– Вот прекрасно, в полночь; я возвращусь непременно часов в шесть.
   – Это все равно для меня: я могу и не обедать.
   – Фу, черт! Несносная баба! – проговорил про себя Чаров.
   – Да для чего же не обедать, ma ch?re?
   – Оттого что я не из куска хлеба у вас живу… Да сделайте одолжение, поезжайте; что вы обо мне заботитесь?
   – Да нельзя же… Я не понимаю, за что тут быть в претензии.
   – Какая претензия? Я вас не удерживаю.
   – Нельзя же мне все дома сидеть… Я имею свои отношения, – проговорил Чаров с досадой.
   – Я знаю, что во всех отношениях жена последняя. Но я еще не жена ваша, да и не наложница; вы это должны хорошо знать!
   – Эй! – крикнул Чаров, – распречь! я не поеду.
   Закурив сигару, он сел на диван, и тишина воцарилась.
   – Я не знаю, – сказала Саломея смягченным голосом после долгого молчания, – для чего себя принуждать? Для чего вы не едете, когда вам хочется ехать? Если я высказываю чувства свои, кажется, не за что сердиться?… Я могу перенести скуку быть одной… Поезжайте… я займусь музыкой…
   С Чарова как будто спали оковы. Помявшись еще немного на месте, он как будто нехотя встал, велел подавать лошадей.
   – Если б не нужно было, право бы ни за что не поехал, – сказал он, сев подле Саломеи и поцеловав ее в плечо.
   – Пошлите, пожалуйста, за мосье Жоржем, я буду с ним играть в четыре руки.
   – Не понимаю, Эрнестина, что тебе вздумалось взять этого мальчишку; ну, какой он артист? Я тебе рекомендовал лучшего фортепьяниста…
   – Учителя? Мне учитель не нужен.
   – Но он мог играть с тобой в четыре руки; а этот мальчишка только сбивает тебя. Вчера я прислушался: ты его поправляла на каждом шагу.
   – Ах, оставьте, вы не понимаете музыки.
   – Как хочешь, ma ch?re, мне только досадно, что всякое животное берется не за свое дело. Я не понимаю, как ты не замечаешь, что он просто играть не умеет.
   – Да, я хочу переобразовать его игру по своей методе и приспособить для аккомпанемента; с каким-нибудь глупым виртуозом этого сделать нельзя.
   – Не понимаю. Впрочем, как хочешь, я только так сказал.
   – В котором часу вы возвратитесь? – спросила Саломея, когда Чаров, прощаясь, поцеловал у нее руку.
   – Я постараюсь скорее возвратиться; я не хочу, чтоб ты без меня скучала. Во всяком случае, я возвращусь часам к шести, и мы будем обедать вместе.
   – Но вы не располагали обедать дома.
   – Но ты не любишь обедать одна.
   – Со мной будет обедать мосье Georges.
   – Приглашать бог знает кого с улицы обедать с собой! – сказал Чаров с досадой. – Нет уж, пожалуйста, Эрнестина, это мечта!… Всякая ска-атина будет у меня в доме обедать! – прибавил он по-русски.
   – За кого вы меня почитаете? За женщину с улицы, которая не знает приличий? – произнесла, гордо вскинув голову и презрительно усмехнувшись, Саломея.
   – Помилуй, Эрнестина… Ты всем обижаешься, – сказал Чаров, всегда смирявшийся пред непреклонным высокомерным взором ее. Он выражал для него всю полноту достоинства не только светской женщины высшего тона, но какой-то Юноны, нисшедшей для него с Олимпа [284]. Как будто припоминая, что Эрнестина не простая смертная, Чаров тотчас же преклонял пред ней колена и молил о помиловании.
   Вместо ответа на его слова Саломея очень спокойно отняла свою руку, которую он хотел взять.
   – Ты меня не поняла, ma ch?re, – начал Чаров в оправдание, – мне все приятно, что ты желаешь… но иногда нельзя же… мне показалось, что ты рассердилась на меня и хотела затронуть этим мое самолюбие…
   – Рассердилась! Что это за выражение? Я его не понимаю.
