости господи! Всякой своей правдой хочет жить, а что правда-то их?… кривда!… Что, не поднять ли подушки?… али испить? испей-ко! Господи, благослови! Ах ты, сударик мой хороший, чей это черный глаз тебя сглазил, или уж зелья какого поднесли? Легко ли, словно мертвый лежал ты девять дней!… Чу! никак Василий Игнатьич идет?…
Только что Василий Игнатьич в двери, Прохор Васильевич закроет глаза и отвернет голову к стене.
– Что, Анисьюшка? Что, Проша?
– Слава богу! кажись, только слаб очинно; ни на что не жалуется. Сейчас прихлебнул чайку.
– Спит, стало быть?
– Уснул, верно; а сейчас, вот сейчас только глядел глазками.
– Ну, пусть его спит. Дохтур-то, чай, опять прописал «рецет»?
– Прописал, прописал.
– Ну, так! Ведь, ей-богу, не то чтобы жаль было денег, да жаль за дрянь-то такую платить! Разоренье, да и только! Я бы, право, плюнул на эти «рецеты»!
– Ну, уж, Василий Игнатьич, ведь и то сказать: кто ж помог Прохору Васильевичу, как не он.
– Ах ты дура, дура! Помог!… Эка помощь! Как лежал пластом, так и теперь лежит!
В самом деле, прошло еще несколько дней, а Прохор Васильевич лежит как пласт и не думает вставать с постели. Всем бы, кажется, здоров: ночь спит крепко, напьется чайку с подобающею жаждою, похлебает овсяной кашки, съест кусочек курочки да пару печеных яблочков с надлежащим вкусом, заснет, опять проснется, покажет язык доктору, примет лекарство, послушает, о чем говорит сама с собою Анисья, отвернется к стене и закроет глаза, когда войдет отец, – все, кажется в исправности, а лежит себе да молчит: точно как будто боится выздороветь, чтоб тятенька не убил.
И бог знает, как вышел бы из этого положения Прохор Васильевич; без deus ex machina, – кажется, и не вышел бы. В один вечер пробралась на двор черница.
– Добрые люди, – сказала она, ©становясь в дверях людской, – пустите, ради господа бога, переночевать богомолочку!
– Откуда ты, мать моя? – спросила ее стряпуха Ивановна.
– Ох, издалека, голубушка.
– Утомилась ты, я вижу. Войди, милости просим; переночуй, найдем порожний угол.
После долгих разговоров, взаимных расспросов и рассказов черница, когда дошло дело и до больного и до события на свадьбе, слушала, устремив на Ивановну неподвижные глаза, в которых копились слезы. Дыхание ее становилось тяжело, она, казалось, ничего не понимала.
– На свадьбе! Кто женился?
– Да Прохор же Васильевич, говорю я тебе.
– Голубушка! как женился? когда?
– Чай, уж недели две. На дочке Селифонта Михеевича… хорошо бы, кажись, да так, что-то не по сердцу; а тут еще такой случай… Что с тобою, мать моя?
– Ох, закружилась что-то голова, – проговорила черница, надвинув на лицо черный платок, которым покрыта была ее голова. – Господи, господи, согрешила я перед тобою! – воскликнула она невольно.
– Испей, мать моя, водицы… Что, али сильно ломит голову?
– Ох, болит, болит!… мочи нет!
– Бедная! приляг!
– Ох, нет!… Что тут об себе думать!… Ваш больной-то, чай, умирает… Вот, снеси ему просвирку… скажи, что за его здоровье вынута… снеси, пожалуйста!
– Ладно, ладно; да ты-то тут не умри! – сказала испуганная Ивановна.
– Ах, нет; у меня так это бывает…
– То-то! пустишь чужого человека в дом, да после и валандайся; добро бы я хозяйка была, а то что!…
– Не бойся, пожалуйста; я говорю тебе, что это так у меня; вот и прошло… Ох, да как же я люблю ходить за больными; я бы походила и за вашим…
– Уж где тебе; ты и сама-то, вишь, слабая какая.
– Бог дает силы и слабым на добрые дела… Право, я бы походила за вашим больным… что-то так сердце говорит, что я бы ему помогла… молитвой помогла бы.
Ивановна посмотрела с участием на черницу.
– Да, хорошо, хорошо, – сказала она, – я вот пойду скажу Анисье Семеновне. Она еще и рада будет; истомилась бедная; сколько ночей не спала.
