И она подошла к столу и повторила вопрос:
   – Чем вы так восхищаетесь?
   – «Морем!» – отвечал отрывисто Рамирский.
   – Ах, не правда ли, прекрасно? Это писала одна дама, – сказала Надина.
   – Есть чем восхищаться! Что ж тут такого особенного?
   – Море и сочувствие тому, кто его написал – и больше ничего, – отвечал Рамирский.
   – Где ж мне сочувствовать! – произнесла с оскорбленным чувством Софи. – Если б вы видели ту, которая писала это, вы, верно, забыли бы все от восторга и сочувствия.
   – Без сомнения, – проговорил Рамирский колко. – Во всяком случае, надо было тонуть и в море и в глубине души своей, чтобы так написать!
   – Очень жаль, что не могу представить вам сочинительницу! – сказала с язвительной усмешкой и резким голосом Софи, отходя от стола.
   – Скажите, пожалуйста, кто она такая? – спросил Рамирский, не обращая внимания на колкость замечания.
   – Не хотите ли вы искать ее? – спросила вместо ответа Софи.
   – Непременно!
   – Желаю благополучного пути и сожалею, что не могу дать вам ее адреса!
   Эти слова потрясли до основания Рамирского. Прикусив губу, он перебросил несколько листов, взглянул на одни стишки и начал читать вслух:
 
Я не люблю своей свободы,
Своей сердечной пустоты!
Я не люблю красот природы.
Что ж я люблю? Поймешь ли ты,
Что я люблю?
 
 
Люблю блистательные взоры,
Живые, полные огня,
Когда они, как метеоры,
Вдруг с неба канут на меня,
Люблю, люблю…
 
 
Тебя, – любовь… ты приголубишь
Мои надежды, мне легко,
Когда мне молвят на ушко:
Мой милый друг, меня ты любишь?
Люблю, люблю!…
 
   – Это очень, очень мило написано! С каким чувством! Жаль, что также без подписи… Позвольте узнать: это также писала какая-нибудь дама?
   – Нет, не дама; это писал один очаровательный молодой человек! – отвечала Софи резко.
   – Чудный акростих: «Я люблю тебя – ты меня любишь», – как трудно было отыскать ключ к нему! Бесподобный акростих!
   – Вы смеетесь над моим альбомом! – вспыльчиво вскрикнула Софи и, подбежав, вырвала альбом из рук Рамирского и скрылась.
   Рамирский затянулся глубоким вздохом и пыхнул, как добрый турок, затянувшись табаком.
   В это время преферанс кончился, гости стали собираться домой. Девушки побежали надеть шляпки в комнату Софи, а между тем Надина подошла к Рамирскому.
   – Какой акростих нашли вы в альбоме Софи? Верно: «Я люблю тебя, – ты меня любишь?» Хм! это написал ей один поэт в Москве, с которым она познакомилась на водах.
   «Предательница!» – подумал Рамирский. – А не знаете ли, кто написал «Море»?
   – Nadine [263], – раздался голос матери.
   – Сейчас! – отвечала она. – Куда ж вы?
   – Пора.
   – Что ж вы это уезжаете, не, простясь с Софи?
   – Я уж простился с нею! – произнес довольно значительно Рамирский.

III

   В тот же вечер, возвратясь в свое поместье, которое лежало в четырех верстах от имения отца Софи, Рамирский приказал, чтоб к утру все было уложено в дорогу. В тревожном состоянии духа проходил он почти до рассвета по комнате; сжег с сотню лучших гаванских сигар, – все до одной скверно курятся; тяжкие думы перепортили их: иная вдруг высохла до того, что рассыпалась в руках и прогорела сбоку; другая вдруг отсырела, разбухла и вместо дыму коптилась угаром. Рамирский швырнул последнюю на пол, бросился на диван, потер лоб, но сон не ведет дружбы с беспокойной душою.
   – Море, море! ты меня образумило! – вскричал, наконец, как будто надумавшись вдоволь, Рамирский. – Сковать себя с первой встречной девушкой, для того только, что вздумалось жениться!… Не сказать самому себе: «Возьми ее, да будет ли она твоя?… Сядь с ней в один корабль, да попутна ли ее душа с твоей?…» Нет, прощай, Софи! прощайте маленькие семена капризов, вспышек, досад, ссор, равнодушия, холодности и всех противных ветров, бурь и, хуже всего, затишья посреди пучины!…
   Ночь проведена тревожно; наступило утро; дворецкий пришел с пошлым вопросом:
   – Не прикажете ли взять чего-нибудь съестного на дорогу?