   – Если не понимаешь, так и не сердись, – сказал Чаров, прилегая к плечу Саломеи.
   – Пожалуйста, поезжайте; дайте мне успокоиться от неприятных чувств, которые вам так легко во мне возбуждать.
   – Какая ты, Эрнестина, раздражительная, – хотел сказать Чаров, но побоялся. – Ну, прости, – сказал он ей вместо этого и помчался в клуб.
   На душе у него стало легко. Есть тяжелая любовь, от которой истомленное сердце радо хоть вздохнуть свободно.
   В клубе Чарова встретили с распростертыми объятиями. Он как будто ожил со всеми своими причудами и поговорками.
   – Чаров! душа моя! Где ты, mon cher, пропадал? Можно с чем-нибудь поздравить?
   – У-урод ты, душа моя! ты знаешь, что я поздравления с праздником принимаю у себя в зале, а не здесь.
   – Нет, скажи правду, – сказал один из закадычных друзей, взяв его под руку и отведя в сторону. – Говорят, ты женился?
   – Ска-атина! Что ж это – запрещенная вещь, что ли, что ты меня спрашиваешь по секрету?… Аа! Рамирский! Ты как попал сюда? – вскричал Чаров, увидя Рамирского.
   – Совершенно случайно, – отвечал, невольно смутясь от горьких воспоминаний, Рамирский.
   – Помнишь еще или забыл свой malheur [285], братец? Я сам вскоре получил отставку; это уж такая служба: долго на месте не просидишь. Меня, братец, отставили за грубость.
   – Тебя, mon cher? Какая служба? Когда же ты служил? Каким образом тебя отставили? – прервал приятель Чарова.
   – Очаровательная служба, братец, по вздыхательной части; да я вздыхать не умею.
   Рамирский не вынес, отвернулся к магнату Волобужу, который стоял подле и вглядывался в Чарова.
   – Позови же этого ска-атину к себе, – сказал магнат, отходя с Рамирским на другой конец залы.
   – Ах полно пожалуйста, я его терпеть не могу!
   – Я сам его терпеть не могу, – сказал и магнат, – это-то и причина, по которой я хочу с ним познакомиться покороче.
   – Это кто такой? Что за новое лицо? – спросил Чаров у своего приятеля, показывая на магната.
   – Это иностранец, венгерец Волобуж, магнат, богач и прелюбезный человек.
   – Аа! Это-то он. Мой наследник у Нильской? Что, правда это, что он близок к ней?
   – Говорят; впрочем, очень вероятно; он вскружил голову всем дамам.
   – Ах, ска-атина!
   – Скотина, скотина, а молодец; из первых магнатов Венгрии; говорят, что кремницкие золотые и серебряные рудники принадлежат ему… Какие, говорят, у него великолепные замки в горах!…
   – Тем лучше; уу-род! Играет он в карты?
   – О, еще как!
   – Так я оберу у него всю золотую руду и все замки, поселюсь в Венгрии; мне Россия надоела!… Уу-род! – сказал Чаров.
   Хвастливая мысль как будто подожгла его.
   – Честное слово оберу его! – прибавил он разгорячась.
   – А что ты думаешь, накажи-ка его в самом деле; это славно! – сказал приятель Чарова.
   Известно, что не столько собственные мысли, сколько люди любят поджигать друга на предприятия, где можно сломать голову: любопытное зрелище, весело смотреть, ахать и восклицать: каков!
   – Рамирский! – оказал Чаров, схватив его за руку, так что он вздрогнул, пробужденный внезапно от задумчивости, – Рамирский, ты коротко знаком с этим венгерцем?
   – Мы рядом живем в гостинице «Лондон», и вот все мое знакомство.
   – Он, mon cher, говорят, интересный человек. Он у тебя часто бывает?
   – Да, когда дома, мы проводим время вместе.
   – Я к тебе приеду, познакомь меня с ним. Завтра ввечеру я буду у тебя; пригласи его.
   – Если хотите, я теперь же скажу ему, что вы желаете с ним познакомиться.
