– Господин К… остановился у меня.
   – Как остановился?… Скажи, пожалуйста, остановился у него!
   – Постой, матушка, дай слово сказать.
   – Кто ж он такой, Миша?
   – Он только что приехал из Петербурга.
   – Поди ты: у него уж и в Петербурге знакомые! Что ж он, служит там?
   – Он, кажется, служит при министерстве.
   – Скажи, пожалуйста! при министерстве?
   – Ах, господи, боже мой! я думала вместо обеда велеть ужин готовить для гостей, ан вот и обед готовь! Просто, сударь, суматоху поднял в целом доме! Когда же успеет повар и обед и ужин готовить?
   – Да зачем, маменька, ужин? просто закуску, а la fourchette [48]!
   – Поди ты с модными своими фуршетами! Терпеть не могу гостей отпускать голодными, угощать только фаршами, вот вздумал!
   – Совсем не то, маменька: так называется, когда на стол не накрывают, а просто подают кушанье.
   – Как просто?
   – Каждый возьмет себе чего-нибудь.
   – Чего-нибудь у меня не будет, а будет ужин. Михайло Памфилович, как покорный сын, никогда не спорил с родителями, но всегда делал по-своему. Когда противилась маменька, его сторону держал папенька, и наоборот.
   Снизу Михайло Памфилыч побежал опять к себе на антресоли, несколько раз спросил гостя своего: не угодно ли ему чего-нибудь? и наконец, извинясь, что на минутку отлучится, поскакал с визитами к двум-трем литераторам, обдумывая дорогой все средства, которыми можно было бы залучить к себе какую-нибудь известность.
   Литераторы по большей часта не жесткий и простодушный народ. Слабая струна у них всегда наруже: человек хоть не дальний, да похитрее и посмелее тотчас может произвести на них впечатление, только не затрогивай ничем гордость. Звать просто ни с того ни с сего к себе, зовом их не соблазнишь; но на каждого есть приманка и особенно страстишка к каким-нибудь редкостям искусств, к древностям, к ветхостям, к собраниям каких-нибудь автографов великих людей и прочее.
   Приехав к первому, Михайло Памфилович, усладив, его вступлением о славе его, стал ахать и удивляться редкой библиотеке, а особенно маленькому собранию редких монет.
   – Ах, какие редкие монеты! – повторял он без умолку, – у меня есть одна монета, но не знаю, какая она, должна быть очень древняя.
   – С каким изображением?
   – Изображен царь, а надпись… я не заботился разбирать: я мало в этом знаю толку; но, кажется, надпись славянская.
   – Это очень любопытно.
   – Завтра хотел приехать ко мне один знаток…
   – Очень, очень любопытно бы видеть ее.
   – Я вам могу служить ею… Если пожалуете ко мне сегодня ввечеру…
   – Постараюсь быть непременно.
   Взяв слово и рассказав свой адрес, Михайло Памфилович поехал от литератора прямо в меняльную лавку.
   – Есть древние монеты?
   – Редчайшие-с.
   – Что стоит эта?
   – Эта дорога-с; монета римского императора Антония. Вот с другой стороны и Клеопатра.
   – Ну, что ж стоит?
   – Сто рублей, без торгу.
   – О, как дорого, нет! А эта?
   – Это сибирский грош… Теперь уж и они редки».
   – Ну, хочешь за обе пятьдесят рублей?
   – Как можно!
   – Больше не дам.
   – Для первого знакомства, извольте!
   Заплатил деньги, отправился к другому литератору, который между прочим похвастался собранием редких автографов.
   – Ах, у меня есть собственноручные записки всех великих людей прошлого столетия и», между прочим, кажется, письма царевны Софии.
   – Как это любопытно! позвольте мне взглянуть.
   – Сделайте одолжение! Да не угодно ли вам посетить меня сегодня ввечеру, я бы вам показал кстати альбом рисунков одной дамы: все лучшие живописцы Европы рисовали для нее.
