– Я не застал дома ни Софьи Васильевны, ни Саломеи Петровны, – продолжал Платон Васильевич, – я завтра готов повторить и лично им мое предложение… лично повторить приглашение, – прибавил Платон Васильевич, употребив по ошибке предложение, вместо приглашения.
   – О, не беспокойтесь, я передам и вперед даю вам слово и за них, – отвечал Петр Григорьевич с чувством нетерпения скорее породниться и с боязнью, чтоб что-нибудь не нарушило мелькнувшей в голове его надежды, чтоб Платон Васильевич не раздумал, чтоб Саломея не заболела до свадьбы.
   Платон Васильевич, возвратясь домой с помолодевшим лицом, немедленно же приступил к распоряжениям для приема дорогих гостей. Взяв с собой своего дворецкого Бориса, он обошел с ним дом и отдал необходимые приказания насчет освещения, обстановки лестницы деревьями и цветами и насчет угощения. Сто раз обошел он все комнаты, давая дворецкому наставления и повторяя тысячу раз: не забыть, где что поставить, как за все приняться, да непременно сделать опыт над солнечными и газовыми лампами [108], чтоб они хорошо горели, не коптились и не накурили в комнатах удушливым газом. Платон Васильевич терпеть не мог ламп, ему все казалось, что лампой воняет; но без ламп невозможно было обойтись, – освещение дома не солнечными лампами могло показаться непросвещением.
   Утомившись распоряжаться, Платон Васильевич, задыхаясь и едва передвигая ноги, добрался до своего смиренного флигеля; от лаковых сапог сделалось у него что-то вроде подагры, от нового механического парика заболела голова; сбросив с себя модные притеснения, вспомнил он, что забыл распорядиться насчет дамской уборной – все ли там есть, что неравно понадобится Саломее Петровне. Хотел было идти снова в дом, но уже не мог. После обеда, призывая то того, то другого из официантов, он наказывал, как вести себя и что делать: не толкаться, не задевать за мебель, не нанести на сапогах грязи в комнаты, и прочие необходимые наставления для слуг, которые по милости же Платона Васильевича, до реставрации дома, жили свинтусами, ходили замарантусами, зимой в серой дерюге, а летом в пестряди. В первый раз нарядили их гороховыми шутами, как они сами выражались, осматривая друг друга; в первый раз обтянули их во все принадлежности костюма с штиблетами, так обтянули, что им как-то совестно было показаться в люди.
   Ввечеру Платон Васильевич отправился ко всенощной, провел ночь без сна; а поутру, в день именин, поехал к обедне. Давно он не посещал храма; но ему нужно было успокоить дух. Возвратясь от обедни и накушавшись чаю, утомление усыпило его, и он, боясь уже заснуть, – заснул против воли; но задушевные мысли продолжали бродить по дому, заботливо устраивать все к приему гостей, встречать их, угощать и, наконец, высказывать им тайну свою. Сон был то тревожен, то сладок; то казалось, что сильный дождь размыл его дом, и на лице его изображалось отчаяние, досада, морщины становились совершенными промоинами от дождя, и он грозил подрядчику за мошенническую постройку дома; но подрядчик отвечал: не тревожьтесь, ваше превосходительство, будьте спокойны, мы вновь поставим, к вечеру все будет готово, это уж наш грех, кирпичами меня надули, худо прожжены. В самом деле, еще не смерклось, а дом снова уже готов к приему гостей, и Платона Васильевича уже беспокоит солнце, стоит себе на одном месте, не садится, да и только. Платон Васильевич опять в отчаянии, посылает за Борисом: «Вот, дескать, какой беспорядок, это ни на что не похоже».
   – Помилуйте, ваше превосходительство, – отвечает Борис, – кажется, все в порядке! не угодно ли посмотреть на часы: изволите ли видеть, ваши двумя сутками с половиной вперед ушли. Смотрит Платон Васильевич, – точно! часы его черт знает куда зашли вперед. – «Стало быть, я еще послезавтра буду именинник?» – и томительное нетерпение высказывается на лице его. Но вот прошло время, настал желанный вечер, дом освещен, все в порядке; Платон Васильевич ходит по зале, ждет гостей… Едут! едут! приехали! встречены, приняты радушно, угощены; Саломея Петровна смотрит с важностью на Платона Васильевича, кажется, как будто говорит ему: я поняла! На лице Платана Васильевича вылилось все блаженство души, он лежит как лысый юноша, который до времени одряхлел; но подгулял, кровь бросилась в голову, и он румян, как Бахус.