   – Non, non, non, много чести!… Лучше завтра у тебя, – сказал Чаров, – да! Что ты, mon cher, не ревнуешь его к Нильской?
   – Это что за вопрос? – спросил Рамирский, вспыхнув.
   – Хм! что за вопрос! Как будто тебе неизвестно.
   – Что такое?
   – Про Нильскую? Ты бываешь у нее?
   Рамирский, не отвечая ни слова, с недоумением посмотрел на Чарова.
   – Ну, ну, ну, ты что-то так странно посмотрел на меня; понимаю и умолкаю!… Bonjour, mon cher! пойдем играть! – крикнул Чаров, обратись к одному проходившему мимо толстяку, и ушел с ним; а Рамирский еще глубже задумался, прошел по зале, склонив голову, потом вышел в переднюю и уехал.

II

   На другой день Дмитрицкий, по обычаю, вошел в номер к Рамирскому, который в тревожном расположении духа ходил по комнате.
   – Здорово!
   – Здравствуй, – отвечал Рамирский, не отводя глаз от полу.
   – Что ты такой странный?
   – Ничего.
   – Если ничего, так слава богу. Представь себе, этот урод Чаров обыграл меня на двадцать тысяч… а? каково? Черт знает, что за счастье! С ним просто невозможно играть!… Да какая страсть играть: так и лезет на нож… Он сказал, что сегодня ввечеру будет у тебя – даст реванжику… Но я боюсь с ним играть, право, боюсь! В первый раз в жизни оробел; но надеюсь на счастье!
   – Несчастлив в картах, счастлив в любви! – сказал Рамирский, вздохнув.
   – В любви? Какая, mon cher, любовь! И в эту игру пе составишь теперь на счастье и пожизненного капитал}', не только что на вечность, чтоб, как говорится, и за гробом жить душа в душу, обнявшись, и составить, так сказать, единое, целое, нераздельное существо.
   – Современность не требует этой вечности, по правилу, что в мире вечных измен надо и самому быть изменчивым,
   – По-юпитеровски? следующим образом;
 
Enfin, renonsant aux amours,
Jupiter, devenu fid?le.
Pour sa moiti?, depuis huit jours,
Brulait d'une ardeur ?ternelle [286].
 
   – Пустяки, душа моя! Уверяю тебя, что Юнона – или несносная баба, которая мешалась не в свои дела, или холодная баба, или истерическая женщина, – иначе быть не может: с чего Юпитеру от своей богини гоняться за весталками?
   Да на это есть и факт: помнишь, в первой песне Илиады она так привязалась к нему из ревности к Фетиде, что он хотел ее поколотить. Юпитер вышел из себя и хотел поколотить свою жену! Что ж делать с несносной бабой простому-то смертному? а? сам ты посуди! Жена будет пилить тебя: «Да это почему, да это для чего, да ты от меня скрываешь, да я знаю, почему ты вздумал помогать троянцам!» Поневоле скажешь, как Юпитер: «Послушай, душа моя, у тебя на каждом шагу подозренья, только и дела, что за мной примечать, только и занятия, что мешаться в мои дела да выпытывать, что и для чего я делаю; я тебе говорю, что этим ты ничего доброго не сделаешь, а только отвратишь от себя мое сердце!…» Ну, разумеется, и отвратила, и пошел добрый молодец на сторону; хорошо еще, что не запил.
   – Хм! Ты славный чудак! – сказал Рамирский, рассмеявшись, – скажи, пожалуйста, любил ты когда-нибудь?
   – Нет еще; если я влюблюсь, так женюсь; да влюбиться не в кого.
   – Будто здесь нет ни одной женщины, которая бы могла тебе нравиться? – спросил Рамирский с пытающим ревнивым взором.
   – Нравиться? Как не быть! особенно тдна: Нильская.
   – Что же? – проговорил тревожно Рамирский.
   – Ничего; очень хороша собой, мила как нельзя больше, умна насколько нужно, добрушка.
   – Ну, так что же?
   – Ничего.
   – Как ничего?