   – Куда ж я еду? – спросил сам себя Рамирский. – -В Москву? Что я буду там делать? Разве искать от скуки сочинительницу «Моря»?…
   – Так как же изволите приказать? – повторил дворецкий.
   – Ничего не нужно! – крикнул Рамирский.
   И через час он уже был на дороге к Москве с грустным чувством, что не несется по синему бурному морю на всех парусах, что пенистые волны не обдают его и не прохлаждают томящего его душу жара.
   Приехав перед сумерками в гостиницу «Лондон», Рамирский послал человека занять номер; но долго дожидаясь его, с нетерпением выскочил из коляски и пошел сам.
   Посланный слуга, сроду не бывавший в Москве, вошел в сени и, не видя никого, пробрался на лестницу и отворил двери.
   – Кого тебе нужно? – спросил его, выходя навстречу, какой-то динер [264] с отвислой губой, в широкой куртке.
   Человек, никогда не видавший немцев, сказал бы, что это немец.
   – Где тут квартера Федора Павловича Рамирского?
   – Какой Павлович? Нет тут Павлович! Ступай, ступай! Ты видишь, господин барин идет.
   Из нумера вышел какой-то барин. Покрой, чистота, лоск, блеск, белизна одежды его, журнальная обстановка, взгляд, движения, все являло в нем человека рафинированного, имеющего вес, перед которым отступает челядь.
   – Да ведь тут же должна быть квартера… – начал было слуга Рамирского.
   – Что такое? – спросил барин.
   – – Да вот, сударь, не знаю у кого спросить, где тут квартера Федора Павловича Рамирского?
   – Федора Павловича? Рамирского? Где он?
   – Они вот там, у подъезда…
   – Служил во флоте?
   – Так точно, во флоте…
   – Иван! – раздался голос Рамирского на лестнице.
   – Вот они сами… Чего изволите?
   – Где ж ты пропал?
   – Рамирский! Федя! – вскричал барин, бросаясь навстречу к Рамирскому, – узнал?
   – Извините, ей-богу, не узнаю.
   – Меня не узнал? Дмитрицкого?…
   – Господи, да кто ж узнает!
   И они бросились друг к другу в объятия.
   В военной службе знакомства сводят очень легко. «Славный малый, лихой малый» составляют лучшие титлы и рекомендации. О прочих титлах и достоинствах мало заботы, о роде и племени и помину нет. На вопросы: «Кто он такой? Честный человек? Не пьет? Не гуляет?» – отвечают: «А кто ж его знает!» или вернее: «А черт его знает! мне за него не замуж выходить». Таким же образом, без дальних вопросов, познакомился и сдружился в Николаеве мичман Рамирский с корнетом Дмитрицким, Разбитная, отчаянная голова, Дмитрицкий нравился всем, кто его знал. Живой, огненный, прямой, бьет везде напролом, как таран, с страстными позывами все знать, все видеть, он понравился Рамирскому – как крайность. А крайности сходятся.
   – Как тебя узнать: совсем другое лицо, в парике! – сказал Рамирский, взглянув на Дмитрицкого.
   – Ну, попал! Вот обрадовался-то… такую радость надо ценить… Allons, mon cher [265], в комнату, здесь сквозной ветер, кому-нибудь надует в уши.
   И Дмитрицкий потащил Рамирского в номер.
   – Послушай, Федя, – сказал он, заперев двери, – я должен тебе сказать с оника. что я от радости видеть тебя проговорился, проболтался.
   – В чем? – спросил с удавлением Рамирский.
   – А в том, что я уж не Дмитрицкий. Рамирский посмотрел на него с удивлением.
   – Корнет Дмитрицкий умер, а я душа Дмитрицкого, переселившаяся в венгерского магната, и потому вперед спрашиваю: угодно тебе знаться с душой Дмитрицкого в ее метаморфозе, я рад; а если нет, так скажи просто: извините, я ошибся, я принял вас за одного старого моего друга.
   – Я, право, ничего из этого не понимаю, – сказал Рамирский.
   – Я и сам существенно не понимаю, как это все сделалось, просто метампсихоз! Я сам не верил переселению душ, а теперь поневоле верю, хоть моя душа и не переходила в животных и насекомых. Но вот, после исключения из списков, ходит по мытарствам, живет на белом свете сверх штату… ей-богу, что делать!… скитаюсь, как мертвец, покуда не уложат в могилу и не забьют кол в спину.
