– Сейчас, Палагея Ивановна, – отвечал кто-то, выходя из-за угла и приближаясь ко входу распивочной.
   Красный воротник длинного сюртука испугал было Прохора Васильевича, но жалкая, смиренная наружность неизвестного ему Федора Петровича успокоила его.
   – Давайте деньги, надо взять полштофика ерофеичу, – продолжала женщина, входя в распивочную. Вслед за ней вошел и отставной сюртук, Федор Петрович.
   «Зайду и я, попрошу напиться», – подумал Прохор Васильевич, и также вошел, но боязливо, в закоптелый подвал, где в одном углу красовались фронтом на полках штофы и полуштофы [142]; около стен лавки и столики, подле столиков кожаные стулья.
   Распивающих на этот раз было мало. У одного стола сидел хмурно сонный лакей, в модной ливрее – в гороховом фраке, в красных штанах и штиблетах. Важно сложив руки узлом, вытянув ноги, развесив губы и моргая глазами, он воображал, что сидит на козлах новомодной коляски своей барыни и раздосадован, что «по сю пору в рот ничего не брал».
   Подле другого столика уселся отставной сюртук, отирая пот с лица.
   – Ну-у! пойдемте! – сказала женщина, взяв полуштоф от целовальника, – что засели?
   – Нет уж, я выпью меду: мочи нет как хочется.
   – Что-о! Вот тебе раз! Тратить деньги на мед! Легко ли! Пойдемте! А не то мне черт с вами!
   – Нет уж, ей-богу, мочи нет! Я сейчас, Палагея Ивановна. Выпейте стаканчик.
   – Мед пить? Нашли вкус! Знаете, что я его терпеть не могу.
   – Ну, пивка. Подай бутылочку пивка.
   – Пивка! Ну, ин подай бутылочку. Право, ни на што не похоже, Федор Петрович!
   – И мне бутылочку пива, – сказал Прохор Васильевич, присев к столу в соседстве с Федором Петровичем и Палагеей Ивановной.
   – Гордец, щипаная борода! – заговорил вдруг ливрейный лакей, – подико-сь! лошадей нельзя оставить!… А у меня, не-бойсь, нет ничего на руках?… И барынин манто на руках, и платок барынин на руках… да и сама барыня-то на руках: кто подаст салоп-то да наденет теплые сапоги, как выйдет с балу-то? а? А кто сведет с лестницы-то? Да и экипаж-то кто, кроме меня, найдет? Сам черт не найдет! Вишь загнали куда!… а?
   – Только-то сегодня и понабрались, небойсь? – ворчала вполголоса Палагея Ивановна под непрерывный разговор с самим собою лакея.
   – Ей-ей, только, – отвечал тихо Федор Петрович.
   – Так и поверила! А куда изволили прогуливаться вместе с Матреной-то Карповной?
   – Когда, Палагея Ивановна? Давича-то? Она шла к раздаче па бедных, и я туда же шел.
   – Уж конечно! Шли по дороге! Чай, и угощенье Редком было по дороге!
   – Ей-ей, нет! С какой же стати, Палагея Ивановна.
   – И не извольте говорить! знаю я: пошли к князю, да очутились в богоугодном заведении.
   – У князя я был, ей-богу был!
   – А что князь-то дал?
   – Всего-то полтинничек.
   – Так и поверила! Поди-ко-сь! Князь дал синенькую; а вы изволили ее на меду пропить!… По дороге шли вместе, нельзя не угостить!… Да я не потерплю этого!… У меня будете стол держать, а угощать других? нет, уж этого не дозволю!… Извольте держать стол у своей Матрены Карповны, в подвале, на полатях!
   – – Помилуйте! – начал было Федор Петрович, но его прервал лакей.
   – Чего изволите, сударыня? – вдруг крикнул он спросон-ков на возвысившийся голос Палагеи Ивановны, – к Карповым? Слушаю-с! Ступай к Карповым!…
   Снова все утихло; и снова Палагея Ивановна накрыла сурдиной свой резкий скрипичный голос [143] и начала напевать Федору Петровичу. Но Прохор Васильевич ничего уже не слыхал. Утолив жажду пивом, утомление его перешло в изнеможение, и он забылся, заснул под журчащий поток упреков Палагеи Ивановны. Чета, однако же, скоро убралась; ливрейный лакей также очнулся, провел рукой по лицу кверху, против шерсти, встал, пошатнулся, наметил было в дверь, да ударился в косяк, посердился, как Ванька, «что в свете так мало дверей», и ушел.