   – Сегодня, право, не могу; завтра, если можно…
   – Как жаль, завтра она уезжает. Хоть на минутку заезжайте.
   – Очень хорошо.
   Вот Михайло Памфилович поскакал к одному знакомому за автографами, а в один знакомый дом за альбомом.
   Этот знакомый дом был дом Софьи Васильевны, в котором мы не были со времени бегства Саломеи Петровны. Петр Григорьевич, убедившись, что дочь бежала, плюнул и сказал жене:
   – Вот твое воспитание!
   Но Софья Васильевна была в отчаянии.
   Желая утешить себя по крайней мере устройством судьбы Катеньки, она послала на третий день за Василисой Савишной.
   Василиса Савишна явилась, словно подернутая туманом.
   – «Слышала, Василиса Савишна? – сказала Софья Васильевна, залившись слезами.
   – Слышала, сударыня! да это чудо какое-то; знаете ли, почему я к вам и идти не хотела?
   – Что такое?
   – Федор Петрович сквозь землю провалился.
   – Как?
   – Да так и так.
   Эта новость совершенно убила Софью Васильевну. Два несчастия совершились; надо было ожидать третьего. Но вместо ожидаемого несчастья через несколько дней перед домом на улице остановилась роскошная карета, запряженная чудной четверкой гнедых; человек в ливрее вбежал в переднюю и спросил, дома ли господа?
   – Кто такой? – спросила нетерпеливо Софья Васильевна. Ей подали два билетика, на одном напечатано было:
   «Федор Петрович Яликов», на другом: «Саломея Петровна Яликова».
   – Петр Григорьевич! – вскричала Софья Васильевна, бросаясь в кабинет к мужу, – Петр Григорьевич!…
   – Что такое, матушка?
   Но Софья Васильевна без памяти, без слов упала в кресла, а билетики упали на пол.
   – Что такое? – повторил Петр Григорьевич, поднял билетики, взглянул на них и онемел.
   – Это что за штуки! – вскричал он, наконец. – Насмешка над отцом!
   – Зови их! – произнесла слабым голосом Софья Васильевна; я умираю…
   – Их? чтоб нога их здесь не была! – вскричал снова Петр Григорьевич.
   Софья Васильевна ахнула и повисла, как мертвая, на креслах. Петр Григорьевич от испугу позабыл о своем гневе, кричит во все горло:
   – Эй, люди! воды! Зовите Саломею Петровну!…
   Вскоре явилась и вода и Саломея Петровна, разряженная в пух, как говорится по-русски.
   Чувствуя всю неприличность броситься в таком наряде помогать матери прийти в себя, она остановилась, потом присела, между тем как Петр Григорьевич, ничего не чувствуя и ничего не видя, кроме помертвевшей своей жены, спрыскивал ее водой, натирал виски спиртом, подносил к носу четырех разбойников и, наконец, возвратил к жизни.
   Саломея Петровна смотрела на все это, понюхивая надушенный платок с улыбкой. Мысль ее была полна радости, что она успела перехитрить мать
   «Я ожидала этой сцены, – думала она, – так жестоко рушились планы на счастье Кати! От этого можно упасть в обморок!»
   – Здравствуйте, папа! – сказала она наконец, подходя к отцу.
   Петр Григорьевич взглянул было грозно, хотел что-то сказать, но Софья Васильевна вскрикнула:
   – Саломея!
   – Здравствуйте, maman.
   – Зачем ты это сделала? Ты меня совершенно убила! – проговорила слабым голосом Софья Васильевна/
   – Гм! – произнесла, улыбнувшись, Саломея.
   – Где муж твой?
   – Он в зале, если позволите… Федор Петрович!
   Федор Петрович вошел в кабинет… Но это был уже не тот Федор Петрович в усах и в мундире. Это был мужчина без усов, наряженный по последней моде, в таком хитро скованном фраке с принадлежностями, который шьется не по скверной какой-нибудь талии, а по изящным формам болвана.