   Заложив руки в карманы пальто, Дмитрицкий ходил взад и вперед по комнате как человек, проникнутый горем, но переносящий с твердостью свои несчастия. Рамирский смотрел на него с удивлением, слушал, пожимал плечами и молчал.
   – Ты видишь теперь во мне венгерского магната Волобужа, – продолжал Дмитрицкий, – и оттого, разумеется, не узнал меня. Если б во всех метаморфозах, случившихся со мной, участвовала моя собственная воля, хоть» настолько, сколько у Юпитера для его любовных похождений, ты бы мог подумать, что и у Дмитрицкого низкая душа, но я тебе даю честное слово, что все это совершается просто каким-то чудом: судьба завяжет мне глаза, хлопнет жезлом раз, два три! ну, говорит, теперь ты Матеуш, слуга, холоп и больше ничего. Матеуш так Матеуш! и примусь за исполнение данного мне назначения, без ропоту, с полным усердием. Только что войду в характер роли – ейн, цвей, дрей – ты граф! Нечего делать, граф так граф, я и от этого не отказываюсь. Не успею совершить какой-нибудь подвиг, достойный графского сана, – аттанде! [266] Ты Прохор Васильич, купеческий сын! Пожалуй, для разнообразия буду купеческим сыном. Таким образом судьба вела меня через разные звания и состояния и привела на степень венгерского магната. Можешь спросить у всей знати здешней, у какого хочешь венгерца: унижаю ли я звание магната? Конечно, можно меня упрекнуть в незнании венгерского языка, но, судя по здешним магнатам, каждый магнат не нуждается в отечественном языке. Отечественный язык нужен только простому народу…
   – Дмитрицкий, – сказал Рамирский, – ты такой же чудак и мистификатор, как был за десять лет!
   – Помилуй, душа моя, какая тут мистификация, – я тебе говорю серьезно.
   – Ну, полно, пожалуйста! Я очень рад, что встретил тебя здесь; но мне надо подумать о том, чтоб где-нибудь остановиться, здесь все номера заняты.
   – Не хлопочи, я занимаю три номера. Один из них твой.
   – Благодарен.
   – Гей! Иоганн!
   – Gleich! [267] – отозвался Иоганн.
   – Вещи этого господина внести в пятый номер! Hast du verstanden? [268]
   – О, ja! gleich! [269] – сказал Иоганн, но, заметив брошенное на стул пальто, взял было его, чтоб положить как следует.
   Но магнат крикнул: «Марш!» – и он отправился, отдув губу и пробормотав: «Allеs muss in Ordnung sein» [270].
   – Давно ты вышел в отставку? – спросил Рамирский.
   – И не думал выходить, – отвечал Дмитрицкий.
   – Да каким же образом ты здесь, в партикулярном платье?
   – Да так, внесли меня в список умерших. Это меня, разумеется, взбесило, да что ж делать! Каким образом умершему явиться живым? Невозможно, покойники не ходят; в старину утвердили бы в земле колом, а теперь совсем другое дело.
   – Ты шутишь или не шутишь?
   – Что за шутка! Вот видишь: отправился я из полка ремонтером в Подольскую губернию. Оставил пьяницу хохла денщика у одного знакомого пана в деревне, а сам разъезжаю себе из места в место. К несчастию, шайка мошенников напала на меня и просто зарезала самым бесчеловечным образом. Что было делать? Я написал пану, что вот так и так, зарезали, не вспрыснет ли он меня живой и мертвой водой? А между тем пьяный мой хохол пришел к пану и говорит: что ж я, пане, буду делать! грошей у меня нет и пана нет. «А что ж тебе делать! – сказал ему пан, – пан твой пишет ко мне, что его зарезали». – «Ой ли, – крикнул хохол, – коли сам пишет, так стало быть, то верно?» – «А как же!» – «Хм!» – сказал хохол, покачал головой, да и пошел в полк, донес, что меня зарезали… – Славная сказка!…
   – Ей-ей, не сказка, слушай дальше, – продолжал Дмитрицкий, – из полка вместо меня прислали другого офицера; команда стояла в Бердичеве; обо мне слухов нет; убедились, что я действительно не существую уже на свете и вычеркнули из списков живых. Скверная вещь; мне следовало бы после этого в самом деле лишиться жизни, но я подумал, что это еще хуже; предаться лучше судьбе, что хочет, то пусть со мной и делает. И сделала она из меня магната венгерского следующим образом…
   И Дмитрицкий подробно и откровенно рассказал Рамирскому все свои приключения.