   – Да так, все есть для кого-нибудь, да для меня-то чего-то недостает.
   – Чего же?
   – Я думаю, любви.
   – Стало быть, она влюблена в кого-нибудь? В кого? – торопливо спросил Рамирский.
   – В кого! чудак! Почему ж я знаю. Может быть, в тебя.
   – Полно, Дмитрицкий! – сказал встревоженный Рамирский, вскочив с места и схватив Дмитрицкого за руку, – что за шутки!
   – Это что ж такое? – спросил Дмитрицкий, посмотрев на него лукаво.
   – Я не люблю таких шуток! – отвечал Рамирский.
   – Да помилуй! откуда, какие шутки?
   – Послушай, Дмитрицкий, ты мне должен сознаться, почему ты это сказал.
   – Что? что такое?
   – Про мои бывшие отношения с нею? Верно, тебе что-нибудь сказал Чаров?
   – Э, душа моя! – вскричал Дмитрицкий, – никто мне не говорил, ничего я не знал, ничего еще не знаю, а все понимаю!… Так вот она откуда истекает любовь к морю, к кораблям и фрегатам!… Я думал, что она сбирается вступить в морскую службу.
   – Дмитрицкий! послушай! – вскричал Рамирский, и глаза его заблистали.
   – Рамирский! послушай! – крикнул и Дмитрицкий, – ты, верно, изменил ей?
   – Я? ей? нет! – проговорил, горько усмехаясь, Рамирский.
   – Ну, так не понимаю. Говори мне свою историю любви.
   – Нет! прежде всего я хочу знать твои отношения к ней. Мне Чаров сказал… но что об этом говорить… я прошу у тебя всей правды.
   – Тебе сказал Чаров?… Хм! Ему можно, должно верить, нельзя не верить!
   – Так… кажется, продолжать не нужно? – проговорил Рамирский, вскочив с места.
   – Отчего же? – спокойно продолжал Дмитрицкий, – ведь тебе сказал Чаров?
   – Об этом все говорят!
   – А! ну, в таком случае опять-таки нельзя не верить; ведь это публика. Она все знает: знает даже, какие у меня имения в Венгрии, какие золотые рудокопни, сколько я получаю с них доходу, и даже говорят, что я происхожу от Атиллы, добивался престола великого своего предка; да Меттерних узнал… ну и все дело испорчено: никак не мог добиться и с досады уехал в Россию.
   – Полно шутить!
   – Говори-ка свою историю любви, говори!
   – К чему?
   – Да так, я хочу сделать из всего математический вывод. Говори, душа моя!
   Рамирский, вздохнув глубоко, рассказал в коротких словах, как рушились пламенные надежды его сердца.
   – Ты несчастный человек, Федя! – сказал Дмитрицкий, уставив глаза на Рамирского.
   – Может быть! – отвечал он, вздохнув еще глубже.
   – Совершенно несчастный, несчастнее быть нельзя! Ска-а-тина Чаров, у-урод! отбил влюбленную по уши невесту! Да что ж может быть этого несчастнее? Это, братец, муха слона проглотила, да желудок не сварил… ей-богу!
   – Ах, оставь шутки! – вскричал Рамирский, – с такими понятиями, как твои, разумеется, ничего, что женщина одному отдает свою руку, а другому сердце!
   – Да, да, да, именно: тебе руку, а Чарову сердце. Как ты думаешь, что это, естественное дело?
   – Очень естественное!
   – Ты сам своими глазами читал назначение свидания?
   – Сам, своими глазами!
   – Ее рука?
   – Ее рука.
   – Скверность какая!… Где ж было назначено это свидание?
   – У какой-то Варвары Павловны. «Мы вместе будем пить чай». Чего ж еще больше?
   – Больше ничего и не нужно. Мы это все узнаем.
   – Поздно.
   – Ничего; десятилетняя давность не прошла.
   – Нет уж, кажется, целый век прошел.
   – Век влюбленных – гомеопатический век, неопределенный, смотря по величине тоски. Ты уж, пожалуйста, не беспокойся, вздыхай себе. Это ничего. Я бы тебе аккомпанировал, да не умею играть на этом духовом инструменте. Прощай покуда! мне сегодня надо сделать по крайней мере десять проклятых визитов!