   Было уже поздно, целовальник не ждал новых гостей. Он толкнул Прохора Васильевича и крикнул:
   – Эй! господин! Пора запирать!
   – Что?… – отозвался, очнувшись, Прохор Васильевич.
   – Известное дело что: за две бутылки пива да за полштофика ерофеичу.
   – Ерофеичу? – спросил с недоумением Прохор Васильевич.
   – А как же! Чай, тут свидетели были.
   – Когда ж я пил ерофеич?…
   – Память маненько поотшибло! Опохмелишься, так оно и ничего.
   – Голова болит, мочи нет! – проговорил Прохор Васильевич, взявшись за голову.
   – Уж это так: выпей-ко покрепче настойки, я тебе поднесу. Подать, что ли?
   – Нет, не могу!
   – Так расплатись да ступай, брат… Э, да ты совсем обессилел! Ты послушай меня, выпей мерочку, а то не дойдешь до Дому, на дороге ляжешь; заберут еще в часть.
   Холод пробежал по членам Прохора Васильевича, он чувствовал, что не в силах был идти; тошно было на душе.
   – Ну, дай чего-нибудь погорчее, – сказал он.
   – Изволь. Э! глотка и в рот не бери! Выпей разом; посмотри, как окуражит.
   Целовальник почти насильно влил в Прохора Васильевича мерку эрфиксу, который, вместо того чтоб поднять его на ноги, Ударил в голову.
   Но онемение чувств показалось ему сладко. Отхлынувшая кровь от сердца, истомленного горем и боязнью, подавила расстроенное воображение, облила собою мрачные, черные картины настоящего и будущего, – все осветилось как будто розовой зарей.
   – Что, брат, хорошо?… Эх ты, молодец! раскис! да здесь не место спать, ступай!
   Голова Прохора Васильевича скатилась на грудь; на лицо выступил румянец и какое-то внутреннее довольствие.
   – Да ступай же! – повторил целовальник.
   – Нет! ей-ей, не пойду! – проговорил Прохор Васильевич.
   – Скажи пожалуйста, нашел ночлег! За ночлег деньги платят… ступай!
   – Не пойду, ни за что не пойду, Лукерья Яковлевна, – продолжал Прохор Васильевич в бреду, – не пойду к тятеньке!… Тятенька убьет меня!… спросит, куда девал пятьдесят тысяч… Мне что его наследье… тьфу! и знать не хочу… я тебя только и знаю…
   «Э-ге! прогулял пятьдесят тысяч! – подумал целовальник, – молодец-то, верно, знатной… Слышь!»
   – Ну, ну, изволь… для тебя… пожалуй, поеду… – заговорил опять Прохор Васильевич, – поеду!…
   – Да уж оставайся, оставайся, пожалуй, – сказал целовальник. – Оно же и тово… на улице подберут; а тебе, чай, не приходится…
   – Пойду!… – повторил решительно Прохор Васильевич.
   – Полно, куда тебе идти; я запру, а ты приляг себе; я и подушку подам.
   Целовальник запер изнутри двери распивочной; потом принес подушку, положил на лавку подле Прохора Васильевича и без больших затруднений свалил его на это ложе.
   Настало утро. Почти с рассвета прохаживались уже около капища побродяжки. Это первые прихожане. Целовальник слышал впросонках и говор, и шепот, и брань; но долго не вставал, бурча с досадой:
   – Вишь, скареды! принесло спозаранку! Добро бы праздник какой!
   Но в двери стали нетерпеливо постукивать; и он вскочил-с сердцем, протер глаза и отпер. Толпа ввалилась в распивочную.
   – Что ж это ты, милостивец, вздумал маять нас у своих дверей! – крикнула одна старуха в отрепьях, с гневом, – раннюю обедню прогулять для тебя, что ли?
   – Поспеешь еще к концу, к подаянью-то! – отвечал целовальник, – небойсь, не пропадет твоя денежка.