Ивановна, взяв просвирку, пошла наверх, а черница, оставшись одна в горенке, залилась горькими слезами, припав к столу. Ей так хотелось выплакать не одно только горе, а душу; но едва послышались шаги Ивановны, она встрепенулась и отерла слезы.
– Пойдем к Анисье Семеновне, – сказала Ивановна, – она еще как рада, сама все думала пригласить сиделку, да некого было.
– Ах, пойдем, – проговорила тихо черница, – я хоть век просижу подле больного, у меня сна совсем нет.
Вслед за Ивановной она пошла наверх. Анисья встретила ее в девичьей и истомила расспросами.
– Ну, как же я рада, что нашелся такой добрый человек, как ты! Пойдем к больному. Он забылся… тихохонько!
Входя в роскошный покой, где лежал Прохор Васильевич, черница, видимо, содрогнулась. Подойдя к постели больного, она схватилась за кровать, и взор ее, как прикованный, остановился на нем.
– Сядь, сядь, милая, – повторяла Анисья и наконец насильно взяла ее за руку и посадила подле себя на стуле.
– Ах, потише говорите, он уснул, – сказала черница.
– И то шепотом говорю, – отвечала Анисья, – какая ты осторожная.
И Анисья начала снова расспросы про то, про ce, откуда, куда, где бывала, что видела. Бедная черница как будто перезабыла все и отвечала рассеянно.
– Э, какая ты неговорливая, – сказала Анисья, начиная уже дремать, – фу, какая здесь духота!
– Вы бы пошли уснуть, Анисья Семеновна, я посижу.
– Да вот, – проговорил Василий Игнатьич.
– Душенька! – вскрикнула снова женщина.
Прохор Васильевич пошевелил головою, открыл глаза и вздохнул.
– Позвольте! – сказал медик, подходя к постели, – позвольте! – повторил он, взяв женщину за руку.
– Эх, батюшка, Василий Игнатьич, к чему вы призвали лекаря-то, – сказала вполголоса Анисья, – ведь вот уже лекарка почти отговорила его, смотрите-ко, уж очнулся.
– Голубчик ты мой, душа моя, взгляни-ко ты на меня! Ведь я с тобой! Узнаешь ли ты свою Лукерьюшку?… Прохор Васильевич!
– Позвольте! – повторил медик, – отведите, пожалуйста, эту женщину: она только тревожит больного.
– Да кто ж ее отведет? – сказала одна из соседок, – она, чай, свое дело знает; делает, что нужно… Не мешать бы ей, так лучше бы было… на порчу-то нет лекарства!…
– Позволь, милая!… – сказал медик е сердцем. – Поди, пожалуйста, прочь!…
– Я прочь от него? Нет!… – сказала Лукерья Яковлевна, оглянувшись на медика, взором полным слез.
– Что это, жена больного? – спросил медик.
– Разумеется, что жена, – отвечала она жалобно, – кому ж быть-то мне, как не жене его? Кто будет умирать-то над ним, как не я?… Прохор Васильевич, голубчик, душенька!
– Это что же такое, – спросил Василий Игнатьич, совсем растерявшись, – Матвевна! Это Авдотья Селифонтовна?
– Ох, бог с вами, что вы это, Василий Игнатьич!
– Это какая-то безумная, что ли; смотри, пожалуй! Величает себя женой Прохора Васильевича! Да кто ее привел сюда?
– А бог ее знает, кто-нибудь да привел.
– Позволь, моя милая, – начал опять медик, – ему надо поскорей помочь; а не то ведь он умрет.
– Умрет?… Ах, господь с вами!… – вскрикнула Лукерья Яковлевна, – да вы кто такой? Лекарь, что ли?
– Лекарь, милая.
– Так помогите! помогите, пожалуйста, уж это не в первый раз с ним; о великом-то посте тоже с месяц без памяти пролежал…
– Да ты кто такая, голубушка? – спросил вдруг Василий Игнатьич, как будто очнувшись и дернув за рукав Лукерью Яковлевну.
– Да жена же его, – отвечала она смиренно, отирая рукавом глаза, – с год пролежал больной, поправился немного, да и вздумал идти сюда: пойду, говорит, к тятеньке; да и пошел… а я осталась; жду день, другой – нет! Я и перепугалась…
– Ах ты, господи! да это что такое! Поди-ко, поди, пошла нон!… – крикнул Василий Игнатьич, – вишь, со всех кабаков пода сбежались!… Вон! Гони, Евсей, всех их!