   И Дмитрицкий отправился по визитам. Как знаменитый иностранец, он тотчас разлился в свете, по направлению духа времени к вавилонскому смешению языков, и должен был, как и все, считать первым делом так называемую поддержку знакомства.
   К вечеру он возвратился, отдуваясь.
   – Ну, душа моя, замучили даром, из ничего, из одного приличия, из одной прекрасной наклонности к общению! Премило: хочешь не хочешь, есть время или нет, а изъявляй каждому встречному и поперечному, дальнему и ближнему, высокому и низкому свое почтение, рассыпайся с известными недосказываемыми фразами: «Ах, как я рад вас встретить… чтоб вас черт побрал!… Куда ж вы торопитесь… черта ли вам здесь делать?» Ну, душа моя, только теперь я вижу вполне, что человек есть разумное животное!… Что, Чаров еще не был? Покуда приедет, я отдохну.
   Но Чаров вскоре прибыл.
   Так как и Чарову и Дмитрицкому мало было дела до Рамирского, то они тотчас же и занялись друг другом, сели для прелюдии по маленькой в преферанс, вдвоем, прихлебывая счастье и несчастье вместо воды – вдовой Клико [287].
   – Нет, вот в Петербурге… – продолжал Дмитрицкий, завязав холостой разговор, – там прекрасно; там есть какая-то Варвара Павловна, к которой приезжаешь на чай, без церемонии, как к родной…
   – Варвара Павловна? чиновница? – вскричал, не выдержав Чаров, – знаю, знаю! Ах, я скаатина! – прибавил он по-русски.
   – Бесподобно!… – продолжал Дмитрицкий преравнодушно, нисколько не стараясь вытягивать любопытством язык Чарова. – Приедешь, как домой, наденешь татарскую одежду.
   – Ах я скаатина! Не понять! пропустить такой случай!… Ну! я теперь только постигаю, отчего на меня надулись!… Представьте себе: одна премиленькая дама, разумеется, dame du grand monde [288], я не могу, однако ж, сказать ее имени, просила меня похлопотать об месте одному чиновнику, мужу будто бы своей приятельницы… Я разумеется mais c'est drоle [289] доставляю ему место… и, comme de raison [290], получаю записку, в которой пишут мне, что облагодельствованная приятельница зовет меня к себе на чай и хочет лично благодарить… Я ничего не воображаю, ничего не понимаю, ничего не подозреваю… еду… как дурак… мне представляют мужа, детей… поят чаем…
   – Рамирский, – прервал Дмитрицкий, – ты проиграл мне фунт конфект; пошли, mon cher, мне хочется их съесть теперь… eh bien? [291] ну?
   – Ну, приехал и уехал дураком!… недогадлив… скаатина! Но я не понимаю, как принимать к себе в дом такую женщину… diable! [292] Как тут не обмануться? Очень образованная, милая женщина, играет на фортепьяно, прекрасно поет, в дополнение: муж, дети… Ну, как тут что-нибудь подумать?…
   – Ну, нет, это совершенно не та Варвара Павловна, об которой я говорю, – сказал Дмитрицкий. – Та довольно простая женщина, живет одна и нисколько не мила и не образована… Коса или крива, не помню, на носу бородавка, рот на сторону…
   – А! Ну, это не та! Ха, ха, ха, ха! Я пришел было в ужас! – крикнул Чаров, обрадовавшись, что не был в дураках.
   – И я было пришел сначала в ужас; но ужасаться ничему не должно сначала, потому что многое ужасное – в сущности пшик и больше ничего. Je vous assure, mon cher [293] Рамирский.
   Рамирского била лихорадка во время рассказа Чарова; он скрежетал зубами на Дмитрицкого, который равнодушным своим выпытываньем доводил его уже до отчаяния. Но вдруг отлегло на сердце у Рамирского, и он готов был броситься к Дмитрицкому на шею.
