– Лакрима кристи.
   – Да; так уж и будем. Не на нашей душе грех, черт с ними! А именья нельзя уступить.
   – Разумеется, тятенька. Мы свой откроем погреб.
   – Свой, непременно свой; не погреб, а магазин.
   – А какое венгерское я умею делать из монастырского вина, знаете, что продается здесь по рублю бутылка, – просто чудо! Сам венгерский король не узнает, что не настоящее.
   – Ой ли?
   – Ей-ей! Еще не простое, а столетнее, которое продается червонца три за бутылку на месте.
   – Что ты говоришь?
   – Ей-ей!
   – Ну, откроем, брат Прохор, магазин вин; я чайную торговлю брошу, черт с ней! От нее теперь нету никакой прибыли, а еще того и гляди, что беду наживешь: такая непомерная строгость, что боже упаси!… Ну, да добро, молчи. Не пора ли нам к Селифонту Михеичу? Чай, ждут нас?
   – Я готов.
   – Ну, так поедем, – сказал Василий Игнатьич. – За невестой, Прохор, миллиона на полтора будет… Вот как женишься, так ты, брат, сам съезди опять за границу да поищи там, нет ли еще каких статей поприбыльнее.
   – Я тоже об этом думал, тятенька. С деньгами там, знаете, каких секретов можно накупить!
   – Хитрой там народ живет, подумаешь!
   – У, что наш народ против тамошнего, – овца!
   – Овца, ей-ей овца!
   – Овца, тятенька; а пора уж, кажется, чтоб чужие волки не драли с нас шкуры!
   – Ей-ей так! – воскликнул Василий Игнатьич, разгораясь более и более злобой на промышленных иностранцев.
   – Пора, тятенька, своим завестись.
   – Ей-ей так, брат Прохор!
   Рассуждая таким образом, Василий Игнатьич подъехал с сыном к палатам Селифонта Михеича.

VI

   Прямая русская хозяйка сохранилась только в простом быту. Это не хозяйка-барыня и уж далеко не хозяйка-дама. Известно, что когда иная хозяйка-барыня готовится принимать гостей, тогда дым идет коромыслом: тот беги туда, та сюда, то подай, того не подавай; то поставь, другое вынеси; тут вычисти, здесь вымой, там подотри! И во все углы мечется она сама, хлопая истоптанными башмачками, которые служат вместо туфель. Иначе и нельзя: это шаг от так называемого невежества к так называемому просвещению. Новый порядок всегда смешной порядок. Бывало, в доме все вековое, каждой вещи своя честь и свое место, будни не мешайся с праздником; а теперь иной толк, иной вкус, как во времена татар. Как водится, недовольные своим первые бросаются встречать и принимать чужое; собственно трусы торопятся подражать, а храбрецы бороться, по старой памяти: лучше пасть, чем идти в полон, даже к французам.
   Хозяйка-дама, это уж что-то не свое, это уж, собственно, не хозяйка, а что-то такое, чему теперь на Руси и имени еще нет, а в старину, во время немецкого нашествия называли просто фря, откинув от gn?dige Frau [137] прилагательное.
   Марья Ивановна была хозяйка старого быта, но вчерне: у ней на все случаи были запасы; гостиные комнаты чистехоньки. Не только муха, но и пылинка не садись в них на почетную мебель, да и сама Марья Ивановна со всей семьей не присядет, из уважения к своим гостям, на гостиные кресла; она заботливо всех обходит, угощает чем бог послал, разве иногда присядет на кончике подле какой-нибудь сударыни-матушки Анисьи Ивановны, сложит ручки, поахает о чем-нибудь, да и снова пойдет обходить с радушным возгласом: «Да что ж это вы не изволите кушать, или уж нам счастья нет! да выкушайте на здоровье, да хоть пригубьте!»
