Страница:
– То-то и есть, что вы упрямы стали, а уж это худой знак! Чтоб отделаться от Ивановны, Юлия Павловна должна
была притвориться спящею; но она забылась только перед светом. Сон ее был страшен: ей снилось, что снова отец и мать лелеют ее юность, и она не отходит от зеркала, все любуется на красоту свою и наряд невесты. Вдруг является молодой человек, ее жених – это Георгий, она хочет подойти к нему, но отец, в образе мадам Воже, говорит вдруг: «Позвольте! что это значит? извольте садиться по углам!» Бедная Юлия садится в угол, со слезами украдкой смотрит на сидящего в другом углу Георгия и терзается всеми мучениями страшной разлуки. Но мать сжалилась над дочерью, и в то время, как отец отвернулся, берет руки Юлии и Георгия и соединяет их. «Позвольте, это что такое?» – восклицает отец. – «Молодые», – отвечает мать. «А, это дело другое», – говорит отец и предлагает Георгию понюхать табачку. Георгий отказывается, уверяет, что не нюхает; но Юлия Павловна шепчет ему: «Понюхай, друг мой, не отказывайся, а не то папенька рассердится и выживет тебя из дому!» Георгий нюхает. «Вот люблю, – говорит отец, – люблю покорность! Если есть нос, отчего ж не понюхать, особенно когда старшие предлагают». Между тем сбираются со всех сторон гости и поздравляют Юлию Павловну с счастливым вступлением в брак; начинаются танцы с котильона; молодые танцуют вместе и в то же время поминутно выбирают друг друга. Юлия Павловна счастлива, носится по воздуху. Георгий то и дело подходит ее ангажировать. После танцев наступает внезапно ночь. Юлия Павловна боится потерять Георгия, крепко держит его в объятиях и с нетерпением ждет рассвета. Вот рассветает, рас-свело; Юлия Павловна смотрит – на руках у нее не Георгий, но прелестная девушка, совершенное подобие Георгия, точно как Георгий, переодетый в женское платье.
– Ах, боже мой, я тебя не узнала! – говорит Юлия Павловна, целуя девушку.
– Неужели, маменька, не узнали? свою Людмилу не узнали?
– Людмила! – с содроганием повторяет Юлия Павловна, – а где же Георгий?
– Он дома, я сейчас была у Любови Яковлевн.
– Вы виделись? – вскрикивает Юлия Павловна.
– Виделись.
– О, боже мой, что я сделала! зачем я дала клятву Любеньке утвердить нашу дружбу союзом Людмилы с Георгием!… Нет, этого не может быть!…
– Как, маменька, вы сами желали…
– Нет, нет, нет! этого не может быть!
– Да почему же, маменька? Я умру, – сказала Людмила, залившись слезами.
– Лучше умри! Этого не может быть!
– Да почему же? маменька, душенька!
– Это тайна, страшная тайна!
И Юлия Павловна, всплеснув руками, бежит к Любови Яковлевне; Людмила бежит вслед за нею… Вот прибежали в дом. Любовь Яковлевна и Георгий бегут навстречу им. Георгий бросается в объятия Людмилы, а Любовь Яковлевна обнимает, целует без памяти Юлию Павловну.
– Пусти, пусти меня, а не согласна! этого не может быть! – кричит Юлия Павловна, вырываясь из объятий, но не в силах вырваться; Любовь Яковлевна оковала ее руками; а между тем Георгий целует, обнимает Людмилу.
– О, пусти, союз их не может состояться… Прочь, Георгий, от Людмилы!
– Как прочь! – говорит Любовь Яковлевна, – это почему, а клятва?
– Этого не может быть!
– Почему не может быть?
– Это страшная тайна! пусти меня! они уйдут! они уходят! Георгий! Георгий! Людмила – дочь твоя!… Они ушли! О, я погибла!
Юлия Павловна вырвалась из объятий Любови Яковлевны, хочет бежать за Георгием и Людмилой; но ноги ей не служат, и она падает на колени перед матерью Георгия и умоляет догнать его, вырвать из объятий Людмилы.
– Догони, догони! – повторяет она, ползая на коленях пред нею, – я тебе все открою: твой Георгий – муж мой, Людмила – дочь его!…
– Матушка, барышня, что с тобой? – кричит Ивановна, вбегая в комнату Юлии Павловны и обхватив ее руками.
– О, пусти, я сама умру; только догони их, догони! – повторяет в бреду Юлия Павловна.
Ивановна плачет над ней.
– Говорила я, чтоб выпить липового цвету!… Вот и горячка! Барышня! голубушка!
Юлия Павловна вздохнула, очнулась; холодный пот покатился по лицу ее, мутный взор ходит кругом.
– Что с тобой, барышня?… Вот, в озноб теперь кинуло!… Юлия Павловна зарыдала.
Утолив безотчетное свое горе слезами, она поуспокоилась; и наконец, после долгой думы, взор ее просветлел.
«Какие пустяки забрала я себе в голову, – думала она, увлекаемая желанием по привычке отправиться к Любови Яковлевне, – право, сама не знаю, чего я испугалась; ну что за беда, что ребенок любит меня… я сама его так люблю, как своего родного сына… Я уверена, что ему надоела эта мадам Воже с своим французским языком… Только и разговоров что про грамматику! Не удивительно, что он стал бегать от этой грамматики; со мной все-таки о чем-нибудь можно поговорить. Молодому человеку необходимо рассеяние».
Поток этих успокоительных мыслей остановлен был присылкою от Любови Яковлевны узнать о здоровье и просить к себе. Человек вошел так неожиданно и так крикнул, что Юлия Павловна вздрогнула с испугом, и в ней задрожали все жилки.
– Не могу, не могу, – проговорила она, – кланяйся Любови Яковлевне.
Человек ушел; а Юлия Павловна, успокоясь, подумала; «Для чего ж это я наклепала на себя лихорадку?… Смех какой! испугалась человека! я пойду».
И она, полная мыслей о глупости, которая пришла ей в голову, надела, не замечая того сама, новенькое платье с шитой пелериночкой и, стоя перед зеркалом, десять раз переделывала прическу волос.
Вдруг входит Георгий.
Юлия Павловна так и обмерла, завитые локоны распустились от страху.
– Ах, Юлия Павловна, – сказал Георгий, целуя по обычаю ее ручку, – а мы думали, что вы в постели!
– Да, я очень нездорова, Георгий, – проговорила Юлия Павловна, взволнованная новою неожиданностью.
И она не могла докончить, села, держась за руку Георгия; Георгий сел подле нее.
– Слабость такая… всего пугаюсь… Я не знаю, что со мной делается.