   – Ах ты неумытой! По-твоему, не перекрестясь руку протягивать.
   – Ну, ну! Протягивай!
   – Ах ты безбожник! Да что ты думаешь, что только и вина, что у тебя? Так вот, плевать же на твою милость! Куковинка-то недалеко… Пойдемте, братия, туда!
   – Давно я говорил, что там лучше, – сказал один нищий, похожий на длинного кривого черта, в истрепанном сюртуке и повисший на костылях, – там и мера-то в меру и вино-то вино, а не гусиное пойло с перцем!…
   – Пойдем! – повторила старуха.
   – Напрасно, Кирбитьевна, напрасно порочишь! – сказал целовальник, струсив, что вся братия нищих оставит его приход, – мера-то у меня для вас через край, а вино-то полугар. Сама всегда хвалила.
   – Да, хвалила, как время было; а теперь вздумал томить нас да подносить похмельного. Нет, подноси-ко ты его похмельным!
   – Кто? я? Напрасно! Изволь откушать, отведай, небойсь, пей! Я и денег не беру, пей на пробу! Да что!… давай свой кувшинчик, я налью – по целой Москве таким тебя не угостят. Ей-ей, денег не возьму!
   – Вишь, гладкой какой! Ну, добро; только ссориться не хочу, за то что по праздникам угощаешь.
   – Эк голова-то свесилась, затечет, – сказал нищий, похожий на кривого длинного черта, поставив костыли в угол и подходя к Прохору Васильевичу.
   – Не тронь, не тронь, не щупай, брат, его, не твое дело, ступай прочь! – крикнул целовальник.
   – Не мое дело! Твое небойсь? Аль сродни? – отвечал нищий.
   – Сродни.
   – То-то так заступаешься!
   – Сродни, да не мне, а сыщику, – прибавил целовальник.
   Длинный кривой черт схватил свои костыли, подставил под руки и заковылял от Прохора Васильевича.
   В это время он очнулся. На плечах голова как гиря. Приподнялся, посмотрел вокруг и не понимал, что за толпа страшных призраков окружает его.
   Нищие оглянулись, примолкли и стали выбираться вон.
   – Что, приятель, как тебя звать, верно пудовик в голове? – сказал целовальник.
   – Сколько тебе? – спросил Прохор Васильевич, взявшись обеими руками за голову.
   – А вот сочтем: за две бутылки пива, за полштофа ерофеичу, да еще… да за ночлег надо положить что-нибудь, – отвечал целовальник, выкладывая на счетах. – Всего-то пять рублев двадцать – давай синенькую.
   В кошельке Прохора Васильевича оставалось серебра рубля на три не более.
   – Ты поверишь мне остальные? Не сегодня, так завтра сам принесу.
   – Да кто ты такой, верить-то тебе? Нет, брат, оставь что-нибудь под заклад.
   – Что ж мне оставить? у меня ничего нет, – отвечал Прохор Васильевич жалостно.
   – Что? А вот хоть жилетку; а я тебе, так и быть, поднесу на похмелье.
   – Нет, спасибо, не хочу! – сказал Прохор Васильевич; но какой-то огонь жег внутренность его и точно как будто сама душа, требуя утоления, намекала, чем утолить ее, жадно обоняя спиртуозную атмосферу распивочного подвала. – Или уж дай, – торопливо прибавил он.
   – Изволь. Что ж, в заклад или совсем? Если совсем, так я уж и буду знать, что за мной полштофика. Получай!
   Небольшая мера зеленого оживила Прохора Васильевича. Расплатившись бархатной своей жилеткой, которой износу не было, он вышел на улицу и бодро пошел к отцовскому дому.
   Но эта бодрость при повороте в переулок снова исчезла. Украдкой, торопливо прошел он мимо дома и, как испуганный, продолжал идти, ускоряя шаг и не оглядываясь. Казалось, что он бежал от прошедшего: какой-то призрак гнал его от дома, покрикивая вдогонку: «Проваливай, брат! Вишь какой Прохор Васильевич взялся! Прохор Васильевич был знатный малый, не такой лодырь, как ты! Прохор Васильевич не ночевал в кабаках, не опохмелялся сивухой! Проваливай, брат!…»
   Нет ничего хуже, как бежать за своей мыслью и бежать от своей собственной мысли: одну сам держишь за хвост, а другая тебя держит за хвост.