   А гости и гостьи чинно сидят и, по обычаю, отнекиваются от избытка угощений, уверяют, что уж душа не принимает, и все-таки кушают в угождение хозяину и хозяйке. Сроду в доме у Марьи Ивановны не было ни плясок, ни музыки; но когда выросла дочка да вышла ученой-преученой из пансиона, тогда и Селифонт Михеич и Марья Ивановна вздохнули; но один вздохнул о старом порядке вещей, а Марья Ивановна уже по новом; ей, по-старому влиянию просвещения на женщин, моченьки нет как хотелось сделать бал; но Селифонт Михеич решительно сказал, что он даст бал только на свадьбу дочери. Вследствие этого (что делать!) Марье Ивановне ужасть как захотелось скорее просватать Дунечку; но что она ни предпринимала, ничто не клеилось: Дунечка непременно требовала генерала. Когда Матвевна объяснила, что у ней есть графчик, тогда и у Дунечки и у Марьи Ивановны сердце пришло на место. За согласием Селифонта Михеича дело не стало; он не знал, что Прохор Васильевич – графчик, был радехонек, что отдаст дочь за купецкого сына, да еще и за такого же миллионщика, как сам. Вот и настал день ожидания жениха «на чашку чаю». Бог весть, что сделалось с Марьей Ивановной! она заметалась во все углы, как барыня. И кондитера-то ей подавай, и без повара-то нельзя обойтись; и лакеев-то для прислуги надо нанять, и жирандоли-то взять напрокат, – не подсвечники же поставить на стол; и сальные-то свечи – страм какой! и в комнатах-то курить не смолкой же.
   – Владыко ты мой, господи! – воскликнул Селифонт Михеич, посматривая на жену; но он не привык с ней ссориться и только терпеливо читал молитвы от наваждений бесовских. Однако же, когда Марья Ивановна вместо повязки гарнитурового с золотой бахромой платка примеряла перед зеркалом купленный при помощи кумушки на Кузнецком мосту чепчик, Селифонт Михеич плюнул и хотел идти вон.
   – Селифонт Михеич, посмотри-ко-сь! – крикнула к нему Марья Ивановна.
   – Что тебе, матушка!… – произнес он, остановись, сердито.
   – Посмотри-ко, душа, каково?
   – Ну что ж тут есть хорошего-то: чепешница!
   – Где ж тебе толк знать; а я тебе вот что скажу, Селифонт Михеич: куда как непригодно ходить тебе в долгополом-то чекмене; ты бы послушал меня, надел немецкий сертук.
   – Тьфу ты пропасть! Ну, уж я вижу, что ты пошла на старости лет в сук расти! – сказал Селифонт Михеич, махнув рукою и уходя.
   – Вот мужья! изволь на них угодить!… – проговорила Ирина Степановна, без которой никогда бы не пришло в голову Марье Ивановне изменять обычный свой порядок и носить чепцы.
   – Да бог его знает, что он окрысился так, – сказала Марья Ивановна, – этого с ним сроду не случалось: бывало, и причуда какая-нибудь придет мне в голову – и то ничего; а теперь поди-ко-сь, как расходился!
   – И! уж все таковы, кумушка; только до поры до времени. Ваш еще что, поворчал, да и ушел; а посмотрели бы вы, мой, бывало, как браниться начнет; да я в глаза-то не смотрела, на первых порах осадила.
   – Что ж ты, вцепилась в него, что ли, Ирина Степановна?
   – Вот, дура я на медведя лезть! Нет, кумушка, есть на все манера благородная.
   – Да какая же манера, Ирина Степановна? уж когда пошло на спорное дело, так слово за слово, да и за святые власы.
   – И, господи, полноте, кумушка, известное дело – в ком сила, в том и воля: оттаскал, да и поставил на своем; и в другой раз так и в третий; небойсь ждать, покуда умаится? покорно благодарю! Как высушит в лучину да переломает бока, так уж тогда к ляду и воля! Нет, кумушка, я не допущу сказать себе одного слова неприятного; не могу! со мной тотчас дурнота: так и покачусь без памяти.
   – Дурнота? поди-ко-сь! – прервала Марья Ивановна с невольным сердцем, – попала, верно, твоя дурнота на дурака, кумушка!…
   – Извините, кумушка, мой муж не дурак!… – возразила с обидой Ирина Степановна.