И Юлия Павловна заплакала; Георгий придержал ей голову, которая клонилась и наконец припала на плечо юноши.
– Что с вами, Юлия Павловна? – сказал он с чувством. Юлия Павловна еще сильнее зарыдала.
Любовь Яковлевна, рассердясь на человека, который возвратился от Юлии Павловны и не мог сказать, чем она больна, хотела посылать его в другой раз.
– Позвольте, я сам схожу, маменька, – вызвался Георгий и побежал к Юлии Павловне.
Это слышала мадам Воже. В ней страшно уже кипело чувство ревности. Подозревая условленное свидание, она не вытерпела.
– Бедной Юлий Павловна больна, очень больна, – сказала она, – и я пойду сама к ней.
– Сходите навестите ее, мадам Воже.
Мадам Воже хотелось застать любовников врасплох; торопливо дошла она до дому Юлии Павловны, тихонько прокралась в сени, на лестницу, приотворила двери в переднюю – все тихо; подле, в кухоньке, никого нет – Ивановна ушла на базар.
Тихонько приотворила дверь в гостиную, пробирается на цыпочках, заглянула в спальню и вместе уборную – тишина. Но какая картина для нее: безмолвно сидит Георгий на канапе, к плечу его припала головою Юлия Павловна, глаза ее закрыты, она, казалось, сладко забылась после горьких слез, локоны ее распались, щеки горят, наряд совсем не говорит в пользу болезни.
– Браво, браво, Юлий Павловна, у вас прекрасной болезнь! – вскричала мадам Воже, вбежав в комнату с злобной радостью. – Мосьё доктёр у вас очень хорошей, очень хорошей!
Это был третий внезапный приход для Юлии Павловны; она вскрикнула и упала без памяти.
– Вы испугали ее! – вскричал Георгий, бросившись помогать Юлии Павловне.
– Monsieur le docteur [58], извольте идти домой! – сказала мадам Воже гордо, указывая Георгию двери.
– Что? – проговорил Георгий с презрением.
– Monsieur George [59], я вам приказываю!
– Прочь! – крикнул Георгий, оттолкнув мадам Воже, которая схватила его за руку.
– Дерзкой мальчишка! я пойду все рассказать отцу и матери!
– Иди, рассказывай, я сам все расскажу!… все, дочиста!
– Георгий, извольте идти домой! – закричала во весь голос Воже. И она, как демон, исступленно, бросилась на беспамятную Юлию Павловну; но Георгий, обхватив ее, вытащил за двери, вытолкнул и припер их.
– Постой же, мальчишка! – вскричала мадам Воже, погрозив в дверь кулаком.
Бегом побежала она домой, скрежеща зубами.
– Что вы бежите как сумасшедшая, мадам Воже? – спросил Филипп Савич, сидевший у открытого окна, видя ее бегущую мимо дому с разъяренным лицом.
– Я вам скажу, я вам скажу! – вскричала мадам Воже. «Что там такое? – подумал Филипп Савич, выходя навстречу в залу, – где ж она?»
В нетерпении узнать причину, он пошел через сени в комнату гувернантки, но раздавшиеся слова на крыльце остановили его.
– Ах, старая чертовка, да ведь она околевает!
– Кто околевает? – спросил равнодушно Филипп Савич у вбегающей в сени девки.
– Мадам, сударь, убилась до смерти.
– Что-о? Какая мадам?
– Наша, сударь, убилась до смерти! вон лежит у ворот.
Филипп Савич вышел на двор. В воротах лежала распростертая на земле мадам Воже без дыхания, с раскроенным лбом, пена бьет изо рта. Вся дворня и народ, собравшийся с улицы, стояли около нее.
– Что это с ней случилось? – спросил Филипп Савич.
– Прах ее знает, – отвечал один купец, – подхожу я к воротам вашего благородия, смотрю, бежит она, да что-то бормочет по-своему, да, словно слепая, как хватится в воротах об запор! так, как сноп, и свалилась: ни словечка не молвила!
– Какой запор?
– А что ворота запирают, – отвечал конюх, – вы изволили приказать пустить вороную по двору на травку; так, чтоб не ушла со двора, я и засунул запор, чем ворота-то совсем запирать.
– Дурак! для чего ты не запер ворота? – вскричал Филипп Савич.
– Да как же проходить-то, сударь; у калитки еще зимой петли сломались, так ее покуда заколотили, я докладывал тогда еще.
– Когда докладывал? врешь!
– Как же, сударь, раза три докладывал; а вы ничего не изволили сказать.
– Врешь!
Филипп Савич не любил выдавать деньги на разные требования своих людей, – он подозревал, что эти мошенники нарочно сломают да скажут – втридорога стоит починка, чтоб выгадать себе на вино. Посылать людей своих за кузнецами, плотниками, слесарями он также не любил, подозревая, что они сговорятся и обманут его. А потому он всегда ждал поры и времени, когда накопится в доме порчи и ломи, и тогда подряжал сам починку гуртом. За этот, с позволения сказать, скаредный расчет он платил за все не втридорога, а вдесятеро: потому что искру тушить не то что пожар.
Между тем как Филипп Савич спорил с кучером о петлях калитки, мадам Воже лежала на земле. Любовь Яковлевна и Георгий стояли также над ней с ужасом.
Наконец ее внесли в ее комнату, призвали медика, который застал ее уже в сильном бреду горячки; выпучив глаза, она лезла с постели и, уставив пальцы, как когти, скрежетала зубами. Она была страшна.
Георгий рассказал матери, как она напугала Юлию Павловну, и Любовь Яковлевна подтвердила его мнение, что болезнь в ней давно уже скрывалась и что она только в беспамятстве могла удариться о перекладину.
– Я ее дома лечить не намерен! – говорил Филипп Савич? – черт с ней! пусть в больнице умирает.
' – Помилуй, друг мой, за что ж мы бросим бедную женщину, которая у нас как своя в доме уже несколько лет, – говорила чувствительная Любовь Яковлевна.
– Вот тебе раз! я нанимал ее для того, чтоб учить детей; а она тут больная лежать будет!… Мне что за дело, что она больна! Сама ты говорила, что у ней горячка поутру была; объелась, я думаю, чего-нибудь! Я видел сам, как она бежала с пеной у рта! Какая это горячка; она просто сошла с ума.
Убеждения Любови Яковлевны лечить больную дома не подействовали на Филиппа Савича; он отправил ее в Киев, в больницу. Чем она кончила свои похождения, умерла, больна по сию пору или выздоровела и отправилась в отчизну свою, Францию, бог с ней, не наше дело; она, как говорится по-турецки, пришла-ушла, а между тем это имело большое влияние на судьбу героев нашего сказания.