   В продолжение дня много можно уйти вперед. Но для Прохора Васильевича Москва была как лес: леший кружил его на одном месте. Измученный, голодный, жаждущий, он очутился к вечеру близ той же распивочной, из которой вышел поутру.
   – А, здорово! Что, долг принес или за долгом?
   Не обращая внимания на распивающих гостей, Прохор Васильевич присел на лавку близ стены, перевел дух и попросил ломтик хлебца.
   – Здесь, брат, нет продажи съестного; вот если выпить – дело другое; а закусить – извини! Получай полштофа. Прикажешь раскупорить?
   Не на чем приклонить голову – и в грязь ляжешь. Прохор Васильевич утолил и голод и жажду стаканом горькой настойки.
   – Что уж, если говорить, – рассуждал подле него какой-то поварчук в колпаке и фартуке, – так, так-так, а не так, так так под красным соусом!… вот и всё!… Что ж такое, сказать примерно: ну, я виноват, положим… что ж, сердись, пожалуй! Экя беда!… А все-таки сердце-то пройдет… ей-богу, пройдет! Как хмель пройдет!… Вот, дело другое, злая скотина… у той не сердце… а что бы тебе сказать… ну, да не сердце… да и не говядина от филе… а так, потроха… да и не потроха… а знаешь, что в рубцах… тьфу!… право! Неопрятная вещь, да как быть, к слову пришлось… а не то, чтобы я сказал, да и не подумал, что сказал… нет, подумал… ей-богу, подумал… не подумавши ничего не скажешь…
   Философ с кухни долго рассуждал таким образом, и это рассуждение не было бесплодно, имело влияние на Прохора Васильевича.
   «В самом деле, – подумал и он, – сердись, пожалуй; а сердце-то все-таки пройдет… Эх, пойду! Ей-богу, пойду!»
   И он налил еще стакан, выпил, хлопнул по столу, крикнул: «Прощай, брат!» – и вышел.
   Бодрее, чем поутру, шел он к отцовскому дому. Храбро заворотил в переулок, смело приближается, заломя картуз набекрень. И видит он издали яркий свет во всех окнах; на тротуаре, по пенькам плошки, улица заставлена экипажами, толпа народу подле ворот.
   «Господи, что это такое?» – подумал Прохор Васильевич.
   – Послушай, голубушка… Что это там такое? – спросил он у бежавшей к дому девушки.
   – Чай, сговор али свадьба, – отвечала она.
   – Свадьба?… Чья?… Послушай, брат, чья это свадьба?
   – Купеческая. Эх, дом-то какой!… И у господ-то мало таких бывает… Смотри-ко, внутри-то словно пожар.
   «Господи!… Неужели тятенька вздумал жениться?…» – подумал Прохор Васильевич, перебираясь через улицу на тротуар, против озаренного дома.
   – Послушай, бабушка, неужели Василий Игнатьич Захолустьев женится?
   – Вот тебе раз! Сына женит!
   – Сына? Какого сына?
   – Как какого? Чай, у него сын есть.
   – Какой сын? У него один только сын и есть.
   – Да один же, один; кто говорит, что два.
   – Быть не может! – вскричал Прохор Васильевич, – откуда взялся другой сын!
   – А вот, что недавно приехал; такой знатный молодец.
   – Приехал?… откуда приехал?… Черт разве приехал, а не сын!… Какой там сын у Василия Игнатьича!
   – Эй, послушай-ко, – сказала старуха, обращаясь к глазевшему подле мещанину с острой бородкой, – как зовут жениха-то?
   – Прохором Васильевичем, – отвечал он оглянувшись.
   – Прохором Васильевичем?… Что?… – крикнул Прохор Васильевич, – Прохором Васильевичем?… Не может быть!… Лжешь ты! У Василия Игнатьича только один сын Прохор…
   – Да один же, один, вот что женится, – отвечала старуха.