   – Ну, дурак не дурак, а родом так: поверил бы разумный человек дурноте твоей!
   – Поневоле поверит, как ляжешь в постелю мертвым пластом!
   – Экое горе! ляжешь в постелю! Ты ляг, а тебя еще и привяжут: лежи, сударыня моя, сколько душе угодно! Посмотрела бы я, долго ли бы ты пролежала без памяти! Чай, тотчас бы: «Батюшка, помилуй! государь ты мой, помилуй! не буду французскую дурноту в голову забирать!…»
   – Чтоб я стала просить прощенья за то, что меня же обидели? Чтоб я покорилась? Ни за что, ни за что, вот ни за что!
   Ирина Степановна, в сердцах и обиде, расходилась по комнате, распетушилась. Дунечка также вспыхнула, как обиженная, и выразила нижней губой презрение к словам матери: понятия крестной матери были ей и по голове и по сердцу и вполне согласовались с приобретенными в пансионе, где она не раз слыхала глубокие рассуждения подруг о замужестве, о глупых мужьях, о злых мужьях, о распрях, о бранях и побоищах. Только что упомянула Марья Ивановна о святых власах, у Дунечки зазвучало в ушах затверженное наставление, как поступать с глупыми и злыми мужьями.
   – Скажи пожалуйста, какая ты храбрая!… – продолжала Марья Ивановна с насмешливой улыбкой.
   – Да, храбрая! Я не позволю, чтоб со мной неблагородно обходились!
   – И, матушка, где ж всем набраться благородства-то; да и сама ты худо сделала, что вышла не за благородного…
   – Прощай, Дунечка!… – сказала затронутая Ирина Степановна.
   – Рассердилась? не на век ли? Если не на век, так и не уходя можно было бы помолчать, покуда уляжется сердце.
   Ирина Степановна, не поклонясь куме, ушла; Дунечка надулась на мать, а Марья Ивановна, вздохнув и промолвив «о-хо-хо!», задумалась и, не зная, кого обвинить в ссоре ее с мужем и с Ириной Степановной, напала на чепчик.
   – Черт, верно, сидит в нем, прости господи! – крикнула она вдруг, сдернув чепчик с головы и бросив на стол. – Ни за что не надену эту проклятую нахлобучку! В самом деле, пришло же в голову на старости лет в чепцы рядиться! Благодарить бы бога и за то, что дочь будет госпожой ходить! Возьми-ко, прибери себе, Дунечка, чепчик; выйдешь замуж, так наденешь его.
   – Покорно благодарю! Очень нужен мне старушечий чепчик! – отвечала Дунечка, не двигаясь с места.
   – Ах ты паскудная! брезгает матерью! Да ты знаешь ли, что я по сю пору берегу матушкину одежу? по праздникам только и надеваю. А?
   – Еще бы из лубка пошили, да и мне бы приказали носить!
   – Ах ты недобрая! Так вот чему учили вас в пансионах-то! Так-то вы по-французскому уважаете родителей?
   Эти упреки нисколько не трогали сердца Дунечки, она с пренебрежением слушала их и ворчала про себя: да, так, уж конечно по-французскому, а не по-русскому!…
   Марья Ивановна не умела выходить из себя, нисколько не была злопамятна, и потому все эти маленькие междоусобия кончились заботою о приеме жениха и долгими прениями Марьи Ивановны с кондитером. Марья Ивановна хотела все угощения, по обычаю, поставить на стол, разливать чай сама; а кондитер говорил, что это не годится, не следует.
   – А почему ж, мой батюшко, не следует?
   – Как почему ж, уж это известное дело-с, – отвечал он ей.
   – Да что же тут известного-то?
   – Да как же, сударыня: ведь уж известно, как гости пожалуют, так следует разносить чай; а потом часок спустя фрукты да конфеты, так оно так точно и будет.
   – Да отчего ж не убирать стол?