– Да что ты, господин, с чего ты взял, что я пойду от мужа?…
– Ну, ну, ну! вон! Евсей, вытолкай ее!
– Меня вытолкать? Да с чего ты взял, разбойник! Чтоб я оставила мужа на чужие руки!
– Смотри, пожалуй! Ах ты паскудная! Да откуда она взялась? Ведь это черт принес какую-то безумную! Смотри, пожалуй, что она говорит! Да вытолкайте ее!. Ну, ну! вон! – повторял Василий Игнатьич.
– Прохор Васильевич! голубчик! Смотри-ко, выгоняют меня!… Нет, уж этого не будет! – И Лукерья Яковлевна, отбившись от Евсея, который потащил ее за руку, бросилась снова на кровать и обхватила больного.
– Да что ж это за женщина? – спросил медик.
– Безумная какая-то, черт ее принес!… – сказал Василий Игнатьич, – тащи ее, тащи ее, Евсей, вон!
– Да кто с ней сладит!… Черт! потревожишь только больного Прохора Васильевича, – отвечал Евсей.
– Да ты сбегай скорей за будочником: скажи, что какая-то пьяная али безумная затесалась да подняла тревогу, – навела на ум Матвевна.
Лукерья Яковлевна, ни на что не обращая внимания, села на кровать и смотрела в глаза Прохору Васильевичу, обливаясь слезами. Только что он пошевельнется, охнет, откроет глаза и пыхнет внутренним одолевающим его жаром, «Родные мои, подайте водицы, испить ему!… – начнет молить она ко всем стоящим подле кровати, – ох, я бы сама побежала, принесла, да боюсь… отнимут тебя у меня!… Дайте ему водицы во имя Христа господа!»
Но ее мольбы прерваны были приходом хожалого с будочниками.
– Где она?… – крикнул хожалый.
Напрасно Лукерья Яковлевна вцепилась в Прохора Васильевича: ее потащили вон из комнат, потом к воротам…
– Эй! извозчик! подавай сюда!
И вот взвалили беспамятную Лукерью Яковлевну на калибер [156], и повезли в часть.
– Господи, господи, что это такое творится в доме! – повторяли, скрестив руки, Матвевна и Анисья, рассуждая между собой и со всей остальной челядью.
Все ахали.
Медик решил, что у Прохора Васильевича воспаление, прописал рецепт, пожал плечами, выслушав рассказ, как все случилось; попробовал пульс Авдотьи Селифонтовны, сказал, что «ничего, просто испуг, пройдет!…», прописал успокоительное и уехал.
Василий Игнатьич долго ходил по комнатам, как потерянный, пришел было в себя, когда явился приказчик с деньгами с почты, занялся было счетами; но доложили, что пожаловали Селифонт Михеич и Марья Ивановна.
Начались рассказы, ужасы, аханья, слезы Авдотьи Селифонтовны, вопли, что ее обманули, что она не хочет здесь оставаться, что она умрет, если ее не возьмут домой.
Селифонт Михеич стоял, слушал, гладил бороду, потирал лоб и молчал, а перепуганная Марья Ивановна повторяла на вопли Дунечки: «Что ты, что ты это, Дунечка! Бог с тобой! Пригодно ли такие вещи говорить!»
Когда все пошли в комнату к больному, Авдотья Селифонтовна сказала, что ни за что не пойдет; но отец грозно проговорил:
– Это что?
– Ступай, сударыня, не гневи родителей, – сказала ей няня.
– Господи! как вдруг переменился! – проговорила Марья Ивановна, взглянув на Прохора Васильевича, который лежал в забытьи.
– Что ж, матушка, известное дело: болезнь хоть кого переменит, – сказал Селифонт Михеич.
– Вестимо, что здоровый не то, что больной; я сам как будто поусомнился, диво ли, что Авдотья Селифонтовна не признала.
– Вот, уж не признала; ведь она так только говорит, Василий Игнатьич; вы не извольте обижаться, – сказал Селифонт Михеич, – кто ж отрекается от живого человека.
– Да! отрекается!… Черт это! – проговорила вполголоса Авдотья Селифонтовна, спрятав свою голову почти под мышку матери.