   – Ты задумался, – сказал он, кончив рассказ, – сделай милость, Федя, будь друг, не церемонься, не знай меня и кончено..
   – Нет, я тебя знаю и буду знать, – отвечал Рамирский, – но для всех и каждого буду знать тебя как магната Волобужа, с которым я сегодня имел удовольствие познакомиться.
   – Браво! обойми меня, неизменная, славная душа! Ты, брат, человек, Федя, ей-богу, человек! Если б в моей воле, я бы тебе непременно дал земное счастие.
   – Мне его уж никто не может дать! – сказал, вздохнув, Рамирский.
   – Почему?
   – Я тебе расскажу со временем и свое горе.
   – Ну, отдохни с дороги, а я должен ехать сегодня на литературный вечер; здесь теперь в большой моде литературные вечера. Это презанимательная вещь.
   – А ты каким образом попал в литераторы?
   – Ну, нет, вдруг не попадешь в это звание; я еще не литератор, но уж смотрю в литераторы. Все здешние известности, узнав, что я родом славянин, в восторге от меня, таскают по всем литературным вечерам, просят петь: не зозуленька в лесу куковала, и кричат: какое сходство с русской песнью: не кукушечка в лесу куковала. Я им обещал собрать песни моей родины. Как только соберу, тотчас же и литератор.
   – Любопытно побывать на этих вечерах.
   – За чем же дело стало? поедем завтра на великолепный литературный вечер к Звездову.
   – И он литератор?
   – А ты его знаешь?
   – Как же, он служил в Петербурге.
   – Так и прекрасно: я сегодня увижу его у мадам Recuell и скажу, что я познакомился с тобою и что завтра ты к нему будешь на вечер. Там вся московская поэзия и проза, славянофилы, скандинавофилы, франкофилы и простофили.
   – В самом деле поеду. Может быть, я там встречу и одну сочинительницу, которая меня интересует.
   – Не одну, а тьму встретишь. Ну, прощай.
   «Чудак, – подумал Рамирский, – какой славный малый и как погиб безвозвратно!»

IV

   На другой день Рамирский долго ждал пробуждения Дмитрицкого, который, по обычаю магнатов, началом дня считал ие восход солнца, не любил утреннего ребяческого его света, но считал день, как следует, с первого часу. Не дождавшись этого часа, Рамирский уехал прежде всего посетить неизбежный Опекунский совет, потом некоторых дальних родных и давних знакомых и, между прочим, заехал к четвертого класса Звездову [271], который очень внимательно его принял, изъявил удовольствие, что он посвятил себя литературе, и пригласил на свой литературный вечер.
   «Я занимаюсь литературой? – подумал с удивлением Рамирский, – ах, чудак этот Дмитрицкий! он без шуток и мистификаций не может шагу сделать! Посвятил меня в литераторы!»
   – Жаль, что мне сейчас надо ехать по делу, – сказал Звездов, – а то я бы прочел вам на досуге стансы к Москве, которые я сию минуту только написал… Но еще, я думаю, можно будет… Это, собственно, десять слов к Москве… Сейчас принесу.
   «О, господи! попал на муку», – подумал Рамирский.
   К счастию его, вошел какой-то господин с огромною тетрадью в руках, всматриваясь прищуренными глазами сквозь очки на окружающие предметы.
   – Ваше превосходительство… Ах, извините, – сказал он, заметив свою ошибку; сел, положил тетрадь свою на стол и начал протирать платком и искусственные и настоящие свои глаза.
   – Вот, это, собственно, десять слов, – раздался еще в дверях голос хозяина.
   – Ах, ваше превосходительство! – проговорил пришедший господин, вскочив с места и схватив свою тетрадь.
   – А! – проговорил хозяин с неудовольствием. – Вот это…
   – По вашему желанию прослушать, я привез, ваше превосходительство, – перервал его господин в очках, развертывая свою тетрадь, – я сперва прочту вступление… Перевод такого писателя, как Гете, требует пояснений, – продолжал он, обратясь к Рамирскому.
   – Я прошу у вас извинения, – начал было хозяин с досадой, желая отделаться от предлагаемого чтения. – А как же вы полагаете, ваше превосходительство, – перервал его порывистый господин в очках, – неужели вы думаете, что не должно объяснять читателям дух писателя?… Нет, должно, должно: это ключ к смыслу его сочинений, притом же каждый может понимать иначе.