   – Я уж вам докладывал, что поставить все на стол-то, сударыня, не годится. Известное дело гости: ставим мы буфеты на балах; не наготовишься ничего: иная старая ведьма десять раз подойдет; платья-то теперь широкие, с карманами; полпуда уберет – в складках-то и невдогад никому; ей-ей! годовой запас привезет домой!… Да, по мне, как угодно; мне еще выгоднее: вместо пяти фунтов конфет потребуется пять пудов; да еще и не пять: известное дело, что это выдумали французские кондитеры; им чего жалеть чужого кармана; а нам, сударыня, не приходится так делать.
   – Ну, ну, будь по-твоему!
   – Да как же, сударыня, не по-моему: известное дело, что на все нужен порядок: сперва чай подадим, а потом, часок спустя, десерт; так оно так точно и будет.
   – Ну, ладно, ладно! – отвечала Марья Ивановна и от кондитера бросилась на кухню. Там-то она подивилась заморскому поваренному искусству.
   – Это что, мой батюшко?
   – Труфели.
   – Что ж это, неужели едят эту дрянь?
   – А как же, сударыня.
   – Ну, привел бог видеть; а в рот не возьму!
   Таким образом новые, чужие вкусы водворились между старыми своими, понемножку, как ложка дегтю на бочку меду.
   Для приезда Василья Игнатьича с сыном весь дом нараспашку. Ворота отворены, у ворот караулит гостей дворник; на крыльце фонарь зеркальный в виде звезды, в тысячу огней. Два сынка Селифонта Михеича сбежали с лестницы навстречу гостям и, указывая руками ступени вверх, повторяли: «Пожалуйте!» В передней ожидал сам хозяин, в зале – хозяйка, в гостиной – дочь, из-за дверей спальни высунулась Матвевна и шепотом окураживала Дунечку:
   – Не робей, сударыня; смелее с ним, да по-французскому, по-французскому с ним.
   За Матвевной стояла толпа баб и девок.
   – Здравия желаем, Селифонт Михеич! – возгласил Василий Игнатьич, входя в переднюю. – Вот вам гость, каков есть: дрянь, сударь, дрянь, не хвалить же стать свое дерьмо! Прошу любить и жаловать! Кланяйся, Прохор!
   – Очень рад, батюшка Прохор Васильевич, что изволили пожаловать к нам!… Покорнейше просим!
   – Здравствуйте, матушка Марья Ивановна! – продолжал Василий Игнатьич, вступая в залу. Вот, сударыня моя, не один к вам приехал, а с помощию божией сынишку привез в благорасположение ваше.
   – Благодарю покорно, Василий Игнатьич! наслышались много.
   – Позвольте изъявить мое почтение-с, – сказал наш мнимый Прохор Васильевич, подходя к ручке Марьи Ивановны и кланяясь, закинув голову назад.
   Марье Ивановне по сердцу было такое учтивство.
   – Молодчик какой вырос сынок ваш, Василий Игнатьич, – сказала она, – покорно просим! пожалуйте! Рекомендуем вот дочку нашу!
   – Авдотья Селифонтьевна! – продолжал Василий Игнатьич, – ну, благодать божия родителю и родительнице такой дочки.
   Дмитрицкий ловко шаркнул и поклонился своей будущей, остановив на ней томный, как будто умирающий взор, пораженный ее красотою.
   – Просим садиться! сделайте милость!
   – Так вот так-то, батюшка Селифонт Михеич! – сказал Василий Игнатьич, садясь на указанное хозяйкой почетное место. – Благословен бог в начинаниях!
   – Так-с, Василий Игнатьич, – отвечал Селифонт Михеич, – Действительно так-с.
   Василий Игнатьич хотел было продолжать свое начинание, но дверь распахнулась, и мальчик кондитера, малый лет двадцати, разряженный как парижский франт, явился в гостиной с огромным подносом. Мосьё, да и только! за него совестно, что прислуживает. Прическа головы модная, запоздалая только го-Дом; галстук, манишка, жилет, фрак и так далее, белые перчатки, все это во вкусе времени, щеголевато, как на современном jeune premier [138]; даже сладкая мина, говорящая: не угодно ли вам чаю? была похожа на театральную мину предложения услуг и сердца.