   Петр Григорьевич хотел было встретить зятя строгим взором; но видит незнакомого мужчину, разряженного, завитого, в белых перчатках, с изумрудной булавкой на груди, с драгоценной палкой в руках. Петру Григорьевичу ничего более не оставалось делать, как сконфузиться и почтительно поклониться.
   Но женщины скорее узнают мужчин.
   – Боже мой, неужели это Федор Петрович? – вскричала Софья Васильевна.
   – Я бы никак вас не узнал, – сказал и Петр Григорьевич.
   Федор Петрович бросился к нему в объятия и потом подошел к ручке к Софье Васильевне.
   – Ах, сестрица! – вскричала Катенька, вбежав в комнату с радостным чувством, и хотела броситься в объятия к Саломее.
   – Здравствуй! – сказала Саломея Петровна, воздержав ее от восторга, и вспыхнула, когда Федор Петрович с восклицанием: «Катерина Петровна!» – бросился к руке Катеньки.
   – Ах, я вас насилу узнала! – сказала Катенька – как вы вдруг переменились.
   – Очень ошибаешься, нисколько не переменился! – сказала Саломея Петровна тоном двусмысленности. – Федор Петрович и прежде считал и теперь считает тебя ребенком.
   Эти слова для всех показались обидными, но никто не сказал ни слова.
   Федор Петрович с жалостью посмотрел на Катеньку; он уже чувствовал, как тяготела над ним начальничья воля супруги. С первых дней бракосочетания проявилось в нем сознание, что он попал в какую-то нового рода службу, хуже бессменного караула за наказание. Саломея Петровна сначала занялась учением Федора Петровича манерам и приличию, чтоб не стыдно было показать свету предмет своей страсти, которую она в кругу знакомых называла прихотливой, причудливой, но обдуманной.
   – Я искала, – говорила она, – человека не для света, но для счастия семейной жизни, который бы во мне видел все и жил для меня одной. Я и замужем не хотела терять свободы.
   Эту мысль поняли и сознали справедливой почти все без исключения дамы, знакомые Саломее; многие даже завидовали ее выбору; но девушки смеялись над счастьем без оков любви.
   Просвещать Федора Петровича, однако ж, скоро надоело Саломее Петровне; она не видела в нем ни grace [49], ни чего-то, что, несмотря на удовлетворение ее полной свободой, одно только могло наполнить давно чувствуемую ею пустоту и в доме, и вне дома, и в мыслях, и в груди, и наяву, и во сне.
   Между тем как Саломея Петровна повсюду искала этот икс, с домом ее родителей познакомился Михайло Памфилович и страстно влюбился в Катеньку. Для нее он хотел непременно сделаться поэтом, пробовал тысячу раз написать стихи к ней, и написал уже первый стих:
 
О милая Катенька!
 
   сидел над ним по целым ночам, засыпал над ним и просыпался; но кроме милой Катеньки ничего не приходило в голову. Однако же стихи необходимы для альбома. Михайло Памфилович знал, что в стихах главное мысли, и потому обратился с этими мыслями к одному из поэтов-товарищей, и вышли стихи такого-то с мыслей Лычкова. Таким образом под своими мыслями можно было подписать свое имя. Катенька была охотница рисовать, рисовала порядочно. Она из знакомых, путешествовавшая по Европе, одолжила ей свой довольно замечательный по рисункам альбом для скопирования некоторых видов. Этим-то альбомом и хотел похвастаться Михайло Памфилович и приехал просить его у Катеньки на минутку.
   Тут застал он Саломею Петровну и, разумеется, объявил, что у него сегодня литературный вечер; между прочим похвастался и тем, что у него остановился К…
   – Ах, как это интересно! Я к вам приеду, и вы меня познакомите с ним, – сказала Саломея Петровна, продолжавшая и в замужестве искать идеала мужчин.
   Михайло Памфилович помчался домой; а между тем знакомцы его родителя, Лукьян Анисимович и Григорий Иванович, прежде всего отправились по своим знакомым похвастаться той честью, которая их ожидает.