Так как для двенадцатилетней дочери Любови Яковлевны нужна была еще мадам, и еще такая мадам, которая бы, кроме французского языка, учила ее и на фортепьянах играть, а если можно, и петь, то Филипп Савич, отправляясь на контракты в Киев, решился, более по просьбе дочери, нежели матери ее, приискать сам потребную мадам, хотя он и считал французское воспитание, по польскому выражению, непотребным.
IV
была притвориться спящею; но она забылась только перед светом. Сон ее был страшен: ей снилось, что снова отец и мать лелеют ее юность, и она не отходит от зеркала, все любуется на красоту свою и наряд невесты. Вдруг является молодой человек, ее жених – это Георгий, она хочет подойти к нему, но отец, в образе мадам Воже, говорит вдруг: «Позвольте! что это значит? извольте садиться по углам!» Бедная Юлия садится в угол, со слезами украдкой смотрит на сидящего в другом углу Георгия и терзается всеми мучениями страшной разлуки. Но мать сжалилась над дочерью, и в то время, как отец отвернулся, берет руки Юлии и Георгия и соединяет их. «Позвольте, это что такое?» – восклицает отец. – «Молодые», – отвечает мать. «А, это дело другое», – говорит отец и предлагает Георгию понюхать табачку. Георгий отказывается, уверяет, что не нюхает; но Юлия Павловна шепчет ему: «Понюхай, друг мой, не отказывайся, а не то папенька рассердится и выживет тебя из дому!» Георгий нюхает. «Вот люблю, – говорит отец, – люблю покорность! Если есть нос, отчего ж не понюхать, особенно когда старшие предлагают». Между тем сбираются со всех сторон гости и поздравляют Юлию Павловну с счастливым вступлением в брак; начинаются танцы с котильона; молодые танцуют вместе и в то же время поминутно выбирают друг друга. Юлия Павловна счастлива, носится по воздуху. Георгий то и дело подходит ее ангажировать. После танцев наступает внезапно ночь. Юлия Павловна боится потерять Георгия, крепко держит его в объятиях и с нетерпением ждет рассвета. Вот рассветает, рас-свело; Юлия Павловна смотрит – на руках у нее не Георгий, но прелестная девушка, совершенное подобие Георгия, точно как Георгий, переодетый в женское платье.
– Ах, боже мой, я тебя не узнала! – говорит Юлия Павловна, целуя девушку.
– Неужели, маменька, не узнали? свою Людмилу не узнали?
– Людмила! – с содроганием повторяет Юлия Павловна, – а где же Георгий?
– Он дома, я сейчас была у Любови Яковлевн.
– Вы виделись? – вскрикивает Юлия Павловна.
– Виделись.
– О, боже мой, что я сделала! зачем я дала клятву Любеньке утвердить нашу дружбу союзом Людмилы с Георгием!… Нет, этого не может быть!…
– Как, маменька, вы сами желали…
– Нет, нет, нет! этого не может быть!
– Да почему же, маменька? Я умру, – сказала Людмила, залившись слезами.
– Лучше умри! Этого не может быть!
– Да почему же? маменька, душенька!
– Это тайна, страшная тайна!
И Юлия Павловна, всплеснув руками, бежит к Любови Яковлевне; Людмила бежит вслед за нею… Вот прибежали в дом. Любовь Яковлевна и Георгий бегут навстречу им. Георгий бросается в объятия Людмилы, а Любовь Яковлевна обнимает, целует без памяти Юлию Павловну.
– Пусти, пусти меня, а не согласна! этого не может быть! – кричит Юлия Павловна, вырываясь из объятий, но не в силах вырваться; Любовь Яковлевна оковала ее руками; а между тем Георгий целует, обнимает Людмилу.
– О, пусти, союз их не может состояться… Прочь, Георгий, от Людмилы!
– Как прочь! – говорит Любовь Яковлевна, – это почему, а клятва?
– Этого не может быть!
– Почему не может быть?
– Это страшная тайна! пусти меня! они уйдут! они уходят! Георгий! Георгий! Людмила – дочь твоя!… Они ушли! О, я погибла!
Юлия Павловна вырвалась из объятий Любови Яковлевны, хочет бежать за Георгием и Людмилой; но ноги ей не служат, и она падает на колени перед матерью Георгия и умоляет догнать его, вырвать из объятий Людмилы.
– Догони, догони! – повторяет она, ползая на коленях пред нею, – я тебе все открою: твой Георгий – муж мой, Людмила – дочь его!…
– Матушка, барышня, что с тобой? – кричит Ивановна, вбегая в комнату Юлии Павловны и обхватив ее руками.
– О, пусти, я сама умру; только догони их, догони! – повторяет в бреду Юлия Павловна.
Ивановна плачет над ней.
– Говорила я, чтоб выпить липового цвету!… Вот и горячка! Барышня! голубушка!
Юлия Павловна вздохнула, очнулась; холодный пот покатился по лицу ее, мутный взор ходит кругом.
– Что с тобой, барышня?… Вот, в озноб теперь кинуло!… Юлия Павловна зарыдала.
Утолив безотчетное свое горе слезами, она поуспокоилась; и наконец, после долгой думы, взор ее просветлел.
«Какие пустяки забрала я себе в голову, – думала она, увлекаемая желанием по привычке отправиться к Любови Яковлевне, – право, сама не знаю, чего я испугалась; ну что за беда, что ребенок любит меня… я сама его так люблю, как своего родного сына… Я уверена, что ему надоела эта мадам Воже с своим французским языком… Только и разговоров что про грамматику! Не удивительно, что он стал бегать от этой грамматики; со мной все-таки о чем-нибудь можно поговорить. Молодому человеку необходимо рассеяние».
Поток этих успокоительных мыслей остановлен был присылкою от Любови Яковлевны узнать о здоровье и просить к себе. Человек вошел так неожиданно и так крикнул, что Юлия Павловна вздрогнула с испугом, и в ней задрожали все жилки.
– Не могу, не могу, – проговорила она, – кланяйся Любови Яковлевне.
Человек ушел; а Юлия Павловна, успокоясь, подумала; «Для чего ж это я наклепала на себя лихорадку?… Смех какой! испугалась человека! я пойду».
И она, полная мыслей о глупости, которая пришла ей в голову, надела, не замечая того сама, новенькое платье с шитой пелериночкой и, стоя перед зеркалом, десять раз переделывала прическу волос.
Вдруг входит Георгий.
Юлия Павловна так и обмерла, завитые локоны распустились от страху.
– Ах, Юлия Павловна, – сказал Георгий, целуя по обычаю ее ручку, – а мы думали, что вы в постели!