   «Что ж ты, братец Прохор Васильич, уселся, да и молчишь дураком? Поговори с будущим тестюшкой», – сказал сам себе Дмитрицкий и пересел к хозяину.
   – Какой прекрасный, приютный дом у вашей милости, Селифонт Михеич.
   – И, помилуйте, что ж это за дом, это домишко, сударь; вот у вашего батюшки так дом – палаты; барской, убранство господское!
   Дмитрицкий тотчас смекнул по ответу Селифонта Михеича, что неуместной похвалой задел его за живое. Селифонт Михеич не жаловал барства в купеческом быту и про Василья Игнатьича говаривал: «Залетела ворона в высокие хоромы».
   – Что ж в этом барстве и убранстве, Селифонт Михеич? По мне, если позволите сказать между нами, не только тятенькин, да и всякий дом господской постройки, просто повапленный сарай; для житья непригоден, ей-богу-с! Под трактир отдать или фабрику завести в нем – так-с; для фабрики очень хорошо-с, и поместительно и все. Я был вот и во Франции и в немецких краях: там теперь никто не живет в палатах; например, вот-с в Пале-ройяле, то есть в королевских палатах, гостиной двор завели; а во всех отелях, то есть господских домах, трактиры; уж если скажешь, что живешь в отеле, так просто значит в трактире.
   По сердцу было Селифонту Михеичу это известие.
   – Вот, Прохор Васильевич, – сказал он, – радостно как-то и видеть рассудительного человека; и в чужих землях побывает, наберется ума, а не шавели. А вот, сколько детей не только нашего брата, а господских, ездили во французскую землю, да что ж вывезли-то? что переняли-то? Страм сказать.
   – Уж и не говорите, Селифонт Михеич! – проговорил со вздохом Дмитрицкий, – насмотрелся я.
   – Очень, очень приятно, Прохор Васильевич, что вы в молодости так благорассудительны; очень, очень радуюсь знакомству; прошу только нас полюбить; мы, надо вам сказать, люди простые. Сынки у меня не учились наукам разным; ну, а могу сказать, не обидел бог – надежны.
   Селифонт Михеич показал на двух молодцов, стоявших в сторонке, гладких и гладко причесанных, в немецких сюртуках.
   – Сделайте одолжение, позвольте познакомиться! – сказал Дмитрицкий и тотчас же подошел к ним, пожал руки и просил благорасположения.
   – Вот дочка у нас, благодаря бога, была в науке, тоже как у добрых людей, поофранцузилась немножко; что делать!
   – Я слышал, что Авдотья Селифонтовна прекрасно поет, – сказал Дмитрицкий.
   – А бог ее знает, училась у мадамы, поет, да не по-русски, так я и толку не разберу. Вот женщины сметливы: Марья Ивановна моя, в зуб толкнуть по-французскому не умеет, а говорит, что понимает все, что поет Дуняша.
   – Без сомнения, французские романсы и итальянские арии: ах, как это хорошо!
   – Вот вам известно это; так после чаю мы ее и спеть заставим.
   В самом деле, после чаю Селифонт Михеич сказал что-то на ухо Марье Ивановне, а Марья Ивановна дочке своей.
   – Не могу я, маменька, с первого разу, нет! – отвечала Дунечка матери также шепотом.
   Долго продолжались переговоры, наконец она встала с места и произнесла жеманно вслух:
   – Сегодня, маменька, у меня совсем голосу нет.
   – L'appctit vient en mangeant et la voix vient en chantant, mademoiselle [139], – сказал Дмитрицкий, обращаясь к своей невесте.
   – Вуй! – проговорила она, не поднимая глаз на своего жениха, и пошла к фортепианам.
   – Извольте послушать, Прохор Васильевич, – так ли она поет, – сказал Селифонт Михеич.
   – Послушаем, послушаем, – возгласил и Василий Игнатьич, – садясь по приглашению хозяйки на стул, – у меня точно такой же струмент стоит в зале, да играть-то некому; нет, мой не такой, а углом, и струн-то под ногами побольше, чем у этого. Как бишь, Прохор, называют струмент-то?