   – Да-с, бог приведет, – говорил Лукьян Анисимович, – сегодня ввечеру мы увидим всех сочинителей в лицо.
   То же говорил и Григорий Петрович, но с прибавлением, что его просил Памфил Федосеевич позанять их своим разговором.
   – Я, конечно, не ударю лицом в грязь, случалось мне и с самими сенаторами разговаривать; но представьте же мое положение: взять на себя хозяйскую обязанность занимать гостей в чужом доме! «Помилуйте, Памфил Федосеевич, – говорю я, – как это можно!» – «Сделай, братец, одолжение, я ни словечка не буду уметь сказать про литературу!» Нечего делать, согласился!
   Из числа знакомых Григория Ивановича была одна девица, занимавшаяся в доме родительском не вязаньем чулков и не вышиваньем по канве, но плетением стихов. Кто ее призывал к поэзии, бог ее знает; известно только то, что она, помимо чистописания, правописания и здравописания, начала прямо с стихописания и многописания. Без сомнения, что все это было вдыхновение, как она выражалась в одних стихах без препинаний и без цезуры [50] или, как она выражалась, без цензуры. Она даже написала стихи к своему ценсору в подражание Пушкину, в которых объясняла ему, что ее стихи – свободные птицы, которых она ни за что не посадит в клетки.
   Эта гениальность истекала, разумеется, из чувств, которыми она была преисполнена и которые, как известно, истекая не на чье-нибудь сердце, а на бумагу, кристаллизуются в стихи.
   Дева-поэт, очень естественно, захотела узреть мужей-поэтов и потому сказала Григорию Ивановичу, чтобы он непременно доставил ей случай быть на литературном вечере у Памфила Федосеевича.
   – Каким же образом? Я, ей-богу, не знаю, – сказал Григорий Иванович.
   – Ах, боже мой, скажите просто, что такая-то сочинительница также желает познакомиться и быть на литературном вечере.
   – Конечно, Григорий Иванович, ведь моя Домаша также известна публике: вы знаете, что ее стихи напечатаны в журнале.
   – Как же-с, оно, конечно-с, без сомнения… только… впрочем, я, пожалуй, скажу.
   – Вы предуведомьте, теперь же съездите, скажите, что я приеду с вами.
   Григорий Иванович, разумеется, отговориться не умел, и его немедленно же прогнали! предуведомить о приезде на вечер девы-поэта.
   – Сделайте одолжение, за честь себе великую поставим, – сказали Памфил Федосеевич и супруга его.
   – У нас, батюшка, и из Петербурга гость, известный сочинитель, да также не из маленьких людей, рука у министра.
   – Такие хлопоты, Григорий Иванович, что уж и не знаю, – прибавила Степанида Ильинишна, – тут за обедом нельзя же чем-нибудь накормить, а того и гляди, что начнут собираться; встречай, принимай гостей да в то же время думай о чае, об угощенье, об ужине!
   – Маменька, – прервал Михайло Памфилович, прибежав сверху, – он не сойдет вниз, потому что утомился с дороги; прикажите наверх подать кушанье.
   – Вот! все труды и подвиги пошли под ноги! А тут уж на стол накрыто! Да что ж, он сойдет ли по крайней мере хоть в глаза плюнуть хозяину и хозяйке? Для чего ж я спозаранку разрядилась?
   – Нельзя же мне ему сказать, чтобы он сейчас шел; он сам знает приличия.
   – Уж так, у вас теперь у всех какие-то приличия; не в первый раз уж ездят к тебе такие бонтоны [51], в дом ездят, а хозяина в глаза не видывали. Какие-то приличия знают, а обычая не ведают.
   Михайло Памфилович, не оспаривая матери, побежал наверх занимать гостя, который, развалясь на диване по-хозяйски, расспрашивал его про обычаи московские. Парадный обед Степаниды Ильинишны очень позапоздал; и потому после обеда осталось только времени на туалет к приему гостей.