– Да, я очень нездорова, Георгий, – проговорила Юлия Павловна, взволнованная новою неожиданностью.
И она не могла докончить, села, держась за руку Георгия; Георгий сел подле нее.
– Слабость такая… всего пугаюсь… Я не знаю, что со мной делается.
И Юлия Павловна заплакала; Георгий придержал ей голову, которая клонилась и наконец припала на плечо юноши.
– Что с вами, Юлия Павловна? – сказал он с чувством. Юлия Павловна еще сильнее зарыдала.
Любовь Яковлевна, рассердясь на человека, который возвратился от Юлии Павловны и не мог сказать, чем она больна, хотела посылать его в другой раз.
– Позвольте, я сам схожу, маменька, – вызвался Георгий и побежал к Юлии Павловне.
Это слышала мадам Воже. В ней страшно уже кипело чувство ревности. Подозревая условленное свидание, она не вытерпела.
– Бедной Юлий Павловна больна, очень больна, – сказала она, – и я пойду сама к ней.
– Сходите навестите ее, мадам Воже.
Мадам Воже хотелось застать любовников врасплох; торопливо дошла она до дому Юлии Павловны, тихонько прокралась в сени, на лестницу, приотворила двери в переднюю – все тихо; подле, в кухоньке, никого нет – Ивановна ушла на базар.
Тихонько приотворила дверь в гостиную, пробирается на цыпочках, заглянула в спальню и вместе уборную – тишина. Но какая картина для нее: безмолвно сидит Георгий на канапе, к плечу его припала головою Юлия Павловна, глаза ее закрыты, она, казалось, сладко забылась после горьких слез, локоны ее распались, щеки горят, наряд совсем не говорит в пользу болезни.
– Браво, браво, Юлий Павловна, у вас прекрасной болезнь! – вскричала мадам Воже, вбежав в комнату с злобной радостью. – Мосьё доктёр у вас очень хорошей, очень хорошей!
Это был третий внезапный приход для Юлии Павловны; она вскрикнула и упала без памяти.
– Вы испугали ее! – вскричал Георгий, бросившись помогать Юлии Павловне.
– Monsieur le docteur [58], извольте идти домой! – сказала мадам Воже гордо, указывая Георгию двери.
– Что? – проговорил Георгий с презрением.
– Monsieur George [59], я вам приказываю!
– Прочь! – крикнул Георгий, оттолкнув мадам Воже, которая схватила его за руку.
– Дерзкой мальчишка! я пойду все рассказать отцу и матери!
– Иди, рассказывай, я сам все расскажу!… все, дочиста!
– Георгий, извольте идти домой! – закричала во весь голос Воже. И она, как демон, исступленно, бросилась на беспамятную Юлию Павловну; но Георгий, обхватив ее, вытащил за двери, вытолкнул и припер их.
– Постой же, мальчишка! – вскричала мадам Воже, погрозив в дверь кулаком.
Бегом побежала она домой, скрежеща зубами.
– Что вы бежите как сумасшедшая, мадам Воже? – спросил Филипп Савич, сидевший у открытого окна, видя ее бегущую мимо дому с разъяренным лицом.
– Я вам скажу, я вам скажу! – вскричала мадам Воже. «Что там такое? – подумал Филипп Савич, выходя навстречу в залу, – где ж она?»
В нетерпении узнать причину, он пошел через сени в комнату гувернантки, но раздавшиеся слова на крыльце остановили его.
– Ах, старая чертовка, да ведь она околевает!
– Кто околевает? – спросил равнодушно Филипп Савич у вбегающей в сени девки.
– Мадам, сударь, убилась до смерти.
– Что-о? Какая мадам?
– Наша, сударь, убилась до смерти! вон лежит у ворот.
Филипп Савич вышел на двор. В воротах лежала распростертая на земле мадам Воже без дыхания, с раскроенным лбом, пена бьет изо рта. Вся дворня и народ, собравшийся с улицы, стояли около нее.
– Что это с ней случилось? – спросил Филипп Савич.
– Прах ее знает, – отвечал один купец, – подхожу я к воротам вашего благородия, смотрю, бежит она, да что-то бормочет по-своему, да, словно слепая, как хватится в воротах об запор! так, как сноп, и свалилась: ни словечка не молвила!
– Какой запор?
– А что ворота запирают, – отвечал конюх, – вы изволили приказать пустить вороную по двору на травку; так, чтоб не ушла со двора, я и засунул запор, чем ворота-то совсем запирать.
– Дурак! для чего ты не запер ворота? – вскричал Филипп Савич.
– Да как же проходить-то, сударь; у калитки еще зимой петли сломались, так ее покуда заколотили, я докладывал тогда еще.
– Когда докладывал? врешь!
– Как же, сударь, раза три докладывал; а вы ничего не изволили сказать.
– Врешь!
Филипп Савич не любил выдавать деньги на разные требования своих людей, – он подозревал, что эти мошенники нарочно сломают да скажут – втридорога стоит починка, чтоб выгадать себе на вино. Посылать людей своих за кузнецами, плотниками, слесарями он также не любил, подозревая, что они сговорятся и обманут его. А потому он всегда ждал поры и времени, когда накопится в доме порчи и ломи, и тогда подряжал сам починку гуртом. За этот, с позволения сказать, скаредный расчет он платил за все не втридорога, а вдесятеро: потому что искру тушить не то что пожар.
Между тем как Филипп Савич спорил с кучером о петлях калитки, мадам Воже лежала на земле. Любовь Яковлевна и Георгий стояли также над ней с ужасом.
Наконец ее внесли в ее комнату, призвали медика, который застал ее уже в сильном бреду горячки; выпучив глаза, она лезла с постели и, уставив пальцы, как когти, скрежетала зубами. Она была страшна.
Георгий рассказал матери, как она напугала Юлию Павловну, и Любовь Яковлевна подтвердила его мнение, что болезнь в ней давно уже скрывалась и что она только в беспамятстве могла удариться о перекладину.
– Я ее дома лечить не намерен! – говорил Филипп Савич? – черт с ней! пусть в больнице умирает.
' – Помилуй, друг мой, за что ж мы бросим бедную женщину, которая у нас как своя в доме уже несколько лет, – говорила чувствительная Любовь Яковлевна.
– Вот тебе раз! я нанимал ее для того, чтоб учить детей; а она тут больная лежать будет!… Мне что за дело, что она больна! Сама ты говорила, что у ней горячка поутру была; объелась, я думаю, чего-нибудь! Я видел сам, как она бежала с пеной у рта! Какая это горячка; она просто сошла с ума.