   – Женится? Черт женится! – вскричал опять Прохор Васильевич. В глазах его весь дом ходил уже кругом, как рожественскнй вертоград. – Черт женится, а не я!… Пойду к тятеньке! Пойду!… Скажу, что не может быть, тятенька…
   И он бросился с тротуара в толпу к воротам, но мещанину острая бородка, догнал его и удержал за руку.
   – Прохор Васильевич! Вы ли это? – шепнул он ему.
   . – Не дозволю!… – вопил Прохор Васильевич, вырываясь, – пойду, упаду в ноги при всех!…
   – Тс! Что вы это кричите! Прохор Васильевич!… Не узнаете! меня, Тришу!…
   – Ах, Триша!
   – Тс!…
   – Триша!… Это ты, брат?… Посмотри, что говорят…
   – Что вы кричите! Ведь тут хожалый; того и гляди, что потащут в полицию!…
   – А мне что, пусть тащут! Я скажу, что не может быть…
   – Да полноте! Подите-ко сюда; я вам что скажу.
   – Ну, говори.
   – Пойдемте со мной; вот здесь близенько.
   – Куда идти? Не пойду никуда; пойду прямо к тятеньке!.«
   – Что вы это, бог с вами! Как это можно! Вы посмотрите,'! что там делается…
   – Ну, что? Что делается?
   – Видите?
   – Ну?
   – Ну, пойдемте скорей, я вам что скажу.
   – Куда идти? Нет! К тятеньке пойду!
   – Ах ты, господи! Вот беда! Прохор Васильевич, послушайте-ко меня…
   – Да, да, кто ж Прохор Васильевич, как не я?
   – Тс! тише!
   – Что тише, мне что тише!… Пусти!
   – Нет, не пущу!… Там чертовщина идет, а я вас пущу!…
   – Чертовщина?… Какая, Триша? а?… Что ж там такое?… – проговорил Прохор Васильевич плачевным голосом, между тем как Тришка Исаев тащил его дальше от толпы, – постой, пусти! Дай перевести дух… Что ж это такое, Триша?… – продолжав он, остановись и отирая рукой слезы. – Да говори, что ж это такое?… а? ведь я Прохор Васильевич?
   – Кому же другому и быть, как не вам… Пойдемте-ко, пойдемте!…
   – Постой!… Сам ты скажи, кому же другому и быть… Так ли?
   – Так, так; кто говорит, – отвечал Трифон Исаев, увлекая за собою Прохора Васильевича, под которым левая нога ступала уже за правую, а правая все как будто задевала за что-то.
   С трудом привел он его на свою квартиру, на дворе какого– '] то огромного дома, в нижнем этаже, куда надо было спуститься по нескольким каменным ступеням. В закоптелом покое со сводом была только печь да нары.
   – Прилягте-ко, вам не так здоровится, прилягте!
   – Что, брат Триша, – проговорил Прохор Васильевич, осматриваясь, – это где мы?
   – У меня на фатере.
   – А тятенькин дом-то где?
   – Да там же, на месте.
   – Ты правду говоришь?
   – Правду, ей-богу правду.
   – Ну, хорошо; а что, Триша, тятенька-то не поверит?
   – Не поверит, не поверит. Прилягте-ко… Эх, Прохор Васильевич, хуже нашего брата стал!… Прилягте; а я сбегаю, узнаю, что там делается.
   – Нет, постой; поесть бы чего-нибудь, Триша… хоть огурчиков соленых…
   – Сейчас принесу, – сказал Трифон Исаев и, уложив Прохора Васильевича на нары, вышел, запер двери и побежал к дому Василья Игнатьевича; пробился сквозь толпу на двор и в людской отыскал дворника.
   – Голубчик, Ваня, сделай милость, вызови ко мне Конона.
   – Как же вызвать-то его, ведь он там в прислуге, чай?
   – Как хочешь, а вызови. Важное дело. Я его подожду у ворот.
   – Ладно.
   Конон не заставил себя долго ждать.
   – Слушай-ко, – сказал ему Трифон, отводя его по тротуару от толпы, – сейчас же скажи ты своему барину, что мне до него дело есть. Дело важное.
   – Да каким же образом? Как теперь его вызвать?
   – Во г! Ты меня проведи к нему задним крыльцом; да я л сам найду дорогу; ты только скажи ему: важное дело. Ступай!