Часть третья
 
I

   Часов в семь вечера, проезжая мимо дома Памфила Федосеевича, можно было подумать, по необыкновенному освещению комнат, что тут, верно, дело готовится к балу; бумажные люстры, изобретение Воронова, были во всем своем блеске; по углам – лампы на треножниках, по столам – подсвечники. Разодетая Степанида Ильинишна то пройдется по комнатам и смахнет белым своим носовым платком там и сям, по столам и стульям пыль; то побежит в девичью, которая в экстренных случаях обращается всегда в буфет. Сам Памфил Федосеевич, в каком-то павловских времен мундире, похаживает взад и вперед в беспокойном ожидании, осматривается и охорашивается в зеркало. Не должно забыть, что в подражание престарелым вельможам былого времени на нем плисовые сапоги; в одной руке огромная золотая табакерка, в другой – пестрый носовой платок. В этом беспокойстве ожидания гостей – вельмож нового века, и сверх того литераторов, он почувствовал всю необходимость ассистента и досадовал на себя, что не сказал Лукьяну Анисимовичу, чтоб приехал пораньше. Но Лукьян Анисимович, легок на помине, явился вовремя, также в мундире, но девятнадцатого столетия, с двумя коротенькими, разъехавшимися и оттопырившимися острыми фалдами сзади, в один ряд пуговиц спереди, с удушливым воротником.
   – Ну, рад, что вы приехали, Лукьян Анисимович, а то меня уж скука взяла.
   – Э, как вы примундирились, Памфил Федосеевич. Да ведь я бог знает с каких пор не видывал вас в мундире!
   – А что, а? Тряхнул стариной!
   – Славно, ей-богу, славно; а правду сказать, прежние мундиры как-то гораздо почтительнее.
   _ Чу! Кто-то, кажется, приехал!
   – Кто-то приехал!
   _ Где ж Миша? Что он нейдет сюда? Иван, позови, братец,
   Мишу!
   _ Сейчас-с, фрак изволят надевать.
   _ Степанида Ильинишна! Кто-то уж приехал!
   – Неужели? Встречай же! Да где же Миша? Скажите-ему! Степанида Ильинишна села в гостиной, а Памфил Федосеевич вышел в сопровождении Лукьяна Анисимовича в залу.
   В передней раздалось вдруг несколько юношеских голосов:
   – Дома Лычков? – А! и ты приехал? Куда ж к нему? – Сюда, наверх? – А! здравствуй. Не рано ли? Я прямо из канцелярии: дело, братец, черт бы драл, думал до полночи задержит!
   – Что ж это? Кто это? где ж Миша? – повторял Памфил Федосеевич, слыша, что восклицания вперебой все глуше и глуше, и только крикливые голоса и топанье стали раздаваться над потолком.
   – Да что ж это за дурак Миша? Увел их к себе вверх, – продолжал Памфил Федосеевич, воротясь в гостиную. – Вверх ушли, матушка!
   – Ах, батюшка, да придут!
   – Чу! Кто-то еще приехал!
   Снова в передней шум, говор, и снова все ушло вверх.
   Еще кто-то приехал, и еще, и еще; над залой и гостиной такая топотня, что ужас.
   Степанида Ильинишна не усидела, выбежала в залу, где Памфил Федосеевич и Лукьян Анисимович стояли в недоумении.
   – Это бог знает что! – вскричала было Степанида Ильинишна, – там черти возятся!
   Вдруг кто-то подъехал, Степанида Ильинишна бросилась в гостиную, дверь отворилась.
   – А! Григорий Иванович!…
   Вслед за Григорьем Ивановичем вошла, в огромных белокурых локонах, полная томная луна, водруженная на гибкий, зыблющийся стан, в раздутом шелковом платье, на крепко накрахмаленной шумящей юбке.