– Tс!… Полно!… – шепнула ей Марья Ивановна. – Ох, бедный, бедный!… – прибавила она вслух, – в самом деле словно другой человек!
– А я так рассуждаю, – сказал Василий Игнатьич, – что здоровый-то человек не то, что больной. Вот я теперь ведь и нижу, что это Прохор, вылитый Прохор; а как возвратился он из чужих краев да понабрался французского духу, так, признательно вам сказать, ей-ей, не узнал, поусомнился: Прохор, думаю, или нет? Вот что значит, сударь мой, манера-то французская! Совсем ведь другой человек! Истинно скажу! И походка-то не своя, и говорит-то как будто на чужой лад, и ходит-то не так, как люди; да словом, изволили бывать в театре?
– Никак нет, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – ох, уж до театра ли!
– А вы, Марья Ивановна?
– Не привел бог!
– Жена! сказала бы ты: избавил бог! Бог, что ли, водит смотреть на эту дьявольщину?
– Эх, Селифонт Михеевич! Да ведь это только так представляется. Ну, да что об этом! Так вот, я и говорю: и Проша-то словно актер; кажется, русский человек; а как нарядится да прикинется немцем али французом, и черт не узнает! Примерно сказать Живокини [157]: как нарядится китайцем – китаец да и только! ей-ей!… То же и с моим Прошей было; так подделался, собака, под французскую стать – графчик, да и всё тут. Я так рассуждаю: что человека-то меняет французская манера; а вот как болезнь-то прихватит, знаете, так оно и мое почтение-с! Куда денется и французская дурь. Так ли, Селифонт Михеич? как вы думаете?
Селифонт Михеич стоял и думал: «Что тут думать-то? Божеское наказанье, и тебе, да и мне тут же!»
– А? вот оно что: я и сам смотрю на Прохора да дивлюсь.
– Ох, Василий Игнатьич, – сказал Селифонт Михеич, – бог посылает и беду и недуг на исправление человеку. Дай-то бог, чтобы и Прохору Васильевичу послужило это в науку. Оно, знаете, и хорошо, павлиные-то перья, да… Что тут говорить! Не наряжали бы в них вы сынка, а я дочку, так дело-то было бы лучше… Да вот еще что, сударь: сынок-то ваш, проговорилась мне жена, купил французское поместье да хочет туда переселиться… Нет… уж, извините, я дочери не дозволю ехать туда, не дозволю!
– Что так, то так, Селифонт Михеич. Проша приценился к поместью, а я и деньги дал в задаток; поместье наше, – сказал Василий Игнатьич, поглаживая бороду, – французское поместье, сударь, не то что расейское. У нас степь, поле, – хорошо, как есть что посеять да бог уродит, а там, сударь, всякой продукт сам собою родится; что год, то благодать и изобилие плодов земных; примерно, хоть виноград; а как явится комета с хвостом, так такой урожай, что удивление; да еще первого сорту, самое лучшее вино. Самим вам известно кометное шампанское – по сю пору тянется; а комета-то когда была? В одиннадцатом году! А по нашему календарю опять будет комета, да еще две; так оно и тово, сударь, выгодно купить французское поместьице; да еще, с вашего позволения, с графским достоинством!… Нет уж, батюшка Селифонт Михеич: упустить такой благодати нельзя, да и не следует… А что вам дочку не угодно отпустить туда с сыном моим, так это мне крайне ощутительно, Селифонт Михеич!
Слова Василья Игнатьича были прерваны внезапным воплем Авдотьи Селифонтовны.
– Дунечка, Дунечка, душа моя, что с тобой? – спросила ее Марья Ивановна, крепко прижав к сердцу.
– Что ты, матушка моя, голубушка моя, – заговорила к ней и няня, гладя ее по голове и целуя в голову, – ну, о чем ты плачешь? Будет здоров твой Прохор Васильевич… Смотри-ко, смотри, он взглянул на тебя!…
– Убирайся ты с ним! – крикнула Авдотья Селифонтовна, оттолкнув няню, и еще горчее зарыдала, закинув голову назад.
– Христос с тобою! – проговорила испуганная Марья Ивановна, обхватив дочь обеими руками, – Дунечка, милочка, что с тобою?…
– Дуняша! не годится так реветь! что, тебя режут, что ли? – сказал Селифонт Михеич.
