Рамирский посмотрел внимательно на молодого человека, зараженного уже разочарованием. Он был недурен собою, в глазах было много огня и вместе простодушия.
   – Как для кого писать! Для прекрасного пола; и что ж лучше одушевляет поэта, как не красота?
   – Но не бездушная красота.
   – Например, вот эта, хорошенькая дама, – продолжал Рамирский, – сколько можно почерпнуть из нее вдохновений для поэзии.
   – Вот эта? Хм! она недурна собою, но глупа; я просто был от нее в отчаянии: написал ей акростих:
 
Я не люблю своей свободы,
Своей сердечной пустоты…
 
   – Извините, кажется вы писали этот акростих для Софи Луговской, – сказал Рамирский, посмотрев с удивлением на творца знакомого ему акростиха.
   – Ах, да, в самом деле, я и забыл.
 
Я не люблю красот природы.
Что ж я люблю? Поймешь ли ты,
Что я люблю?
 
   – Бесподобно! против таких стрел поэзии нельзя устоять: я это тотчас почувствовал; знаете ли, что Софи без памяти от вас?
   – Неужели? Однако ж эти стансы слабо вылились, – продолжал поэт, пришедший в восторг от собственных стихов и не обращавший внимания на предметы, внушающие их, как на ненужные орудия, как на подмостки, которые отбрасывают после совершения поэтического здания, – я вам прочитаю написанные в альбом одной черноокой, чернобровой:
 
Черноокая, чернобровая,
Моя душечка, жизнь сердечная!
Не пленит меня ветвь лавровая,
Дай колечко мне подвенечное!
 
   – Помилуйте, у вас целый гарем очаровательных существ, которым вы предлагаете не только вечную любовь в стихах, но даже и руку.
   – Хм! – произнес поэт с самодовольствием и хотел было что-то сказать; но вдруг послышался быстрый однозвучный поток слов. Большая часть гостей двинулась в другую комнату, где подле стола сидел уже какой-то смиренный повествователь и читал свое произведение. От душевного волнения он был бледен; от невольного движения руки густые длинные волоса его стали копром, глаза стремительно мчались по строчкам, как вагон по рельсам, слова сливались в гул поезда, предметы описания неслись мимо, как окрестности железной дороги в глазах несущегося по ней путешественника.
   Как будто пригнанные на поденную работу, без присмотра, слушатели сидели задумавшись, зевали или попарно перешептывались.
   Поэт не давал и Рамирскому слушать; как будто надумавшись, что сказать на слова Рамирского, он прошептал ему:
   – Поэт должен любить всех, и все должны любить поэта. Поэт свободен! – и начал декламировать вполголоса:
 
Свободен я, но нет мгновений,
Вполне свободных для меня.
Я жрец богини вдохновений,
Я страж священного огня!
 
   – Но это жестоко: насчет спокойствия несчастных сердец скопить том стихотворений, – сказал тихо Рамирский.
   – Поэт, как пчела, собирает мед со всех цветов, – сказал поэт равнодушно, не затрогиваясь упреками.
   – Бедная Софи Луговская! Как она должна страдать! Вы соблазнили ее чувства.
   – Я соблазнил?
 
Нет, никогда с притворным чувством
Ни в чьи глаза я не смотрел,
И средством низких душ – искусством
Ничьей душой не овладел!
 
   – Это все прекрасно; но вы погубили ее своими стихами. Она изнывает.
   – А я? Я спокоен? Когда она уезжала, я написал…
   – Браво, браво! прекрасно! – крикнули несколько голосов, как будто спросонок, когда повествователь, запыхавшись, достиг, наконец, до размаха пера, которым заключалась повесть, в виде закорючки.
   – Я написал, – продолжал поэт:
 
Прощай! с тобой я все утрачу,
И благо дней и мир ночей
О, как я плачу, плачу, плачу!
Какая грусть в душе моей!
 