   – Домна Яковлевна, – сказал Григорий Иванович, – известная по своим сочинениям…
   – Ах!… За счастье поставляем, что вы сделали честь пожаловать; покорнейше прошу… Степанида Ильинишна!. Вот… Григорий Иванович сделал нам удовольствие…
   – Я желала познакомиться с вами… Я так много слышала… – произнесла дева-поэт, приседая перед Степанидой Ильинишной.
   – Очень приятно, очень нам приятно… Покорнейше прошу… Вы проводите также время в стихотворениях?
   – Да-с, это любимое мое занятие.
   – Это очень приятное занятие…
   – Да-с, имея способность, нельзя жертвовать ею для каких-нибудь пошлостей…
   Домна Яковлевна не успела кончить речи, как вошел Иван и дал знак барыне, что, дескать, кое-что нужно сказать.
   – Извините, – сказала Степанида Ильинишна, выходя. – Что тебе?
   – Михайло Памфилович приказал подавать чай.
   – Это что! Чай? Кому?
   – Да там много гостей у Михаила Памфиловича. – Что ж это он туда их завел? А?
   – Не могу знать-с; только там их очень много; такие все бойкие господа.
   – Скажи Мише, что здесь…
   – Кто-то приехал! – сказал Иван, побежав в переднюю. Приехали Гуровы, знакомые, а потом еще знакомые, а вслед
   за этими знакомыми Саломея Петровна.
   – У вас вечер литературный, Степанида Ильинишна? У вас будет известный поэт, – сказала Саломея.
   – Да-с, литературный.
   – Неужели? Ах, боже мой, мы и не знали!
   – Ах, Памфил Федосеевич! Что это значит, что вы в таком параде?
   – Да как же, нельзя иначе.
   – Так прикажете подать чай, сударыня? – повторил вопрос слуга.
   – Подождать! Здесь подадут.
   – Да барин три раза уже присылал.
   – Где же Михайло Памфилович? – спросила Саломея Петровна.
   – Позови Мишу!
   В гостиной происходило уже тара-бара. Дева-поэт смотрела на всю толпу молча, презрительно и, видя, что тут дело идет не о поэзии, подозвала Григория Ивановича и спросила его: «Это-то литераторы?»
   – Нет-с, они все наверху.
   – Что ж мы туда нейдем?
   – Как можно-с!
   – Да что ж, они придут?
   – Я полагаю-с.
   Появился Михайло Памфилович, всем раскланялся в гостиной.
   – Помилуй, что это ты загнал всех наверх? – спросила его шепотом мать.
   – Прикажите, маменька, подавать чай ко мне, – сказал он,
   не отвечая на ее вопрос.
   – Где ж, братец, литераторы-то? – спросил шепотом Памфил Федосеевич.
   – Ах, папенька, что это вы в мундире? – отвечал Михаил Памфилович, взглянув на отца.
   – Да как же, братец! Что ж это…
   – Михайло Памфилович, где ж ваш поэт? – спросила Саломея Петровна.
   – Наверху, – отвечал он.
   – Приведите его сейчас сюда и познакомьте меня с ним, слышите ли?
   – Непременно-с, позвольте только, – отвечал торопливо озабоченный Михаил Памфилович.
   – Вызовите, Михайло Памфилович, сочинителей сюда, – говорила одна пожилая знакомая. – Ну, что они там попрятались от людей; нам хочется хоть взглянуть на них.
   – Я предложу… но нельзя же… – отвечал Михайло Памфилович, не зная, как вырваться из гостиной наверх, где действительно происходил литературный вечер: один поэт читал свои стихи, в которых описывал портрет дьявола.
   – Браво, браво! Живой дьявол! Вот дьявол! – восклицали канцеляристы, не обращая внимания на Дмитрицкого, который сидел в углу на диване, курил сигару и в свою очередь дивился.
   «Аи да литераторы!» – думал он.
   Один из восторженных слушателей сидел подле окна, где на столике горела лампа. Окно было отворено, дым валил в него, как из трубы.