Убеждения Любови Яковлевны лечить больную дома не подействовали на Филиппа Савича; он отправил ее в Киев, в больницу. Чем она кончила свои похождения, умерла, больна по сию пору или выздоровела и отправилась в отчизну свою, Францию, бог с ней, не наше дело; она, как говорится по-турецки, пришла-ушла, а между тем это имело большое влияние на судьбу героев нашего сказания.
Так как для двенадцатилетней дочери Любови Яковлевны нужна была еще мадам, и еще такая мадам, которая бы, кроме французского языка, учила ее и на фортепьянах играть, а если можно, и петь, то Филипп Савич, отправляясь на контракты в Киев, решился, более по просьбе дочери, нежели матери ее, приискать сам потребную мадам, хотя он и считал французское воспитание, по польскому выражению, непотребным.
IV
Обратимся теперь к нашей героине, которую, может быть, читатель успел уже невзлюбить и согрешил. Душа человека, как почва, которую можно не возделывать совсем, и тогда она будет технически называться пустошью; можно возделать и засеять пшеницей и чем угодно. Урожай от бога, а без ухода и уменья ухаживать добро прорастет чертовым зельем. К этой старой морали прибавим то, что человеку дан разум и право самому себя возделывать. Он и может себя возделывать, преобразовывать к лучшему. Но каково выполоть из самого себя какое-нибудь чертово зелье, которое пустило корни во все изгибы сердца? И хочется вырвать, да смерть больно! А иной неверующий разум подумает: да к чему? будет ли от этого лучше, успею ли я выполоть душу, возделать снова, возрастить сладкий и здоровый плод и вкусить от него? Подумает, да так и оставит. Человеку нужно добро, как насущный хлеб. Не имея собственного добра, он непременно заест чужое добро. В пример ставим Дмитрицкого и Саломею Петровну, которые скачут теперь из Москвы, по мыслям Дмитрицкого в Киев, а по словам его покупать имение на чудных берегах Тавриды и там поселиться.
– О, мы будем вкушать там рай! – говорит Саломея Петровна, пламенно смотря ему в глаза.
– Как же! именно, радость моя; мы так будем счастливы, – держит ответ Дмитрицкий. – Именно, радость моя, уж если жить – так жить! Однако что-то теперь поделывает твой муж?
– Ах, не напоминай мне о нем! – произносит Саломея Петровна с чувством. – Если б ты знал, какие ухищрения были употреблены, чтоб выдать меня за него замуж!
– Ах, это любопытно; расскажи, пожалуйста, – проговорил Дмитрицкий зевая.
– Я как будто предчувствовала, что мне суждено было встретиться с тобой, и, несмотря на все искания руки моей, я отказывала…
– А ты веришь предчувствиям?
– О, как же! а ты?
. – О, без сомнения! я по предчувствию ехал в Москву.
– Неужели? по какому же?
– Во-первых, я торопился в Москву совершенно как будто влюбленный уже в тебя; мне казалось, что у меня ничего нет, кроме сладостной надежды встретить в Москве то, чего душа моя требует… И вот я нашел, что мне нужно было.
И Дмитрицкий приложил левую руку к шкатулке, а другою обнял Саломею.
– Это удивительно!
– Чрезвычайно!
Между тем наши путешественники приехали в Тулу. Дмитрицкий велел ехать в гостиницу.
– В трактир? – спросил ямщик.
– Ну, да!
– Ах, пожалуйста, наймем лучше квартиру! Как можно в трактире останавливаться, это отвратительно!
– Помилуй, что тут отвратительного; в гостиницах все проезжие останавливаются.
– Нет, нет, как это можно! неравно еще я встречу кого-нибудь из знакомых.
– Так что ж такое? тем лучше! пожелаешь им счастливого пути в Москву и велишь кланяться всем знакомым и извиниться, что уехала не простившись с ними.
– Ах, нет, я не могу перенести стыда!
– Это что такое? стыд со мной ехать? Этого я не знал!;. Если стыдно ехать со мной, так зачем и ехать.
Пррр! Карета остановилась подле гостиницы; наемный человек из иностранцев отворил дверцы.
– Этого я не знал! – продолжал Дмитрицкий, – так я избавлю вас от стыда ехать со мной.
И Дмитрицкий полез вон из кареты.
– Николай! – вскричала Саломея, схватив его за полу сюртука.
– Позвольте мне идти!
– Не сердись на меня! делай как хочешь, мой друг! помоги мне выйти из кареты.
– Вот это дело другое; я противоречий не умею переносить; так, так так! а не так, так – мне все нипочем: у меня уже такой характер.
– Ах, Николай, как ты вспыльчив! – сказала Саломея, когда они вошли в номер гостиницы.
– От этого недостатка или, лучше сказать, излишества сердца я никак не могу отучить себя. У меня иногда бывают престранные капризы, какие-то требования самой природы, и если противоречить им, я готов все и вверх дном и вверх ногами поставить.
Дмитрицкий приказал подать обедать и, между прочим, бутылку шампанского.
– Мы, душа моя, сами будем пить за свое здоровье; это гораздо будет лучше; ты знаешь, как люди желают? На языке: «желаю вам счастия», а на душе: «чтобы черт вас взял». Мы сами себе пожелаем счастия от чистого сердца, не правда ли?
– О, конечно!
– Ну, чокнемся и поцелуемся; ты – моя надежда, а я – твой друг!
– За твое здоровье, ты мои желания знаешь.
– Что ж, только-то? прихлебнула?
– Я не могу пить, Николай.
– Хм! Это худая примета! – сухо сказал Дмитрицкий.
– Ты сердишься, ну, я выпью, выпью!
– Вот люблю! – сказал Дмитрицкий. – Для взаимности, душа моя, необходимо иметь одни привычки.
После обеда Дмитрицкий вышел в бильярдную. Бильярд был второклассным его развлечением; за неимением партии застольной, он любил испытать свое счастие с кием в руках, а иногда играл так, для разнообразия, и даже для моциону.
Покуда хватилась и нашла его Саломея, он уже успел вызвать на бой одного ротмистра, по червонцу, и играл преинтересную партию. У противников было по пятидесяти девяти, и дело было за одной билей, которая долго не давалась ни тому, ни другому.
– Идет пари! – вскричал Дмитрицкий.
– Пожалуй, бутылка шампанского.
– И мазу к ней пятьсот рублей [60]: эта биля стоит того.
– Много! – сказал ротмистр. – Господа, отвечаете за меня?
– Отвечаем! – вскричали прочие офицеры, заинтересованные партией.
– Идет! Ну, прищуривай, Агашка, на левый глаз! – крикнул ротмистр, которому был черед играть.