   – Я, однако ж, недоволен этими стихами. А вот, послушайте романс, который я написал Нильской на заданный сюжет: «Любила я, он не любил».
   Сердце Рамирского замерло.
   – Нильской? – спросил он.
   Не успел еще поэт отвечать, как хозяин подошел к Рамирскому с каким-то пожилым человеком.
   – Иван Карпович желает познакомиться с вами, – сказал он ему и, довольный, что сжил с своих рук неотвязчивого говоруна, а вместе с тем доставил новому гостю собеседника, без дальнейших церемонии пошел занимать более значительных гостей своих.
   – Очень приятно, что имею удовольствие познакомиться с вами, – проговорил торопливо реченный Иван Карпович с каким-то не терпящим отлагательства побуждением окончить течение своей речи, которую он начал изливать перед хозяином дома. – Изволите ли видеть, вы, верно, согласитесь с моим мнением, что на русскую литературу надо смотреть особенными глазами; потому что, надо вам сказать, это не то, что литература западных народов, – положим французская, – совсем не то: другие начала, другое развитие, другие средства, другие побуждения, другой дух… например:
 
О ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь, человек…
 
   Возьмем что-нибудь во французском… например, сатира Vauquelin de la Fresnaye [275]:
 
Connais tu ce fаcheux qui contre la fortune
Aboie imprudemment, comme un chien а la lune… [276]
 
   – Изволите ли видеть, какая разница? Здесь бог, там судьба, фортуна… ясно? То же положение, но здесь обращение к богу, там к судьбе; оно кажется ничего, а на поверку совсем не ничего: тут только ропот, там исступление. Заметьте: aboie comme un chr'en а la lune [277]… Извольте понять… Не правда ли? Различие ужасно. Вследствие чего же оно родилось? Вследствие чего француз развязен, свободен, летуч в движениях и в речах? Вследствие того, что он не привязан ни к прошедшему, ни к будущему… а! понимаете? – И с этими словами оратор уставил палец кверху и, посмотрев значительно в глаза Рамирскому, повторил: – Ни к прошедшему, ни к будущему! Словом… вследствие религиозного ?mancipation [278]!
   Произнеся торжественно эти слова, как тайну великого открытия, он поднял еще выше указательный палец и молча не сводил выпученных глаз с Рамирского, как будто давая ему время прийти в себя от удивления.
   Рамирский действительно был поражен потоком слов навязанного на него Ивана Карповича и не знал, как отделаться от беды. Глаза его следили за поэтом. К счастию, какая-то звезда, ходившая по комнате как будто с подставкой под бородой, вдруг подошла и спросила:
   – О чем рассуждаете, Иван Карпович?
   – А вот, изволите ли видеть, – начал Иван Карпович, то к звезде, то к толстой особе, которая также подставила внимательное ухо и которой необходимо было привязаться к кому-нибудь, чтоб не казаться ничтожным человеком до партии в преферанс, – изволите ли видеть…
   Рамирский, не теряя времени, отступил шаг, другой от оратора; далее, далее; отыскал в толпе поэта, хотел у него что-то спросить, но поэт декламировал какому-то внимательному слушателю целую поэму наизусть.
   «Мучитель!» – думал Рамирский, выжидая с нетерпением конца поэмы.
   – Пойдем к дамам, mon cher, – шепнул ему Дмитрицкий, – спросим у них, кто превосходнее пишет: Сю или Занд? Это будет забавнее.
   – Сейчас, сейчас, – отвечал Рамирский.
   – О, да тебя можно кормить стихами! – оказал Дмитрицкий.
   Поэт был в восторге, что нашелся добровольный слушатель. Он вышел из себя и начал громко декламировать.
   – Что это такое? – раздалось со всех сторон. И все двинулось с места «обступило его.
   – А, вот это дело другое! – сказал Дмитрицкий, – на человека, который беснуется, любопытно смотреть, и я не прочь от других.
   Разгоряченный поэт, кончив какой-то ропот на людей стихами:
   