– Режут! – крикнула Авдотья Селифонтовна.
– Глупая, глупая! приходится ли так огорчаться, убивать себя! – сказала мать.
– Да, убивать себя, – проговорила Авдотья Селифонтовна, всхлипывая, – если бы я знала, лучше бы умерла!…
– Ох-о-хо, не гневи бога, Дунечка! – сказала, вздыхая, Марья Ивановна, – не отпевай до времени! Прохор Васильевич выздоровеет, даст бог.
– А что мне в том, что выздоровеет! – заговорила Дунечка, – тятенька не хочет отпускать меня в Париж ехать… а я не хочу здесь оставаться… Экая радость!… Поди-ко-сь! Чтоб все смеялись надо мной: вот, хвалилась, дескать, хвалилась!…
– Дура!… Ах ты, господи! Вот, воспоили, воскормили да вырастили горе! – сказал Селифонт Михеич и вышел по обычаю своему – удалиться от зла, от слез, от крику и глупостей.
Марья Ивановна не знала, что говорить; ей только больны были слезы дочери. Ей всегда казалось, что тот прав, кто плачет.
– Полно, полно плакать, Дунечка, – повторяла она, – все перемелется, мука будет.
– Успокойтесь, Авдотья Селифонтовна, – сказал и Василий Игнатьич, – уж будьте в том удостоверены, что будете графиней, дайте только Проше выздороветь… Доктур сказал, что мо ничего, что скоро будет здоров. Вместе поедем, ей-ей вместе поедем!
– К чему ж тятенька говорит, что не пустит? – спросила Дунечка.
– Да мало ли что он говорит, – отвечала Марья Ивановна дочери, – ну, статошное ли дело не отпускать тебя? Власть-то теперь над тобой не наша, а мужнина; куда хочет, туда и везет.
Авдотья Селифонтовна, не хуже многих иных, жила чувствами, не размышляя; и потому что коснется до чувств приятным или неприятным образом, то и вызывает наружу радость или горе. Кстати или не кстати, умно или глупо, лепо или нелепо – это дело другое: дайте сперва накричаться, нажаловаться на судьбу, выплакаться хорошенько, всех собой перетревожить, а потом уж подумать… да и не подумать, а так, по новому впечатлению чувств, быть довольной или недовольной.
– Лекарство принесли, – сказала Анисья, входя со стклянкой в руках, – да я не знаю, как давать-то его; на ярлыке, вишь, написано.
– Прочти-ка, Дунечка.
Авдотья Селифонтовна помотала отрицательно головой, взглянув с содроганием на Прохора Васильевича.
– Поедемте, маменька, – сказала она матери.
– Куда это, куда тебе ехать?
– Я здесь ни за что не останусь, – отвечала Авдотья Селифонтовна.
Марья Ивановна прикрикнула на дочь, но это не помогло; она снова залилась слезами, завопила, что ее морочат, что подставили ей вместо Прохора Васильевича бог знает кого.
– Нет, уж вы этого не извольте говорить, Авдотья Селифонтовна, – сказал Василий Игнатьич, – не извольте говорить, что бог знает кого подставили! на подставку Прохору у меня нет никого; а я вот что смекаю: вас обоих испортили!…
– Ох, так, так! – проговорила, вздохнув глубоко, старая няня Авдотьи Селифонтовны, – кто-нибудь сглазил!
– Чего доброго! – прибавила Матвевна, – и сомнения никакого нет!…
– Ох, господи, что вы это говорите! – вскричала встревоженная словами Анисьи и Матвевны Марья Ивановна, – ужели Дунечку мою испортили? Да чем же, чем?… Дунечка, душа моя, ты что ж такое чувствуешь, скажи мне? Головка, что ли, болит?
– А бог знает, что такое, – проговорила Дунечка жалобным голосом, – я ни за что здесь не останусь, в чужом доме.
– Какой же чужой, сударыня моя, – начал было Василий Игнатьич; но слова его были прерваны докладом, что в зале его ожидает квартальный.
– Какой квартальный? – спросил с испугом Василий Игнатьич.
– Нашей части.
Крякнув, Василий Игнатьич пошел в залу.
– Мое почтение, батюшка Иван Федотович… как вас бог милует?… покорнейше просим!…
– Василий Игнатьич, – начал квартальный, присев вместе с хозяином, – дело-то не ладно…
– Что такое, батюшка Иван Федотович? – спросил с испугом Василий Игнатьич.