   – Мосье Чаров, вам что-то не везет сегодня, – сказал Дмитрицкий, – не понизить ли тон?
   – Удвоить, утроить, если хотите! – крикнул Чаров.
   – Мне выгодно, – отвечал равнодушно Дмитрицкий, – я знаю, что я сегодня выиграю.
   – Посмотрим!
   – Увидите: я всегда предчувствую.
   Счастье Чарову в самом деле не повезло; он выходил из себя, лицо его стало бледно, глаза впали, как после долговременной болезни.
   – Эй! новых карт! – крикнул он, хлопнув колоду об стол так, что карты разлетелись по всей комнате.
   – Чаров, здесь гостиница, а не собственный ваш дом, – сказал Рамирский, выходя с неудовольствием в другую комнату.
   – Так завтра ввечеру ко мне, мосье de Volobouge! – проговорил Чаров, вынимая все наличные деньги и ломбардный билет. – Завтра я вам доплачу остальные сто…
   – Сочтемся! – отвечал Дмитрицкий, – за эти выигранные двести с чем-то привезу к вам на проигрыш пятьсот с мазом – отвечаете?
   – Отвечаю, – крикнул Чаров, но не обычным звонким голосом.
   – Ты меня в ужас приводишь! – сказал Рамирский, когда Чаров уехал.
   – Э, полно говорить об этих ужасах, – отвечал Дмитрицкий, – все это пустое дело, а не ужас.
   – Это не хорошо, Дмитрицкий!
   – Знаю, знаю, я очень хорошо знаю, что это ие хорошо; да хуже разорит его Саломея: я дам ему отыграться; а от нее он не отыграется. Лучше поговорим о Нильской. Понимаешь теперь, что он больше ничего, как чеснок; а ты как железо отпал от магнита. Теперь, кажется, тебе нечего его бояться?
   – Нет, это уж неисправимо.
   – Почему знать, чего не знаешь; однако же пора спать! прощай!
   Но Рамирскому было не до сна. Самообвинение хуже всякой казни.

III

   Только с рассветом повеяли на истомленного Рамирского какие-то неопределенные, бессвязные, но успокоительные мысли; он заснул и встал очень поздно.
   – Узнай, дома господин Волобуж? – спросил он прежде всего у человека.
   – Только сию минуту уехали, – отвечал человек, – и приказали вам сказать, чтоб подождали его, что он сейчас будет назад.
   Рамирский заходил беспокойно по комнате; присутствие человека, который стоял с рукомойником в руках, его тяготило.
   – Что ж чаю? – сказал он.
   – Да еще не умывались, сударь,
   – Да! хорошо, давай умываться.
   И Рамирский, умыв только одни руки, схватил полотенце, начал утирать лицо и приказал подавать чай.
   Между тем Дмитрицкий сидел уже в уютной рабочей комнате Нильской, где был и письменный столик, и маленькая библиотека, и пяльцы, и ручные ее работы.
   – А! это поэзия, – сказал он, сев подле стола и взглянув на тетрадку с заглавием: «Сочинения в стихах и прозе M. H.» – Браво, это ваши?
   – Совсем нет, не мои… Будто вы умеете читать по-русски? – спросила Нильская, покраснев немножко за произнесенную ложь.
   – Я учусь, – отвечал Дмитрицкий, – и уже хорошо понимаю. Ну, признайтесь, ваши? Тут выставлено: М. и Н.
   – Может быть.
   – Знаете ли что: хотите, я переведу что-нибудь на венгерский язык? Право, можно взглянуть?
   – Хорошо; но только это будет между нами: я пишу для себя и не хочу, чтоб кто-нибудь знал, что я пишу.
   Дмитрицкий взял тетрадку, развернул.
   – Море? Браво! Какие вы охотницы до моря! Отчего это? Нильская вспыхнула.
   – Так, мне нравится оно, – отвечала она, вздохнув. – Переведите вот эту статью.
   – Хорошо. Как это грациозно: «Поймите море чувств в душе женщины и смотрите на него…» Как бы мне хотелось знать, к кому эти стихи? к Р.: «Любила я, он не любил…» Это для меня очень любопытно знать.