   Рамирский, не ожидая дальнейшего развития речи, встал.
   – Куда ж вы?… – крикнул испуганный хозяин, что его оставляют одного на жертву прищуривающемуся господину в очках.
   – Если позволите, я буду ввечеру.
   – Какая досада, что не удалось мне прочесть вам… Вот, как видите, всякой день приходят ко мне на суд с своими кропаньями, – тихо сказал в зале Звездов, провожая Рамирского. – Итак, до вечера.
   Возвратившись в гостиницу, Рамирский не застал уже дома Дмитрицкого. Он приехал часу в восьмом.
   – А! дома! Не забыл, что сегодня едем на литературный вечер. Да теперь еще рано: часов в десять, даже в одиннадцать.
   – Помилуй, к чему ты сказал Звездову, будто я сочинитель?
   – Что ж такое? Разве это компрометирует тебя?
   – Хм! Нисколько не компрометирует, да для чего ж это?
   – Как для чего? Для того чтоб на тебя смотрели как на литератора. Литераторы теперь в ходу. Ты думаешь, что в салонах трудно быть ученым, поэтом, писателем, критиком? Пустяки! Ты послушай, как я заговорю об индейской и еврейской поэзии. Приехать в салон не то, что приехать к Солону и смотреть дураком да удивляться греческой премудрости: салон – страна малознающих, плохознающих и ничего не знающих, но желающих казаться всезнающими. Взаимное надувание, взаимная снисходительность, вот и все, и квит с дубинкой. Например, я в глаза не видал Европы, но имею же об ней понятие, и довольно. Спрашивают меня: вы, верно, были в Неаполе? Я отвечаю с живым восторгом воспоминания: «В Неаполе? Ах, это очарование! море, Везувий, извергающий пламя – этого рассказать нельзя!» И нечего рассказывать, довольно, восхищение возбуждено, чего же еще больше?… Однако ж пора сбираться; одевайся, mon cher; впрочем, «запоздать» ничего не значит; неприлично «заранить».
   К десяти часам туалет был кончен, и они отправились к. Звездову. У подъезда швейцар звякнул в колокольчик. Они вошли. Зала была озарена стенными светилами, но еще пустынна; ломберные столы, как жертвенники, на которых убивалось время, стояли уже наготове; повсюду в доме еще тишина, от которой можно вздрогнуть.
   – Не рано ли?. – спросил Рамирский, – никого еще нет.
   – Нет, в гостиной есть уже хоть безжизненные, но живые люди, voyez-vous? [272]
   На диване и подле него на креслах сидело несколько дам, как на сеансах: каждая приняла положение, выгодное для портрета. С одной из них, как с почетным членом заседания, разговаривала хозяйка; но так чинно, тихо и безмолвно, что каялось, они смотрят друг другу в глаза за спором, кто первый моргнет.
   Около стен, на креслах, сидело несколько мужчин, как будто пришпиленных каких-то насекомых в коллекции натуральной истории. Все были в белых и желтых перчатках, все держали обеими руками свою шляпу, чтоб не выпала из рук от задумчивости, и все до одного, без сомнения, были, как говорится, свои или что-то вроде таких, которым делают особенную честь приглашением. Можно было принять их и за подчиненных в гостях у строгого начальника. Можно было принять их даже за нанятых, чтоб наполнять пустоту около стен. Хозяин как будто остерегался дать им какое-нибудь значение своим вниманием. Он сидел подле столика с лампой и просматривал газету. Заметив пошедших гостей, он встал довольно важно, взял Рамирского ta руку и, обратясь к жене, проговорил:
   – Ма femme! [273] – Потом занялся разговором с магнатом.
   Хозяйка взглянула на представленное ей новое лицо, без особенного значения в свете, качнула головой в знак приветствия, вытянула эластические губки в знак удовольствия и, снова придя в нормальное положение, обратилась к даме, сидящей на диване.
   Рамирский, не зная, что с собой делать, опустился на кресла и заметил, что подле него сидит очень хорошенькое существо в задумчивом расположении духа. Матовое бледное личико, черненькие глазки заинтересовали его.
   В старину сидеть подле незнакомой дамы и почтительно не нарушать взаимного молчания, хоть в продолжение целого века соседства бок с боком, считалось приличием, умом, образованностью и даже долгом. Теперь и времена и нравы переменились, теперь за молчание назовут истуканом.