Все шары стояли подле борта; ротмистр решился делать желтого дублетом; ударил – шар покатился к лузе. У Дмитрицкого ёкнуло сердце, он стукнул уже кием об пол. Но шар остановился над самой лузой.
– Стой, друг! Отдаете партию? – вскричал Дмитрицкии, видя, что ротмистр с досады бросил кий.
– Извольте играть! – сказали офицеры.
– Не верите? да это стыдно играть! – сказал Дмитрицкии и наметил в шар, который стоило только задеть, чтобы он свалился в лузу.
В это самое время Саломея, закрытая вуалем, взглянула в двери и, не зная, что Дмитрицкий в таком положении, когда под руку опасно звать, крикнула нетерпеливым голосом:
– Николай!
– Промах! партия! – вскричали офицеры.
– Пьфу! – вскричал Дмитрицкий, швырнув кий на бильярд.
– Пора ехать, – сказала Саломея.
– Да что мне пора ехать! Черт знает что! Кричать под руку! Да подите, пожалуйста!
Саломея вздрогнула: так прикрикнул на нее Дмитрицкий.
– Эта партия не в партию, господа, – сказал он, – надо переиграть!
– Нет, очень в партию, – сказал ротмистр, – если хотите, новую.
– Извольте! – сказал Дмитрицкий, – на квит!
Руки его тряслись от досады; с ним не опасно было играть.
Он проиграл три раза на квит и, ясно чувствуя, что не может играть, бросил кий.
За пазухой у него было только три тысячи, отложенные из шкатулки, на дорогу; целой тысячи недоставало. Это для него было хуже всего: ключ от шкатулки был у Саломеи, надо было просить у нее денег.
– Остальные сейчас принесу, господа, – сказал он, уходя в свою комнату.
Саломея сидела на диване, закрыв глаза руками, В ней боролись две страсти – молодая любовь с старой гордостью.
– Помилуй, друг мой, что ты сделала со мной! – сказал Дмитрицкий, подходя к ней.
Саломея ничего не отвечала. – Я, впрочем, тебя не виню, ты не знаешь условий бильярдной игры; но ты могла меня осрамить.
– Чем я вас осрамила? вы меня осрамили!
– Хм! теперь у меня вспыльчивость прошла, и потому я тебе объясню, в чем дело. Ты не знаешь, что на бильярде есть такая легкая биль, что тот, кто не сделает ее, должен лезть под бильярд. Ты крикнула под руку, я дал промах и должен за неисполнение условия или драться на дуэли, или откупиться суммой, которую с меня потребуют. Под бильярд, разумеется, я не полезу, платить четыре тысячи из твоего капитала также не хочу, так прощай покуда.
– Никоей! Николай! – вскричала Саломея, удерживая Дмитрицкого за руку, – я тебя не пущу!
– Нельзя, душа моя, честь выкупается кровью или жизнью.
– Ты меня не любишь! ты не считаешь моего своим!…
– О, теперь я вижу, что ты моя, что твоя любовь беспредельна!… прости же за недоверчивость!
– Сколько же тебе нужно, друг мой, денег? вот ключик от шкатулки… отдай им поскорее!
– Да, и поедем поскорее отсюда! Мерзавцы, рады, что получили право содрать с меня сколько хотят! – сказал Дмитрицкии, вынимая из шкатулки деньги.
– Это я виновата.
– Полно, пожалуйста; ну чем ты виновата, что не знала условий; да и такие ли есть: например, я бы сел играть в карты – а ты, из удовольствия всегда быть со мною, вздумала бы сесть подле меня или даже стоять подле стола – просто беда: тотчас подумают, что ты пятый игрок и крикнут: «Под стол, сударыня!» Вот и причина дуэли.
– О, я уверена, что ты не играешь в карты!
– Напротив, играю и большой охотник.
– Нет, cher [61], я не верю тебе; ты поэт, известный литератор, ты не бросишь время на карты, ты посвятишь его любви и вдохновению.
– Нет, душа моя, об литературе мне больше ни слова не говори; а о поэзии ни полслова, – я тебе запрещаю.
– Почему же, друг мой?
– Ни почему, так, запрещаю без причины.
– Это странно! мне ты не хочешь сказать.
– Чтоб сказать, надо объяснить причину, а причины нет: что ж я тебе скажу?
– Не понимаю!
– Ну, и слава богу.
– Такой известный поэт и так вооружен против литературы.
– Известный? неправда! Ты что читала из моих сочинений?
– Ах, да мало ли… я и не припомню заглавий…
– Да, конечно, заглавия произведений известных сочинителей очень трудно припоминать, потому что у них всегда какие-нибудь мудреные заглавия; ну, а не помнишь ли так что-нибудь, какую-нибудь тираду из моей поэмы?
– Ты таким тоном говоришь, что я, исполняя твое запрещение говорить о литературе, умолкаю.
– Увертка бесподобная, истинно светская! Видишь ли, душа моя, что причина сама собой объясняется: ты не читала моих сочинений, потому что я ничего и никогда насочинял.
– Ах, оставим, пожалуйста, разговор о литературе!
– И прекрасно: взаимное запрещение. Едем, едем, путь далек!
До Киева особенных происшествий с нашими беглецами не случилось. В Киеве Дмитрицкий остановился в гостинице у жида. Тут он дышал свободнее, как человек светский, который приехал домой, где имеет уже право сбросить с себя все одежды приличия и быть тем, чем он в самом деле есть: сбросить все прикрасы с грешного тела и посконной души, все чужие перья, несвойственную любезность, принужденную улыбку, терпимость и угодливость, мягкий голос, все признаки ума, познаний и свойств человеческих, и – явиться в своих четырех стенах, с успехом или неуспехом, с сытой или проголодавшейся душой. Тут, как ловчего кречета, кормит он ее сырым мясом всего окружающего. Она клюет сердце всех домочадцев и всей челяди. От этого корму ему убытку нет; сердце каждого человека, как у Прометея, выклеванное днем, заживает во время ночи [62]. А кто же из окружающих какого-нибудь жирного или желчного Юпитера не Прометей? Кто похитил, хоть ненароком, миг его спокойствия, тот и Прометей.
У Дмитрицкого не было ни чад, ни домочадцев, у него в зависимости была только Саломея Петровна; но она была такое грандиозное или, по-русски, великолепное существо во всех своих приемах, такое тяжелое, натянутое, надутое, напыщенное, приторное, что Дмитрицкий во время дороги часто вскрикивал:
– Фу! какая обуза! мочи нет! – и, расправляя свои члены, потягивался.
– Ты устал, mon ami [63], от дороги? – повторяла нежным голосом Саломея.