 
В который день вас создал бог?
Вы человеки или звери? –
 
   окинул мрачным взором всех слушателей и стал стирать пот с своего лица.
   – Браво! – вскричал Дмитрицкий.
   – Это глупый сюрприз! – проговорила тихо хозяйка, пожимая плечами.
   – Charmant! [279] – повторил Дмитрицкий, – посмотри, mon cher, как все допрашивают друг друга взорами: «В который день вас создал бог?…» Однако же не довольно ли на первый раз, не пора ли? Я думаю еще проехать отсюда в английский клуб.
   – Сейчас, сейчас! – отвечал Рамирский, подходя к юному поэту, которого еще допрашивали некоторые, что он читал.
   Но к нему не было доступа. Он снова начал декламировать стихи.
   – О боже мой! о чем я хлопочу. Поедем! – сказал, наконец, Рамирский.
   – Тебя, кажется, свел с ума этот пиит своими стихами.
   – Ах, да, они мне напомнили…
   – Что такое?
   – Не спрашивай теперь, – грустно!
   – Ну, перед тобой; будем говорить о посторонних вещах. Каков литературный вечер? Мы, впрочем, рано уехали. Там один заслуженный поэт, как мне сказала хозяйка, будет читать стихотворение под заглавием «Горы» или «Горе», она еще сама наверно не знает. По обычаю, всех потребителей литературы загадят за преферанс, а производители сами себя слушают и, по системе взаимного восхваления и должного приличия, вслух кричат: «Какой дар!», а про себя: «Господи! что за бездарность!» Таким образом ты видел образчики производителей и потребителей литературных: у одних дар даром, а другие пользуются даром… Ты, однако же, все молчишь, mon cher, не слушаешь моих острот. Спишь?
   – Ах, нет!
   – Полно, не отрекайся. Грусть, mon cher, то же сновидение, в котором, как ни одевайся, все гол. Ну, до свидания!
   – До завтра? – сказал Рамирский, выходя из кареты.
   – Уж, конечно, я ворочусь поздно.
   Войдя в переднюю номера, Рамирский заметил стоящего у дверей отставного офицера жалкой наружности.
   – Что вам угодно?
   – Вы изволили приказать явиться к себе! – робко отвечал офицер.
   – Я?… Я не имею чести знать вас.
   – Так я ошибся-с…
   – Впрочем, здесь стоит также господин Волобуж.
   – Так точно-с, они, верно, и приказали.
   – Но он возвратится поздно. Вы пожаловали бы завтра поутру.
   – Очень хорошо-с! – сказал офицер, кланяясь.
   Но вдруг на лестнице раздался звучный напев: «Ла, ла, ла, ла!» Магнат обыкновенно, проходя крыльца, сени, передние, подавал о себе голос какой-нибудь итальянской арией.
   – А! это вы, – сказал он, заметив офицера, – очень рад! Что ж вы ждете меня в передней? Я ведь не такой большой господин, у которого для людей, имеющих в нем нужду, нет другого места, кроме как у порога. Милости просим! Так вам нужна помощь? У вас жена, дети?
   – Жена, дети-с…
   – Жена и дети? скажите пожалуйста!… Здравствуй, mon cher!… Я раздумал ехать в клуб. Забыл взять деньги, а это худой знак… Куда ж вы?
   – Может быть, я беспокою? – сказал офицер.
   – Э, нисколько. Так у вас жена и дети? Кажется, трое детей?
   – Трое-с.
   – Да нет, у вас четверо.
   – Виноват, так точно-с!
   – И жена на сносе?
   – Так точно-с.
   – А велики дети?
   – Старшей девочке так уж лет шесть-с.
   – Вы на службе женились?
   – Нет, уж вышедши-с.
   – Да вы, кажется, и в отставке-то недавно?…
   – Не так давно-с, другой год…
   – Другой год! а! И женаты, следовательно, также другой год. Стало быть, на первый же случай бог вам дал тройни, да и не то чтоб грудных младенцев, а уж так на возрасте… лет по пяти, не правда ли?
   – Как-с? – проговорил офицер, смутясь.
   – Да уж так, не иначе! Поверьте мне, что так! Вот, mon cher, как бедных людей преследует судьба: богатым совсем не дает детей; а тут человеку, который не знает, как сам себя прокормить, вдруг залпом троих подросточков… Э-эх, Федор Петрович,.стыдно! Вот уж этого-то не ожидал от вас!