– Да вот что: ко мне привели женщину, которая доказывает, что она жена вашего сына.
– Помилуйте! да это, сударь, здесь ее и взяли; какая-то пьяная или полоумная… подняла такой крик…
– Я, конечно, сам поусомнился; подумал, что, может статься, Прохор Васильевич и имел с ней знакомство, так… когда-нибудь… понимаете? Обещал, может статься, и жениться на ней, да бросил потом, знаете… все это вещи обыкновенные… так она, может статься, и с ума сошла – бывает. Я слушал, слушал, вижу, очень не дурна собой; только гиль несет: говорит, что в Переяславле у нее брат, что там Прохор Васильевич познакомился с ней в прошедшем году.
– Помилуйте, Иван Федотович! – воскликнул снова Василий Игнатьич.
– Позвольте; это еще все возможное дело, все может статься…
– Да помилуйте, Иван Федотович, в прошлом году Прохор был в Немечине!…
– Позвольте, Василий Игнатьич, я ведь не говорю, чтоб это так точно и было, да ведь кто ж ее знает, может статься из всего этого возникнет дело…
– Господи! – проговорил Василий Игнатьич, – вот послал бог наказание со всех сторон!
– Позвольте; ведь как возьмешься за дело? Я, конечно, не поверю какой-нибудь бабе; притом же она говорит, что будто Прохор Васильевич в Рохманове лежал больной, а дня с четыре тому назад отправился к вам.
– Экой сумбур! Да что ж ее и слушать, Иван Федотович! мало ли что наговорит сумасшедшая; сами вы знаете, что Прохор уже месяц как возвратился из чужих краев, а вчера была свадьба. Женили, сударь, его на Авдотье Селифонтовне; да вдруг вот заболел, бог его знает…
– Оно так, действительно, Василий Игнатьич: да ведь мы обязаны снять допрос. Оно, может статься, и ничего, пустяки, мало ли мошенниц бывает; да дело-то пойдет в огласку… и вам запросцы и Прохора-то Васильевича на личную ставку потребуют… Так я уже и не знаю, как тут быть?… Оно, конечно, может статься, что она в беспамятстве и не помнит, что говорит; да ведь хуже-то всего вот что…
Квартальный вынул из кармана бумагу,
– Извольте-ко посмотреть.
– Что это?… паспорт Прохора?…
– Да-с; он у нее был.
– Ах ты, владыко, царь небесный! да она украла его! – покричал Василий Игнатьич.
– Оно может статься; да кто ж ее знает; а ведь это все приложится к делу.
– Ну! уж этого я и не понимаю!…
– Прощенья просим! – сказал Селифонт Михеич, выходя
из гостиной.
– Куда ж это вы, Селифонт Михеич?
– В город, Василий Игнатьич; жена покуда останется здесь. Дунечка-то одурела… Прощенья просим…
– Ох-о-хо! – проговорил Василий Игнатьич, – уж не знаю, что и делать! Прощайте покуда, Селифонт Михеич… Пойдемте-ко, Иван Федотович, ко мне, поговорить; а то здесь всё
мешают…
– Я вам говорю, что это все чье-нибудь мошенничество, – сказал Василий Игнатьич, кончив совещание, – я так смекаю, что кто-нибудь подучил ее…
– Я сам то же думаю; да и без всякого сомнения, – отвечал квартальный выходя, а в таком случае что ж делать?… Знаете, чтобы оправить правого, не грех и покривить душою, если нет другого средства.
– Так, так, сударь, так! – отвечал Василий Игнатьич,
низко кланяясь.
Между тем Прохор Васильевич лежал без памяти, в сильной горячке. Марья Ивановна, растроганная слезами дочери, принуждена была взять ее домой на время болезни молодого. Рассказы дворни о женщине, которая, откуда ни возьмись, выдавала себя за жену Прохора Васильевича, дошли через няню со всеми выводами и заключениями и до Марьи Ивановны. Решено было, что что-нибудь да не так; что, верно, эта женщина полюбовница Прохора Васильевича; что она-то, подколодная змея, и испортила свадьбу.
– Нет, матушка, сударыня Марья Ивановна, – говорила няня, – мой совет таков, чтоб и из рук не выпускать Авдотью Селифонтовну… Беда! я вам говорю! Эта злодейка отравит ее!