– Устал, душа моя, всего разломило, голова одурела! Приехав в Киев, он вскрикнул:
– Фу! здесь надо отдохнуть; ты покуда распорядись всем, а я пойду похлопочу о найме дома, потому что действительно неприятно стоять в трактире.
– Ты всегда поздно соглашаешься с моими словами, – заметила Саломея, – но зачем же тебе идти самому, пошли кого-нибудь – я умру со скуки.
– Кстати, я озабочусь о поваре, который бы умел готовить для тебя французский стол.
– Ах, да, я совсем не могу кушать того, что здесь подают.
– Знаю, знаю; я видел, что ты только из угождения мне не умерла, друг мой, с голоду. Но я распоряжусь, чтоб сделать твою жизнь раем. Прощай, мой ангел, на минутку.
Минутка тянулась за полночь. Саломея в отчаянии; она разослала всех факторов, состоящих при гостинице, и всех жидков, предлагающих путешественникам свои услуги с улицы, через окно.
– О, мы будем вкушать там рай! – говорит Саломея Петровна, пламенно смотря ему в глаза.
– Как же! именно, радость моя; мы так будем счастливы, – держит ответ Дмитрицкий. – Именно, радость моя, уж если жить – так жить! Однако что-то теперь поделывает твой муж?
– Ах, не напоминай мне о нем! – произносит Саломея Петровна с чувством. – Если б ты знал, какие ухищрения были употреблены, чтоб выдать меня за него замуж!
– Ах, это любопытно; расскажи, пожалуйста, – проговорил Дмитрицкий зевая.
– Я как будто предчувствовала, что мне суждено было встретиться с тобой, и, несмотря на все искания руки моей, я отказывала…
– А ты веришь предчувствиям?
– О, как же! а ты?
. – О, без сомнения! я по предчувствию ехал в Москву.
– Неужели? по какому же?
– Во-первых, я торопился в Москву совершенно как будто влюбленный уже в тебя; мне казалось, что у меня ничего нет, кроме сладостной надежды встретить в Москве то, чего душа моя требует… И вот я нашел, что мне нужно было.
И Дмитрицкий приложил левую руку к шкатулке, а другою обнял Саломею.
– Это удивительно!
– Чрезвычайно!
Между тем наши путешественники приехали в Тулу. Дмитрицкий велел ехать в гостиницу.
– В трактир? – спросил ямщик.
– Ну, да!
– Ах, пожалуйста, наймем лучше квартиру! Как можно в трактире останавливаться, это отвратительно!
– Помилуй, что тут отвратительного; в гостиницах все проезжие останавливаются.
– Нет, нет, как это можно! неравно еще я встречу кого-нибудь из знакомых.
– Так что ж такое? тем лучше! пожелаешь им счастливого пути в Москву и велишь кланяться всем знакомым и извиниться, что уехала не простившись с ними.
– Ах, нет, я не могу перенести стыда!
– Это что такое? стыд со мной ехать? Этого я не знал!;. Если стыдно ехать со мной, так зачем и ехать.
Пррр! Карета остановилась подле гостиницы; наемный человек из иностранцев отворил дверцы.
– Этого я не знал! – продолжал Дмитрицкий, – так я избавлю вас от стыда ехать со мной.
И Дмитрицкий полез вон из кареты.
– Николай! – вскричала Саломея, схватив его за полу сюртука.
– Позвольте мне идти!
– Не сердись на меня! делай как хочешь, мой друг! помоги мне выйти из кареты.
– Вот это дело другое; я противоречий не умею переносить; так, так так! а не так, так – мне все нипочем: у меня уже такой характер.
– Ах, Николай, как ты вспыльчив! – сказала Саломея, когда они вошли в номер гостиницы.
– От этого недостатка или, лучше сказать, излишества сердца я никак не могу отучить себя. У меня иногда бывают престранные капризы, какие-то требования самой природы, и если противоречить им, я готов все и вверх дном и вверх ногами поставить.
Дмитрицкий приказал подать обедать и, между прочим, бутылку шампанского.
– Мы, душа моя, сами будем пить за свое здоровье; это гораздо будет лучше; ты знаешь, как люди желают? На языке: «желаю вам счастия», а на душе: «чтобы черт вас взял». Мы сами себе пожелаем счастия от чистого сердца, не правда ли?
– О, конечно!
– Ну, чокнемся и поцелуемся; ты – моя надежда, а я – твой друг!
– За твое здоровье, ты мои желания знаешь.
– Что ж, только-то? прихлебнула?
– Я не могу пить, Николай.
– Хм! Это худая примета! – сухо сказал Дмитрицкий.
– Ты сердишься, ну, я выпью, выпью!
– Вот люблю! – сказал Дмитрицкий. – Для взаимности, душа моя, необходимо иметь одни привычки.
После обеда Дмитрицкий вышел в бильярдную. Бильярд был второклассным его развлечением; за неимением партии застольной, он любил испытать свое счастие с кием в руках, а иногда играл так, для разнообразия, и даже для моциону.
Покуда хватилась и нашла его Саломея, он уже успел вызвать на бой одного ротмистра, по червонцу, и играл преинтересную партию. У противников было по пятидесяти девяти, и дело было за одной билей, которая долго не давалась ни тому, ни другому.
– Идет пари! – вскричал Дмитрицкий.
– Пожалуй, бутылка шампанского.
– И мазу к ней пятьсот рублей [60]: эта биля стоит того.
– Много! – сказал ротмистр. – Господа, отвечаете за меня?
– Отвечаем! – вскричали прочие офицеры, заинтересованные партией.
– Идет! Ну, прищуривай, Агашка, на левый глаз! – крикнул ротмистр, которому был черед играть.
Все шары стояли подле борта; ротмистр решился делать желтого дублетом; ударил – шар покатился к лузе. У Дмитрицкого ёкнуло сердце, он стукнул уже кием об пол. Но шар остановился над самой лузой.
– Стой, друг! Отдаете партию? – вскричал Дмитрицкии, видя, что ротмистр с досады бросил кий.
– Извольте играть! – сказали офицеры.
– Не верите? да это стыдно играть! – сказал Дмитрицкии и наметил в шар, который стоило только задеть, чтобы он свалился в лузу.
В это самое время Саломея, закрытая вуалем, взглянула в двери и, не зная, что Дмитрицкий в таком положении, когда под руку опасно звать, крикнула нетерпеливым голосом:
– Николай!
– Промах! партия! – вскричали офицеры.
– Пьфу! – вскричал Дмитрицкий, швырнув кий на бильярд.
– Пора ехать, – сказала Саломея.
– Да что мне пора ехать! Черт знает что! Кричать под руку! Да подите, пожалуйста!