   В это время гости только что приподнялись поздравить шампанским Прохора Васильевича и Авдотью Селифонтовну.
   Наш Прохор Васильевич утомился от поклонов и благодарностей, продолжавшихся несколько часов. Ужасно как все это ему надоело. Разряженный, по выражению Матвевны, графчиком, он сидел подле Авдотьи Селифонтовны, разбеленной, разрумяненной, в дымку и кружева разряженной и разукрашенной, жемчугом, брильянтами, изумрудами, яхонтами, опалами и всеми драгоценными каменьями, тысяч на пятьсот, обвешанной и усеянной.
   Она сидела как восковая фигура с самой простой механикой движения глаз. Из недр ее вырывалось только: «Ах, перестаньте!» – когда наш Прохор Васильевич, со скуки, начнет напевать ей под музыку шепотом: «Душа моя, душечка! Распрекрасная Дунечка! Долго ли нам мучиться, за столом сидя чваниться, глупым людям кланяться?»
   Иногда она произносила и по-французски: «Ох, ву!» [144]. Тогда молодой в ответ шептал ей: «Ох ты, моя амочка!» [145].
   Встав из-за стола, иллюминованного, кроме канделябров, по распоряжению самого Василия Игиатьича, двумя золочеными статуями, которые у прежнего хозяина стояли по углам залы, держа в руках по полпуду свеч, Авдотья Селифонтовна пошла переодеваться, а наш Прохор Васильевич свободно зевнул и сказал про себя: «Потеха!»
   Конон стерег уже его.
   – Пожалуйте в кабинет, – шепнул он ему. – Зачем мне туда жаловать?
   – Важное дело.
   – Какое?
   – Про то он знает.
   – Хорошо.
   Дмитрицкий хотел уже идти; но его обступили охотники поздравлять и свидетельствовать свое почтение, с расточительною щедростью на желания.
   Особенно некоторые из молодежи, всматриваясь в бывшего закадычного друга, с недоверчивостью в собственные глаза, робко подходили к нему напоминать старую дружбу.
   Мнимый Прохор Васильевич с восторгом ахал и с удивлением восклицал: «Как вы переменились! Ей-ей, не узнал! Скажите пожалуйста! В такое короткое время!»
   – В самом деле, и его ни за что нельзя узнать! Так переменился! – шептали между собой бывшие приятели Прохора Васильевича.
   – Нечего сказать, великолепный дом у вас, Прохор Васильевич!
   – Изрядный, – отвечал нетерпеливо Дмитрицкий. – Помилуйте! господский дом!
   – Неужели?
   – Ей-ей! Так-таки его со всем убранством и изволили купить?
   – Вот как видите, кроме свечей; свечи особенно куплены.
   – Так-с; уж конечно стеариновые?
   – Старинные, древние.
   – Так-с, стало быть оно и значит старинные. Совершенно справедливо-с: вот на памяти моей вологодские маненько чем уступали. Чем больше свеча вымерзла, тем белее, сударь, и крепче. Как зим пять прохватит ее морозом, так и повыжмет сок-то, не хуже тисков. А почем изволили брать пуд?
   – Право, не знаю; а вот я сейчас спрошу.
   И Дмитрицкий бросился из толпы, через ряд комнат, в свой кабинет, подле роскошной спальни, где сваха Матвевна, окруженная толпой разряженных Игнатишен, Кузминишен, Панфиловен и Филипповен, играла важную роль.
   Тут показывала она любопытным богатую постелю, огромное трюмо, в которое все охорашивались, разные убранства, разные вещи и оценяла их. Аханью не было конца.
   Между тем как в пространных великолепных комнатах, где некогда хозяин чинно принимал гениальных русских актеров, разыгрывавших без платы, у себя и в гостях, от позднего утра до раннего, роли лордов и леди, маркизов и маркиз, а новые подражатели барства и господства расхаживали под гром музыки, покашливая, поглаживая бороды и рукава сюртуков и фраков, как будто говоря: «Каково сукнецо-с?» – поправляя перчатки, платки на шее и шали на плечах, натуживаясь, чтоб порастянуть узкий корсет, и нося перед собою обеими руками передний хвост платья, чтоб не наступить на него и не грохнуться, – Дмитрицкий заперся в своем кабинете и беседовал с Трифоном Исаевым.