– Ох, что ж ты будешь делать-то с нею? – воскликнула
Марья Ивановна.
– Что делать? Да что ж делать-то, матушка: на смерть отдать ее, что ли? И сама-то она не пойдет туда ни за что, недаром опротивел ей Прохор-то Васильич.
– Ох, согрешили мы!… – вздыхая, повторяла Марья Ивановна.
Спустя недели полторы Прохор Васильевич стал приходить в себя. Василий Игнатьич сидел подле него, когда он в первый раз открыл глаза, как будто после долгого сна.
– Что, брат Прохор? – сказал Василий Игнатьич. Прохор Васильевич взглянул на отца, вздрогнул, отворотил
голову и снова закрыл глаза.
Все время болезни за Прохором Васильевичем ухаживала Анисья. Приходя в память, он привык видеть ее около себя, но отвечал на ее вопросы только одним движением головы, как будто закаявшись говорить. Просить чего-нибудь он также не нуждался: Анисья предупреждала его во всем. Только что он откроет глаза или вздохнет: «Не прикажешь ли испить, Прохор Васильевич? Не хочешь ли чайку али супцу? а?… чайку? ну, хорошо, хорошо, сейчас; самовар ведь день и ночь не потухает, неравно спросишь».
Равнодушный, неразговорчивый или, может быть, торопливый медик также не требовал от своего выздоравливающего речей, а довольствовался расспросом Анисьи.
– Что, как спал?
– Хорошо, батюшко.
– А все исправно было?
– Как же, сударь.
– Ну, а что аппетит?
– Кушал, батюшко, овсяную кашку.
Потом подходил к больному и, пощупав пульс, командовал ему: «Язык!» Прохор Васильевич, высунув язык, ждал, покуда медик скомандует: «Хорошо, довольно!»
– Что, лекарство еще есть?
– Есть, батюшко, есть еще, довольно.
– Ну, я пропишу другое.
– Да уж не будет ли и того?
– Ну, уж это не твое дело.
– Ну, ин пропиши, батюшко, пропиши, – говорила Анисья, – да написал бы в аптеку-то, чтоб не брали, собаки, так дорого за лекарство: ведь что день, то красная бумага.
– Ну, уж это не мое дело, – отвечал медик и отправлялся. Анисья садилась подле больного и, надвязывая чулки, беседовала сама с собою:
– Вишь ты, гладкой какой! «Не его дело!» А того не знает, что Василий Игнатьич сердится, что на лекарство денег много идет!… Чем бы на меня-то кричать, лучше бы на него прикрикнул, право, ей-богу! Вот уж народец! не пожалеют небойсь чужого добра!… Что, дескать, чужое-то, ведь это не свое… Разбойники! прости господи! Всякой своей правдой хочет жить, а что правда-то их?… кривда!… Что, не поднять ли подушки?… али испить? испей-ко! Господи, благослови! Ах ты, сударик мой хороший, чей это черный глаз тебя сглазил, или уж зелья какого поднесли? Легко ли, словно мертвый лежал ты девять дней!… Чу! никак Василий Игнатьич идет?…
Только что Василий Игнатьич в двери, Прохор Васильевич закроет глаза и отвернет голову к стене.
– Что, Анисьюшка? Что, Проша?
– Слава богу! кажись, только слаб очинно; ни на что не жалуется. Сейчас прихлебнул чайку.
– Спит, стало быть?
– Уснул, верно; а сейчас, вот сейчас только глядел глазками.
– Ну, пусть его спит. Дохтур-то, чай, опять прописал «рецет»?
– Прописал, прописал.
– Ну, так! Ведь, ей-богу, не то чтобы жаль было денег, да жаль за дрянь-то такую платить! Разоренье, да и только! Я бы, право, плюнул на эти «рецеты»!
– Ну, уж, Василий Игнатьич, ведь и то сказать: кто ж помог Прохору Васильевичу, как не он.
– Ах ты дура, дура! Помог!… Эка помощь! Как лежал пластом, так и теперь лежит!
В самом деле, прошло еще несколько дней, а Прохор Васильевич лежит как пласт и не думает вставать с постели. Всем бы, кажется, здоров: ночь спит крепко, напьется чайку с подобающею жаждою, похлебает овсяной кашки, съест кусочек курочки да пару печеных яблочков с надлежащим вкусом, заснет, опять проснется, покажет язык доктору, примет лекарство, послушает, о чем говорит сама с собою Анисья, отвернется к стене и закроет глаза, когда войдет отец, – все, кажется в исправности, а лежит себе да молчит: точно как будто боится выздороветь, чтоб тятенька не убил.