   – У вас, тятенька, ройяль, а это фортепьяно.
   – Фортепьяны, фортепьяны, настоящие фортепьяны, – крикнула Марья Ивановна в то самое время, как Дунечка, разместив очень удачно пальцы по клавишам, хотела было взять аккорд и промахнулась целой октавой.
   – Ах, маменька, вы говорите под руку! – проговорила она тихо, но с досадой, начав снова прелюдию к арии.
   «Хвали, братец Прохор Васильевич, свою невесту», – сказал Дмитрицкий сам себе и потом крикнул:
   – Браво, браво! ах, как хорошо! какой туш!
   – Не говори, батюшка, ей под руку, не любит, – шепнула ему Марья Ивановна.
   – Право, я не знаю, что петь, – сказала Авдотья Селифонтовна, начав снова ту же прелюдию.
   «Господи, какое наслаждение быть Прохором Васильевичем и женихом такой невесты, – тихо проговорил Дмитрицкий, неосторожно зевнув, – надо быть животным, чтобы не чувствовать этого! Ну, как не порадоваться на такое существо? Как не поблагодарить сивилизацию за такие метаморфозы! Узнаешь ли Дунечку-дурочку, перетянута в рюмочку? барышня, да и только! подле фортепьян сидит, итальянскую арию поет – какова? Браво, браво».
   – Тс, уж не мешайте, Прохор Васильевич. Слава богу, что начала.
   – Не могу, матушка-сударыня, Марья Ивановна, ей-ей не могу! сердце заходило! Это такая сивилизация, что чудо!
   – А что, во французской-то земле также, чай, поют?
   – Кто ж теперь поет! Там сивилизация; поют только русские песни; а это называется шантэ, мадам! шантэ, шантэ!
   – Ой ли?
   – Ей-ей!
   – Так же, кажется, и Дунечка говорила; вот, как вы, Прохор Васильевич, все знаете, так куда как приятно! да уж помолчим теперь, благо распелась.
   – Извольте, помолчимте, матушка-сударыня Мария Ивановна. «Метаморфозы! – продолжал про себя Дмитрицкий, наслаждаясь картиной, которую стоило бы поставить в латунную рамку. – Посмотри, Прохор Васильевич, на тятеньку: вельможа! да и ты сам – кто узнает, что ты не Прохор Васильевич? Ну, была ли бы возможность без сивилизации так ухитриться, заставить дерево расти корнями вверх? Вот жена будет тебе, Прохор Васильевич! Что я говорю, какая же жена! Жена просто значит жена; всякая дрянь может быть женою; а это будет в своем роде Саломея Петровна, несколькими тонами пониже, правда, и весом не так увесиста; но вес может пополниться тягостью; а тону еще наберется: молода и в Саксонии еще не была».
   – Что, каково, Прохор Васильевич?
   – Чудо, чудо! просто оркестрино! бесподобно!
   – Что, брат Прохор, а? – спросил Василий Игнатьич, – жаль только, что хоть вот немножко бы, так, то есть подпустить, как по-нашему: «Я жила-была у матушки дроченое дитя!» Эх, ты!
   И Василий Игнатьич прищелкнул пальцем. Приливочка к чаю заговорила в нем.
   – В старину-то бывало! а? Селифонт Михеич! Как думаешь! Оно и конечно, почет, нечего сказать, и превосходительные нам, то есть, нипочем… и палаты княжеские, да тьфу! все уж оно не тово… на душе-то как-то, ех-ма!… Так вот изволите видеть… Марья Ивановна, Селифонт Михеич, пожалуйте-ко сюда!
   Василий Игнатьич повел хозяев в гостиную, а наш Прохор Васильевич принялся очаровывать Авдотью Селифонтовну. Сроду не слыхивала она таких сладких речей, которые как газ наполнили пустой шарик, находившийся на ее плечах, вздули его, и Авдотья Селифонтовна, без малейших затруднений, вознеслась под самое небо.