   – Это?… Пожалуйста, их не читайте: они скверно написаны.
   – Не хотите, чтоб я читал? Ну, не буду читать, – сказал Дмитрицкий, положив тетрадку в карман. – Теперь позвольте мне сказать вам слово об одном серьезном деле.
   – Что такое?
   – По вашей наружности, по вашим словам, по всему, я знаю, что ваша судьба отравлена каким-то горем. Правда?
   Нильская вспыхнула, вздохнула, опустила глаза.
   – Для чего этот вопрос?
   – Вот для чего: позвольте мне примирить вас с вашей судьбой… Пожалуйста, отвечайте просто: угодно вам это пли нет?
   – Странный вопрос!… Вы меня так смутили им… я не могу вдруг отвечать…
   – Нет, отвечайте теперь же: да или нет? Скажите, могу я примирить вас с судьбой или нет?
   Нильская склонила голову на руку и задумалась. Нерешительность взволновала ее.
   – Вы сами поняли, что жизнь моя отравлена горем… Нильская остановилась.
   – Продолжайте: откровенность лучше всего.
   – Я, может быть, не в состоянии уже любить сама, а в состоянии еще требовать, чтоб меня любили… И эта любовь будет для меня успокоительный компресс на сердце… и больше ничего.
   – Это значит, что вы любили первою и последнею любовью. Я это понимаю: у меня есть друг, которого судьба ни дать ни взять ваша судьба. Он также страстно любил, почти уверен был во взаимности; но есть люди, которых черт всегда подсунет, чтоб разделить союз истинной любви; подобный человек привязался к магниту, и мой друг отпал от него, как железо.
   Нильская вздохнула.
   – Скажите мне, виноват ли он в том, что нечистый дух имеет силу расторгать душевные связи истинной любви?
   – О, боже мой, нет! – проговорила Нильская с глубоким вздохом, припоминая свою неосторожность и поступок Чарова, – я знаю, что нет!… Это несчастие!
   – Ваша судьба не похожа ли на судьбу моего друга? Вы магнит, но у вашего сердца уже нет пищи… и оно обратится в простой бессильный камень… Как бы я желал воскресить вас для взаимной любви!
   – Это невозможно!… Благодарю вас!… Оставьте об этом говорить… по крайней мере теперь.
   «По крайней мере теперь! – повторил Дмитрицкий про себя, смотря на Нильскую, – это что-то не сходится с «это невозможно». Бедные женщины: им хоть какие-нибудь нужны оковы, если нет оков любви!…» – Позвольте мне представить вам моего друга. Это достойный человек; вы его полюбите: его ум, образованность, сходство судьбы доставит вам приятную беседу с ним.
   – Я очень рада, – сказала Нильская, – позвольте узнать его фамилию?
   – Позвольте мне привести его сейчас же, потому что… Ну, словом, откладывать не для чего, – сказал Дмитрицкий и выбежал из кабинета.
   Через десять минут он стоял уже в дверях номера, занимаемого Рамирским, и крикнул:
   – Дома?
   – Дома. Для чего ты просил меня подождать?
   – Дело, важное дело; сейчас только решено, и я везу тебя к невесте.
   – Это что такое?
   – Все-таки то же; поедем, одевайся, нас ждут.
   – Поздравляю; да для чего же мне-то?
   – Да так, нужно в чем-то расписаться или свидетельствовать мою руку, право, не знаю, ну, словом, необходимо!… я сказал, что тебя привезу… Одевайся!
   – Ты мне ни слова не сказал о своем намерении… Кто такая? – спросил Рамирский.
   – Премиленькое, преочаровательное, препоэтическое существо!… вот и все!
   – Послушай, – сказал Рамирский, задумавшись, – ты не знаешь, давно ли Нильская приехала из Петербурга?
   – Давно ли? Да тебе это для каких соображений? Вот никак не могу понять!
   – Так.
   – Аа! так; это дело другое; следовательно, тебе это нужно непременно знать? Я непременно спрошу у нее.