   Офицер побледнел, задрожал как лист, приподнялся со стула как уличенный в преступлении.
   – Стыдно, господин Яликов, промышлять таким обманом!
   – Не погубите-с! – проговорил Яликов, готовый упасть на колени.
   – Полноте, что вы это! Как ты думаешь, mon cher: y человека было огромное состояние, была жена, – образованная дама высшего тона, – все с рук спустил! И вот теперь в каком положении!
   – Кто, я с рук спустил? – проговорил жалобным голосом '•1.чиков, – неправду вам сказали-с, ей-ей неправду! Вот вам Христос, что я ни душой, ни телом не виноват!
   – Где ж ваше состояние? где жена? а?… Да отвечайте же!
   – Не могу-с!… Горько-с!… Бог с ней! – проговорил Яликов, зарыдав и закрыв лицо шляпой.
   Сначала Рамирский смотрел с презрением на бедняка, которого обман Дмитрицкий вывел на чистую воду, но когда он горько зарыдал, сожаление глубоко проникло в душу Рамир-» кого.
   – Если б ты знал, топ cher, жену его, – вот истинный ангел! Не правда ли, Федор Петрович? – сказал Дмитрицкий.
   – Да-с, ангел, точно ангел! – отвечал Яликов, отирая глаза.
   – Я думаю, вам ужасно как жаль Саломеи Петровны? – Какже-с… жаль!…
   – Нельзя и не жалеть. Представь себе, mon cher, роскошнейшую женщину, красавицу, блестящего воспитания, полную чувств, музыкантшу, певицу – ну, просто очарование… вышедшую по любви замуж… вот за них. Великолепный дом на лучшей ноге, прислуга, экипажи, ну, словом все – роскошь! Не правда ли, Федор Петрович?
   – Действительно так-с! – отвечал Яликов, вслушиваясь с грустью в описание своего прошедшего счастия.
   – Не понимаю, каким же образом все это рушилось? – спросил Рамирский.
   – Да поди, спрашивай виноватого; пожалуй, обвинят и зайца, который перебежал дорогу Федору Петровичу; а если посудить глубже, так вся беда-то, как говорится, в колыбели выкачана, на материнских руках вынянчена, родительским попечением взлелеяна, добрыми людьми откормлена. Отчего, например, я, Волобуж, иностранец, а не русский, не какой-нибудь Дмитрицкий? Я бы и был Дмитрицким, если б дома не научили меня играть роль смирного мальчика, тогда как я был шалун; если б в пансионе не научили меня играть роль прилежного, тогда как я был лентяй; а потом отчаянного и лихого малого, тогда как я был трус. Таким образом, разыгрывая чужие роли, можно забыть о своей собственной; под вечной маской сотрется собственное лицо, родной отец не узнает родного сына. Понятно? Кто, например, поручится, что и я не виноват, что Федор Петрович, также по привычке играть роли, вздумал разыграть перед нами отца семейства, удрученного бедностью; кто поручится, что бедная супруга его, Саломея Петровна, не разыгрывает теперь роли француженки и не заведывает каким-нибудь Чаровым.
   – Да уж если правду говорить, так она и в девушках была еще француженкой! – сказал Яликов, – я это тотчас заметил, да каналья сваха надула.
   Рамирский с грустным удивлением слушал слова Дмитрицкого; имя Чарова его поразило, но он невольно усмехнулся на замечание Яликова. Дмитрицкий не был смешлив и пресерьезно сказал:
   – Без сомнения, должно быть так, Федор Петрович.
   – Да уж душа никогда не обманет, – прибавил Яликов.
   – Конечно, особенно ваша. Знаете что, Федор Петрович, ведь Саломея Петровна здесь.
   – Где-с? – с испугом спросил Яликов.
   – В Москве.
   – У родителей-с?
   – Нет, от роли дочери она отвыкла. Хотите, я вас с нею сведу?
   – Нет уж… Бог с ней!… Куда уж мне… Если б хоть отдала мне ломбардный билет… Если б вы изволили сделать милость попросить ее, – сказал Яликов, привставая с места и кланяясь.
   – Вот задумали о ломбардном билете! Вы, мужчина, не умели беречь денег, где ж уберечь их слабому нежному существу! Ее самое, дело другое, можете получить: я об этом озабочусь.