   – Браво! Вот дьявол! – вскричал он и в восторге так ловко размахнулся рукой, чтоб аплодировать поэту, что стоявшая лампа, как ракета, полетела в окно и бух на перилы заднего крыльца. А на крыльцо в это время вышла Степанида Ильинишна, вызванная девкой послушать, что происходит вверху; осколки стекол, брызги масла обдали ее.
   – Господи! Что это такое? – вскрикнула она, опомнившись от ужасу. – Миша! Миша! Убили меня… Господи! Это собрались какие-то разбойники!
   – Ах!… Извините, сударыня, ей-богу, не нарочно, – отвечал голос из окна антресолей, и вслед за этим раздался хохот как будто нечистой силы.
   Михаила Памфиловича тут уже не было; он предложил мнимому поэту сойти вниз, соблазнив его прекрасной дамой.
   – Не хотите ли познакомиться с одной из замечательных московских красавиц? Вам, верно, она понравится, – сказал он ему.
   – Кто она такая?
   – Саломея Петровна Яликова.
   – Большого круга?
   – Большого.
   – Богата?
   – Очень богата; как поет! Я попрошу ее спеть что-нибудь.
   – Пойдемте знакомиться с дамами: мне ваши литераторы не понравились, – сказал Дмитрицкий.
   И сошел вниз вслед за Михаилом, Памфиловичем, который мимо отца (маменька в это время была на крыльце) подвел его к Саломее Петровне.
   Побрившись, пригладившись, в венгерке, Дмитрицкий был хоть куда мужчина; статен, смел в движениях, с метким взглядом, за словом в карман не полезет, прикинется чем угодно, словом, человек с надежной внутренней опорой.
   С первого взгляда он поразил Саломею Петровну так, что у ней заколотило сердце.
   Войдя в комнату и обратив на себя общее внимание, он устремил на нее какой-то непреклонный взор, и ей казалось, что он уже обнял ее и она не в сипах ему противиться. – Я очень счастлив, – сказал Дмитрицкий подходя, – что первое мое знакомство в Москве так лестно для моего самолюбия.
   – Без сомнения, это взаимно, – отвечала Саломея, вспыхнув, – такой у нас гость должен быть всеми встречен с радушием.
   – Всеми? Избави бог, одному всех не нужно! – возразил Дмитрицкий по сердцу Саломее.
   – Мне приятно, что и мои мысли согласны с вашими.
   Дмитрицкий сел подле Саломеи, и они, не обращая ни на кого внимания, продолжали разговор, между тем как все прочие отдалились от них, как от жениха с невестой; говорили шепотом, посматривая на счастливую чету; только дева-поэт почувствовала в себе столько смелости, чтобы сесть подле Саломеи и принять участие в разговоре с поэтом.
   Эта соседка очень не понравилась Саломее; окинув ее проницательным взглядом, она сказала Дмитрицкому:
   – Пересядемте, пожалуйста: здесь так неловко, на этих креслах.
   И с этими словами она пересела на маленький двухместный диванчик в углу гостиной и предложила Дмитрицкому сесть подле себя. Это была позиция, к которой ни с какой стороны нельзя было уже подойти неприятелю.
   – Москва, может быть, вам понравится, – продолжала Саломея, – но люди – не знаю; до сих пор я не встречала этого… этого… великодушия, которое так свойственно человеку.
   – Великодушие? О, это пища души! – перервал Дмитрицкий, поняв, что это слово должно играть важную роль в словаре Саломеи. – Великодушие! Я не знаю ничего лучше этого!… Как бы его определить?
   – О, великодушие есть рафинированное [52] чувство!
   «Именно, рафинад, душа моя!» – сказал Дмитрицкий про себя. – Именно… О, я понимаю вас! Вы должны сочувствовать всему, сострадать людям!
   – Да, я очень чувствительна
   – И не говорите, это видно; я уверен, что все недостатки их вы бы готовы были пополнить собою.
   – Ах, как вы проницательны; я в первый раз встречаю такого человека.