   Чтоб избежать этого названия, Рамирский обратился к соседке с мнением, что жизнь в Москве должна быть очень приятна.
   – Напротив, очень скучна, монотонна, томительна! Какие здесь удовольствия? Никаких! Театр не стоит внимания, в собрание никто не ездит, балы – толкотня и больше ничего… Москва опустела! – отвечало многоречиво задумчивое существо, как будто в отмщение за долгое непривычное молчание.
   – Если б Москва была приморский город, – начал Рамирский с целию проэкзаменовать незнакомку в отношении к сведениям о море. – Ах, боже мой! да что ж такое море? что бы оно придало Москве, кроме сырости. Я и Петербурга не люблю за то, что он на берегу моря.
   «Конечно, моя милая!…» – подумал Рамирский, недослушав речи и встав с кресел, очень довольный, что должен был уступить место приехавшим дамам.
   – Вы составите партию в преферанс? – сказал хозяин, подходя к нему.
   – Извините, не играю, – отвечал Рамирский. Хозяин отошел от него, как от бесполезного человека. Между тем гостиная вдруг наполнилась потоком гостей.
   У Звездова смесь под названием литературный вечер составилась довольно сложная, по рецепту отношений светских, служебных, родственных, обязательных и, наконец, литературных. Некогда он пописывал стихи; но, вступив на службу и женившись, оставил было эту глупость, играл по вечерам в карты и был спокоен, счастлив; игорные его вечера были очень умны, собирались всё люди одного направления и одного верования, что карты спасительная вещь от треволнений мира сего. Но едва демон славолюбия посягнул на душу Звездова, едва вошли в моду литературные вечера – он тотчас же присел, написал стихи и назначил у себя день для литературных вечеров. Для этого надобно было знакомиться с писателями, поэтами, учеными, словом, с людьми не светскими, и выставить их напоказ светским людям. Для производителей необходимы были потребители. Но если уж принять и в одежде тела и в одежде духа иностранный покрой, то хоть подпиши над своей мастерской: «Федулов из иностранцев», каждый подражатель-потребитель не пойдет к подражателю-производителю. Это просто и понятно.
   Рамирский отретировался к сторонке и всматривался на почтенных, пожилых, важных, осанистых и декорированных особ, за которыми ухаживал хозяин. Все они, не обращая внимания на отстой дам с одной стороны, и на отстой худощавых, бледных, испитых и юных лиц с другой стороны, усаживались за ломберные столы и таким образом составили что-то вроде гнезда в уксусе.
   – Что ты так смущенно задумался, mon cher, – спросил Рамирского мимоходом Дмитрицкий, – не думаешь ли ты, что здесь пантеон русских литераторов и что за этим почетным ломберным столом сели для совещания тени Ломоносова, Сумарокова, Хераскова и Державина? Не бойся, mon cher, это не они. Не хочешь ли составить партию?
   – Нет, благодарю, я не играю.
   – И я никак не могу играть для препровождения времени. Если тебе скучно, так не хочешь ли потосковать немножко с дамами: посмотри, какая тоска возьмет тебя с ними. Пойдем.
   – Ах, поди!
   – Я пойду, мне хочется пить чаю; хозяйка сама наливает по глоточку и потчует французскими надуваньями; но я, как иностранец, полюбивший русский чай, не буду с ней церемониться, как русские, и выпью весь самовар, посмотри!
   Дмитрицкий в самом деле подсел к хозяйке и сказал:
   – Voyons, madame! [274] Мне ужасно как нравится этот напиток; угостите меня по-русски.
   Хозяйке приятен был вызов магната, и она наливала ему чашку за чашкой. Смотреть, как венгерский магнат пьет чай по-русски, составило на добрый час занятия для всех дам.
   Между тем Рамирский, после нескольких слов, обращенных к стоящему подле него молодому человеку поэтической наружности, спросил:
   – Позвольте узнать, кто здесь из замечательных поэтов? Я недавно в Москве и совершенно никого не знаю.
   – Здесь? Я вам скажу, кто здесь и что здесь, – отвечал молодой человек, – я сейчас только об этом думал.
 
Здесь суета бессмысленной толпы,
Здесь не поэты, а рабы,
Здесь много глупых, много чванных,
Здесь много призванных, да нет избранных.
 
   – По крайней мере в вас я вижу уже поэта.
   – Покорно благодарю, – отвечал поэт с улыбкой, покручивая усы, – но для кого и для чего быть поэтом? никто и ничто не одушевляет.