   – Нет уж, покорно благодарю! – проговорил Яликов, снова вставая, – я беспокоить не хочу Саломеи Петровны… Если б какое-нибудь местечко открылось… потому что за квартиру вот плачу целковый в месяц; пища также – уж все проешь в день гривенничек.
   – С женой-то на сносе и с четырьмя детьми? Послушайте: мало!
   – Это уж я так… проговорился, – сказал Яликов, стыдливо потупив глаза, – потому что на той же квартире живет одна очень хорошая женщина с детьми… так она пригласила меня в компанию, стол держать вместе.
   – А! это дело другое, теперь понимаю; вы говорили: жена с детьми, я думал, что ваша собственная; но выходит, что не ваша, а просто жена с детьми, вместе с которой вы держите стол, вместе приходы и расходы, так?
   – Так точно-с; я не умел объясниться хорошо сначала.
   – То-то и беда: надо всегда хорошо объяснять все сначала, а не то люди подумают бог знает что. Так вам нужно только теплое местечко? Где ж бы нам найти его?
   – Хотите ко мне в управляющие, – сказал Рамирский, – вы будете иметь все готовое и пятьсот рублей жалованья. Все ваше дело будет состоять в сборе и пересылке ко мне оброка.
   – Ну, вот, хотите? – прибавил Дмитрицкий.
   – Как не хотеть-с, я бы очень желал.
   – Ну, так дело и кончено. Завтра вы явитесь к Федору Павловичу, а теперь можете отправиться домой. Вы где живете?
   – В Зарядье.
   – Охо-хо! Так вы не рассердитесь, если я вам предложу
   и место пары гнедых, чтоб доехать до квартиры, пару синих? Пожалуйста, не церемоньтесь, Федор Петрович, что за церемонии между приятелями.
   Яликов в восторге поклонился чуть-чуть не до земли.
   – Приходите завтра ко мне часов в девять утра, мы поговорим, – сказал Рамирский.
   – Непременно-с!
   Яликов еще раз поклонился и вышел.
   – Доброе дело сделал, mon cher, ей-богу доброе! – сказал Дмитрицкий по выходе просителя. – Если б ты знал, что это за карась и что за щука жена его… Да ты, я думаю, догадался, что это за лицо?
   – Право, нет.
   – Ну, ты рассеян или спать хочешь.
   Воображение Рамирского в самом деле было слишком занято собственным делом, и потому он мало интересовался чужими.
   – О каком Чарове упомянул ты? – спросил он.
   – Тут есть один Чаров, пустая голова, но богатое животное. А что?
   – Так; я знал одного Чарова в Петербурге.
   – Он-он-он-он! Это я верно знаю.
   – Он женат?
   – Кто, он? Да какой урод, как он и сам говорит, пойдет за него?
   Смутное чувство затронуло Рамирского.
   – Он богат, и этого довольно, – сказал он, вздохнув.
   – Богат? Пустяки. У женщин есть такт и самолюбие; умный бедняк ничего, глупый богач также ничего. Но ни то ни ce, ни ума, ни глупости – нельзя, mon cher: я говорю тебе, что у женщин есть такт: надо же любовь заменить хоть правом бросать деньги и свободой порхать на все четыре стороны; а это животное не дает ни денег, ни воли. Я только раз видел его и понял. Разве вот теперь нашла коса на камень… на Саломею… Она, может статься, распорядится им как следует. Саломея Петровна! Ах, Саломея Петровна! Да нет, извини, аттанде: он поставит мне и тебя на карту!… Ты не поверишь, mon cher, что за страсть v меня к этой женщине. Она меня терпеть не может, а я не могу никому уступить ее – никому!… Послушай, ты коротко знаком с Чаровым?
   – Да, я был знаком, но не желаю продолжать знакомства.
   – Нет, для меня: сведи меня с ним завтра же в английском клубе. Мне хочется видеть Саломею.
   . – Избавь, пожалуйста!… Не могу! Не хочу!
   – Ну, ты только позови его к себе, а уж я сойдусь с ним сам. Рамирский подумал. Любопытство узнать от Чарова о Нильской подстрекнуло его, и он решился исполнить просьбу Дмитрицкого.