И бог знает, как вышел бы из этого положения Прохор Васильевич; без deus ex machina, – кажется, и не вышел бы. В один вечер пробралась на двор черница.
– Добрые люди, – сказала она, ©становясь в дверях людской, – пустите, ради господа бога, переночевать богомолочку!
– Откуда ты, мать моя? – спросила ее стряпуха Ивановна.
– Ох, издалека, голубушка.
– Утомилась ты, я вижу. Войди, милости просим; переночуй, найдем порожний угол.
После долгих разговоров, взаимных расспросов и рассказов черница, когда дошло дело и до больного и до события на свадьбе, слушала, устремив на Ивановну неподвижные глаза, в которых копились слезы. Дыхание ее становилось тяжело, она, казалось, ничего не понимала.
– На свадьбе! Кто женился?
– Да Прохор же Васильевич, говорю я тебе.
– Голубушка! как женился? когда?
– Чай, уж недели две. На дочке Селифонта Михеевича… хорошо бы, кажись, да так, что-то не по сердцу; а тут еще такой случай… Что с тобою, мать моя?
– Ох, закружилась что-то голова, – проговорила черница, надвинув на лицо черный платок, которым покрыта была ее голова. – Господи, господи, согрешила я перед тобою! – воскликнула она невольно.
– Испей, мать моя, водицы… Что, али сильно ломит голову?
– Ох, болит, болит!… мочи нет!
– Бедная! приляг!
– Ох, нет!… Что тут об себе думать!… Ваш больной-то, чай, умирает… Вот, снеси ему просвирку… скажи, что за его здоровье вынута… снеси, пожалуйста!
– Ладно, ладно; да ты-то тут не умри! – сказала испуганная Ивановна.
– Ах, нет; у меня так это бывает…
– То-то! пустишь чужого человека в дом, да после и валандайся; добро бы я хозяйка была, а то что!…
– Не бойся, пожалуйста; я говорю тебе, что это так у меня; вот и прошло… Ох, да как же я люблю ходить за больными; я бы походила и за вашим…
– Уж где тебе; ты и сама-то, вишь, слабая какая.
– Бог дает силы и слабым на добрые дела… Право, я бы походила за вашим больным… что-то так сердце говорит, что я бы ему помогла… молитвой помогла бы.
Ивановна посмотрела с участием на черницу.
– Да, хорошо, хорошо, – сказала она, – я вот пойду скажу Анисье Семеновне. Она еще и рада будет; истомилась бедная; сколько ночей не спала.
Ивановна, взяв просвирку, пошла наверх, а черница, оставшись одна в горенке, залилась горькими слезами, припав к столу. Ей так хотелось выплакать не одно только горе, а душу; но едва послышались шаги Ивановны, она встрепенулась и отерла слезы.
– Пойдем к Анисье Семеновне, – сказала Ивановна, – она еще как рада, сама все думала пригласить сиделку, да некого было.
– Ах, пойдем, – проговорила тихо черница, – я хоть век просижу подле больного, у меня сна совсем нет.
Вслед за Ивановной она пошла наверх. Анисья встретила ее в девичьей и истомила расспросами.
– Ну, как же я рада, что нашелся такой добрый человек, как ты! Пойдем к больному. Он забылся… тихохонько!
Входя в роскошный покой, где лежал Прохор Васильевич, черница, видимо, содрогнулась. Подойдя к постели больного, она схватилась за кровать, и взор ее, как прикованный, остановился на нем.
– Сядь, сядь, милая, – повторяла Анисья и наконец насильно взяла ее за руку и посадила подле себя на стуле.
– Ах, потише говорите, он уснул, – сказала черница.
– И то шепотом говорю, – отвечала Анисья, – какая ты осторожная.
И Анисья начала снова расспросы про то, про ce, откуда, куда, где бывала, что видела. Бедная черница как будто перезабыла все и отвечала рассеянно.
– Э, какая ты неговорливая, – сказала Анисья, начиная уже дремать, – фу, какая здесь духота!
– Вы бы пошли уснуть, Анисья Семеновна, я посижу.