   В тот же вечер было решено: быть свадьбе.

Часть восьмая
 
І

   Теперь следует слово о настоящем Прохоре Васильевиче. Припомните, мы уже сказали, что он был в науке, очень удачно пошел по следам купеческих сынков, проникнутых насквозь западным ветром, носил фрак, пальто-сак и тому подобные вещи; начал было водиться с знатными людьми, по воксалам и по отелям, где реставрируется Вавилон; но на все это нужна была полная воля и полная доля; а по природе своей Прохор Васильевич, как Телемак, не мог обходиться без Ментора [140]. Привычный ментор его, отцовский приказчик Трифон Исаев, опасаясь заблуждений юноши посреди чужи, наводил его на родное: погулять на славу и посмотреть, как «живут среди полей и лесов дремучих».
   Очень естественно, что тятенька Прохора Васильевича, нажив миллион неисповедимым трудом, был скуп, не любил, чтоб сын тратил деньги на пустышь, а на препровождение времени как следует, во всяком случае, и на свой лад и на чужую стать потребны были значительные суммы. Вследствие этого Триша объяснил Прохору Васильевичу, что слишком натягивать счеты в книгах тятенькиных – опасное дело: того и гляди, что лопнут; а что самое лучшее и скорое средство для приобретения капитала – английские машины; тем более что для Прохора Васильевича настало уже время пасть в ноги родителю и сказать:
   – Тятенька, дозвольте слово молвить, не рубите неповинную голову! Вот уже третий раз вижу во сне, что вы, тятенька, пожалованы в советники коммерции, и изволите приказывать мне завести филатурную фабрику и ехать самому за море за английскими машинами. Дозвольте ехать, тятенька! Так уж, верно, богу угодно: чью же мне исполнять волю, как не тятенькину!
   Василий Игнатьич усмехнулся от умиления; сон Прохорушки был ему по сердцу; потому что нельзя же не верить тому, что три раза во сне приснится, и вот он доверил сыну на первый раз с полсотни тысяч и благословил его в путь за машинами на волшебный остров.
   Путь на волшебный остров лежал, по маршруту Триши, через Ростов, куда Прохор Васильевич в сопровождении своего ментора и прибыл в самый разгул ярмарки. Здесь началась его самобытная жизнь; молодецкая душа вдруг созрела, потребовала какой-нибудь питательной страсти и предложила на выбор три пути:
   По первому идти – в полон прийти, по второму идти – мертвую чашу испити; а по третьему идти – нищету обрести.
   У первого пути стояли всё красные девушки да молодушки, точно писаные: сами песни поют, добрых молодцов зовут: «Ах вы, милые мои, разлюбезные мои, не пригодно вашей братье мимо терема идти, не заглядывати, не захаживати!»
   У второго пути всё разгульной народ, всё похмельной народ; кто прищелкивает, кто притопывает, никого не зазывают, никого не манят, а понравится, пожалуй, от товарища не прочь.
   А у третьего пути словно княжеский почет: «Да пожалуйте, сударь, к нам в гостиные палаты, не приходится к разгульным да к похмельным вам идти!»
   Сами под руки ведут, стопу меду подают. «Уж у нас ли здесь раздолья ваша милость не найдет? Жены честные, разлюбезные, в золотой стопе подносят не кабацкое вино».
   Прохор Васильевич несколько стыдлив был от природы и как-то совестился подойти к красным девушкам и молодушкам; Триша зазывал его на второй путь; но купеческому сыну не под стать казалось сообщество приказчика; свой брат купчик как-то более был по сердцу; притом же ему с таким уважением свидетельствовала свое почтение ростовская купеческая знать, что он не в силах был отказаться жаловать на чашку чаю. Здесь ментор его не мог присутствовать даже невидимо, и потому Прохор Васильевич был на полной свободе от его влияний.
   Прохор Васильевич знал и в Москве, что такое горка, но не пытал еще счастия в картах. Для горки также необходимо было быть капиталистом, потому что это тот же bank [141], только времен варяжских.