Часть двенадцатая
 
I

   Когда ж ты, душа моя, расскажешь мне историю своего сердечного кораблекрушения? – спросил Дмитрицкий на другой день поутру, входя в номер Рамирского и взяв в руки лежавший на столе атлас естественной истории инфузорий. – Мне ужасно любопытно знать, что за несчастия такие и беды, от которых люди вешают нос? Мне кажется, mon cher, что микроскопическое воззрение на мир и людей и есть именно несчастие. Посмотри стеклянными глазами на воду чистую, как бриллиант, и в этой воде откуда ни возьмутся вот эти чудовища с греческими и латинскими наименованиями. Жажда страшная, вода свежа, светла на глаз, а пить отвратительно: мысль о чистоте ее нарушена; так все и кажется, что проклятые зубастые дрожалки и коловратки изгрызут всю внутренность.
   Точно так же взгляни только в увеличительное стекло в недра человеческие и на все обстоятельства – просто несчастье! Столько допотопных чудовищ, что поневоле отворотишься от любви и от дружбы.
   Кто ж населил этими коловратками и дрожалками чистую, светлую природу? Дух человека, разбитый вдребезги; каждая частица его воплощается, живет, кусает, щиплет, просит пищи: ты, говорит, произвел меня, ты и питай. Ты отбросил меня от себя, а я все-таки от тебя не отстану. Так ли? Умно?
   Но если человек расплодил грех, так пусть же и терпит от него, или находит свое счастье в несчастии, свою тишину посреди тревог и бурь, свою радость в печали, свою любовь в ненависти. Вот я, например, и наслаждаюсь ненавистью к некоей Саломее: мочи нет как хочется стереть рог ее гордыни, согнуть в дугу ее непреклонность. Не будь ее, я давно бы влюбился в кого-нибудь надлежащим образом; женился бы, сделался бы отцом семейства и непременным членом английского клуба… Впрочем, не знаю, женился ли бы; может быть, я лгу: где взять настоящую virgo [280]: сколько ни смотрю, все virago [281], все мужественные девы. Рамирский взглянул на Дмитрицкого и вздохнул.
   – Ты также, верно, попал на какую-нибудь virago? Pacскажи, Федя, от нечего делать свою автобиологию.
   – Не хочется говорить.
   – Ну, не говори; принуждение во всяком случае никуда не годится. Добрая воля – дело другое: у доброй воли есть и язык, и руки, и ноги, и тому подобные вещи, годные на дело. Чем же тебя рассеять? Такой славный малый, а хандришь. Знаешь что? Женись, ей-богу женись!… – Рамирский невольно улыбнулся.
   – На какой-нибудь virago?
   – Э, нет; я с досады забыл, что во всей природе есть исключения, и в этом случае есть. Ты был влюблен?
   – Может быть.
   – Ну, следовательно, во всяком случае, ты страдаешь от безнадежной любви. Здесь есть, братец, чудо, а не существо, которое также страдает от безнадежной любви, в этом я уверен. Вы будете пара. Ты будешь жаловаться ей на непостоянство женщин; а она тебе на непостоянство мужчин; оба будете сожалеть о первой любви и довольствоваться второю.
   – Нет, любезный друг, погасли мечты о счастии жизни, их не возжешь снова.