Саломея вздрогнула: так прикрикнул на нее Дмитрицкий.
– Эта партия не в партию, господа, – сказал он, – надо переиграть!
– Нет, очень в партию, – сказал ротмистр, – если хотите, новую.
– Извольте! – сказал Дмитрицкий, – на квит!
Руки его тряслись от досады; с ним не опасно было играть.
Он проиграл три раза на квит и, ясно чувствуя, что не может играть, бросил кий.
За пазухой у него было только три тысячи, отложенные из шкатулки, на дорогу; целой тысячи недоставало. Это для него было хуже всего: ключ от шкатулки был у Саломеи, надо было просить у нее денег.
– Остальные сейчас принесу, господа, – сказал он, уходя в свою комнату.
Саломея сидела на диване, закрыв глаза руками, В ней боролись две страсти – молодая любовь с старой гордостью.
– Помилуй, друг мой, что ты сделала со мной! – сказал Дмитрицкий, подходя к ней.
Саломея ничего не отвечала. – Я, впрочем, тебя не виню, ты не знаешь условий бильярдной игры; но ты могла меня осрамить.
– Чем я вас осрамила? вы меня осрамили!
– Хм! теперь у меня вспыльчивость прошла, и потому я тебе объясню, в чем дело. Ты не знаешь, что на бильярде есть такая легкая биль, что тот, кто не сделает ее, должен лезть под бильярд. Ты крикнула под руку, я дал промах и должен за неисполнение условия или драться на дуэли, или откупиться суммой, которую с меня потребуют. Под бильярд, разумеется, я не полезу, платить четыре тысячи из твоего капитала также не хочу, так прощай покуда.
– Никоей! Николай! – вскричала Саломея, удерживая Дмитрицкого за руку, – я тебя не пущу!
– Нельзя, душа моя, честь выкупается кровью или жизнью.
– Ты меня не любишь! ты не считаешь моего своим!…
– О, теперь я вижу, что ты моя, что твоя любовь беспредельна!… прости же за недоверчивость!
– Сколько же тебе нужно, друг мой, денег? вот ключик от шкатулки… отдай им поскорее!
– Да, и поедем поскорее отсюда! Мерзавцы, рады, что получили право содрать с меня сколько хотят! – сказал Дмитрицкии, вынимая из шкатулки деньги.
– Это я виновата.
– Полно, пожалуйста; ну чем ты виновата, что не знала условий; да и такие ли есть: например, я бы сел играть в карты – а ты, из удовольствия всегда быть со мною, вздумала бы сесть подле меня или даже стоять подле стола – просто беда: тотчас подумают, что ты пятый игрок и крикнут: «Под стол, сударыня!» Вот и причина дуэли.
– О, я уверена, что ты не играешь в карты!
– Напротив, играю и большой охотник.
– Нет, cher [61], я не верю тебе; ты поэт, известный литератор, ты не бросишь время на карты, ты посвятишь его любви и вдохновению.
– Нет, душа моя, об литературе мне больше ни слова не говори; а о поэзии ни полслова, – я тебе запрещаю.
– Почему же, друг мой?
– Ни почему, так, запрещаю без причины.
– Это странно! мне ты не хочешь сказать.
– Чтоб сказать, надо объяснить причину, а причины нет: что ж я тебе скажу?
– Не понимаю!
– Ну, и слава богу.
– Такой известный поэт и так вооружен против литературы.
– Известный? неправда! Ты что читала из моих сочинений?
– Ах, да мало ли… я и не припомню заглавий…
– Да, конечно, заглавия произведений известных сочинителей очень трудно припоминать, потому что у них всегда какие-нибудь мудреные заглавия; ну, а не помнишь ли так что-нибудь, какую-нибудь тираду из моей поэмы?
– Ты таким тоном говоришь, что я, исполняя твое запрещение говорить о литературе, умолкаю.
– Увертка бесподобная, истинно светская! Видишь ли, душа моя, что причина сама собой объясняется: ты не читала моих сочинений, потому что я ничего и никогда насочинял.
– Ах, оставим, пожалуйста, разговор о литературе!
– И прекрасно: взаимное запрещение. Едем, едем, путь далек!
До Киева особенных происшествий с нашими беглецами не случилось. В Киеве Дмитрицкий остановился в гостинице у жида. Тут он дышал свободнее, как человек светский, который приехал домой, где имеет уже право сбросить с себя все одежды приличия и быть тем, чем он в самом деле есть: сбросить все прикрасы с грешного тела и посконной души, все чужие перья, несвойственную любезность, принужденную улыбку, терпимость и угодливость, мягкий голос, все признаки ума, познаний и свойств человеческих, и – явиться в своих четырех стенах, с успехом или неуспехом, с сытой или проголодавшейся душой. Тут, как ловчего кречета, кормит он ее сырым мясом всего окружающего. Она клюет сердце всех домочадцев и всей челяди. От этого корму ему убытку нет; сердце каждого человека, как у Прометея, выклеванное днем, заживает во время ночи [62]. А кто же из окружающих какого-нибудь жирного или желчного Юпитера не Прометей? Кто похитил, хоть ненароком, миг его спокойствия, тот и Прометей.
У Дмитрицкого не было ни чад, ни домочадцев, у него в зависимости была только Саломея Петровна; но она была такое грандиозное или, по-русски, великолепное существо во всех своих приемах, такое тяжелое, натянутое, надутое, напыщенное, приторное, что Дмитрицкий во время дороги часто вскрикивал:
– Фу! какая обуза! мочи нет! – и, расправляя свои члены, потягивался.
– Ты устал, mon ami [63], от дороги? – повторяла нежным голосом Саломея.
– Устал, душа моя, всего разломило, голова одурела! Приехав в Киев, он вскрикнул:
– Фу! здесь надо отдохнуть; ты покуда распорядись всем, а я пойду похлопочу о найме дома, потому что действительно неприятно стоять в трактире.
– Ты всегда поздно соглашаешься с моими словами, – заметила Саломея, – но зачем же тебе идти самому, пошли кого-нибудь – я умру со скуки.
– Кстати, я озабочусь о поваре, который бы умел готовить для тебя французский стол.
– Ах, да, я совсем не могу кушать того, что здесь подают.
– Знаю, знаю; я видел, что ты только из угождения мне не умерла, друг мой, с голоду. Но я распоряжусь, чтоб сделать твою жизнь раем. Прощай, мой ангел, на минутку.
Минутка тянулась за полночь. Саломея в отчаянии; она разослала всех факторов, состоящих при гостинице, и всех жидков, предлагающих путешественникам свои услуги с улицы, через окно.