   – Ну, что? Какое важное дело?
   – А вот какое! черт принес не вовремя настоящего Прохора Васильевича; чуть-чуть было не затесался к вам па свадьбу!
   – Неужели? За чем же дело стало?
   – К счастью, что я поймал его за хвост у самых ворот!
   – Ах, дурень! Кто тебя просил?
   – Кто просил! поставил бы он все наше дело вверх тормашками.
   – Ах, Трифон! Все дело испортил! Какая бы славная была Штука!… Двойник! Ах, досада! экой ты урод!
   – Шутите, шутите!
   – Врешь, дурень, не шутки; это бы так затронуло мое самолюбие: пусть бы кто решил, который из нас чертово наваждение и который настоящий Прохор Васильевич… как ты думаешь, кого бы из нас «тятенька» признал за настоящего сына? а?…
   – Вот время нашли черт знает о чем говорить!
   – Спрашиваю, так говори! – крикнул Дмитрицкий.
   – Что вы кричите!… шутки, что ли? Того и гляди, беду наживешь… Право, вы черт!
   – Молчи, шитая рожа! Если сам не видывал черта в глаза, так не смей сравнивать меня с его портретом… Иу, так которого же из нас тятенька признал бы за настоящего Прохора Васильевича?
   – Разумеется, что настоящего и признал бы.
   – Врешь, Трифон! По твоим рассказам настоящий Прохор Васильевич, несмотря на то, что настоящий, настоящая дрянь; так ли?
   – Да оно так…
   – А я золото?
   – Кто говорит…
   – Так каким же образом разумный человек, «тятенька», предпочел бы дрянь золоту?
   – Дрянь, да своя.
   – Ты – Тришка! а больше ничего. Где ж наш настоящий Прохор Васильевич? куда ты его девал?
   – У меня на квартире…
   – Хм! Что ж теперь делать с ним?
   – А по-моему, вот что…
   – Что?
   – Да что… так, ничего то есть… знаете? – отвечал Трифон Исаев, зверски усмехаясь.
   – Что-о? – крикнул грозно Дмитрицкий, – ах ты скаред! Тронь только волос на голове его, так знаешь куда ворочу?…
   – Экая гроза! поди-ко-сь. Что ж… вместе!
   – Молчать!… Слушай, зверь, я и себя не поберегу!
   – Да что, вправду, ругаться стал! Слуга, что ли, я достался!… Сам-то что?
   – А вот что!
   Дмитрицкий схватил Трифона за ворот и встряхнул.
   – О-о, дьявол! – прошипел он, задушив голос, – в самом деле дьявол!
   – Прохор! а Прохор! Что ты тут делаешь, ушел от гостей? – раздался голос Василия Игнатьевича за дверьми.
   Трифон Исаев побледнел с испугу, бросился было в двери.
   – Куда, мерзавец, трус? Стой здесь! – крикнул Дмитрицкий, схватив его снова за ворог и оттолкнув от двери.
   – Прохор, отвори!
   – Сейчас, тятенька, – отвечал Дмитрицкий.
   – На кого ты там кричишь?
   – Да вот на этого мерзавца.
   – Да что такое?
   – Да ничего, тятенька; так себе кричу, переодеваюсь; ступайте, я сию минуту приду.
   – Ну, смотри же, скорее.
   – Сейчас.
   – Фу! перепугался! – проговорил Трифон.
   – Я тебе говорил, что ты и мерзавец и трус!
   – Полноте уж браниться-то, лучше подумаем, что делать I с Прохором Васильевичем.
   – Где ты его отыскал?
   – Сам нашелся, – отвечал Исаев и рассказал встречу свою с ним.
   – Так он не в своем виде?
   – Уж так-то не в своем.
   – Иначе и быть не может; потому что я принял его вид… Ну, подавай его сюда.
   – Это как?
   – А так, просто: пусть его занимает свое место и у «тятеньки» и у Селифонтовны… надоело! Не хочу быть Прохором Васильевичем!
   – Нет, уж это не приходится, – сказал Трифон Исаев, пожав плечами, – взявшись за гуж, не говори, что не дюж… Her, уж извините, я хлопотал недаром!