   – Дело! Ты стоик [282]; человек, который что заберет в голову, того колом не выбьешь. А в отношении к счастию, mon cher, кроме стоицизма это значит и злопамятность.
   – Не понимаю почему?
   – А вот почему: судьба не дала тебе того, чего ты желал, так ты так на нее озлился, что плюнул, да и знать не хочешь того счастия, которое она сама тебе готовит.
   – Желал! Что ж значит желание сердца? – вскричал Рамирский, вскочив с места, – не инстинкт ли потребности и желаний самой природы? Если у животных инстинкт не обман, за что же я в себе буду считать его ложным аппетитом к чему-нибудь? Нет! Не судьба отняла у меня мое, а люди! Доля моя отнята, другой не нужно! Чем заменю я потребность сердца? Просто женской фигурой? Золотом, почестями? Каким-нибудь опьянением светской жизни?
   – Правда, mon cher, что это все вещи более существенные или, так сказать, благоразумные; но так как каждый человек без исключения есть поэт и не может существовать без утоления души, то есть именно без удовлетворения того, что ты называешь инстинктом, то я и кладу оружие перед тобой. В самом деле, про инстинкт я забыл… Что, например, я существенно желаю по инстинкту?… Женой – Саломею с добрым, любящим сердцем вместо злого, тебя – другом, кусок земли на родине, да, кроме домашних забот, какую-нибудь службу. Не служить людям нельзя: мы все должны друг другу служить своей способностью. Способность – великая вещь; кто уродился барабанщиком или флейтщиком, тот и в должности фельдмаршала будет только барабанить в уши и просвистит победу.
   Вошедший Иоганн прервал нравственные размышления Дмитрицкого докладом, что к нему приехали какие-то господа и желают непременно его видеть.
   – Так мы едем сегодня в клуб? – оказал Дмитрицкий, – я распоряжусь, чтоб тебя записали.
   – Пожалуй; но что я буду делать в клубе?
   – Сегодня заказной обед на славу.
   – Это для меня плохой соблазн.
   – Не все ли равно скучать здесь или там? По крайней мере посмотришь на чудаков, которые откармливают себя для того только, чтоб их со вкусом съели черви. До свидания, mon cher.
   Когда Дмитрицкий вышел, Рамирский занялся чтением французской сказки про блуждающего жида [283] и читал до тех пор, покуда индейский принц Джальма и мадам де Кордевиль заснули вечным сном, а сам он задремал.
   В это время собирался в клуб к обеду на славу Чаров. Приказав запрягать коляску, он, однако же, ходил молча по комнате в беспокойной нерешительности и посматривал на известную нам особу, которая раскинулась в креслах и, приложив руку к голове, также сидела молча и задумчиво.
   – У тебя, верно, опять болит голова, Ernestine? Я съезжу посоветуюсь с доктором.
   – Я вижу, что вам хочется куда-нибудь ехать; не сидится дома.
   – Мне нужно сделать несколько визитов… Если я запоздаю, пожалуйста, не ожидай меня к обеду.
   – Отчего же? я могу ждать, вы можете возвратиться в полночь.