   В этой неге сна, которую наяву ничто не могло заменить, Платон Васильевич проспал бы вечер и ночь; но заботливый Борис думал, думал: что ж это барин изволит почивать? чай, уж пора дом освещать да одеваться? – и решился будить барина.
   Несколько раз почтительно дотрогиваясь. до него, он повторял: «Ваше превосходительство!» – и, наконец, принужден был растолкать барина. Возвратить к суете сует от такого сна – просто нарушение земного блага. Платон Васильевич очнулся, взглянул кругом, и лик его потускнел, вдруг снова состарился.
   – Не пора ли освещать, ваше превосходительство? Уж шесть часов.
   – А? что такое? – спросил Платон Васильевич.
   – Не пора ли освещать, да что прикажете одеваться? – повторил Борис.
   – Зачем? нет, уж сегодня не поеду, утомился, – произнес Платон Васильевич беспамятно, сквозь сон, который снова стал его клонить.
   – Да как же, ваше превосходительство, ведь вы ожидаете гостей; приказали, чтоб к восьми часам всё было готово.
   – Что еще готово?
   – Да как же-с, ведь гости будут?
   – Какие гости?
   – Я не могу знать… ваше превосходительство!
   – Погоди! еще рано!
   – Ваше превосходительство! Французу кондитеру спросить что-то нужно!
   – Ну, спроси, что?
   – Да что ж мне спрашивать его? – я говорил ему, что самовар еще рано ставить, вода перекипит, так он не слушает меня. А чай будет дрянь, на мне же изволите взыскать… Привез каких-то конфет к чаю, я говорю: что с конфетами чаю не кушают, что нужно белого хлеба, да он и слушать не хочет… Я ему говорю: не за свое, брат, взялся! уж где тебе знать вкус в чаю, не ваш, мусье, продукт…
   – А? – произнес сквозь сон Платон Васильевич и очнулся вполне. – Который час?
   – Я докладывал, что седьмой.
   – Седьмой? Ах, боже мой, что это со мною сделалось! как я заспался! что ты меня не будил? Давай поскорей бриться и одеваться!… велел зажигать лампы и люстры?
   – Зажечь не долго, все подготовлено; сейчас велю.
   – Чтоб сейчас зажигали! бриться, бриться поскорей! я опоздаю! приедут – дом не освещен и хозяина в нем нет!
   Туалет Платона Васильевича обыкновенно очень долго продолжался, особенно с некоторого времени. Уходу над старой головой, которая хочет молодиться, ужасно как много; работа сложная: вырывание щетинистых волос из бровей, чистка зубов, ногтей, опыт, нельзя ли как-нибудь угладить морщины, долгое смотрение в зеркало, сперва прищурившись, потом вытаращив глаза – каков, дескать, я сегодня? пленительно выражение лица или нет? есть огонь в глазах, или они тусклы? и так далее.
   Все это исполнил Платон Васильевич, но торопливо; торопливость, однако же, не мешала ему заметить, что каналья перрюкье [109] надул его: волоса под цвет, но гораздо толще, ужасно какие грубые, совсем не благородные волоса; для доказательства Платон Васильевич долго сравнивал свой волос с волосом парика на свет и бранился по-французски.
   Но вот он нарядился, подали карету, и он переехал из флигеля к подъезду дома. Зорко глаз его обегал все предметы; казалось, все было в порядке: цветы на лестнице пахнут довольно сильно, освещение истинно солнечное, лучи от ламп и свечей, не зная куда им деться, бросаются снопом в глаза, колют зрение, нельзя выносить; а между тем Платону Васильевичу кажется, что все еще как-то темно в комнатах. Осмотрев себя в зеркалах, он пробрался в уборную, сделал французский учтивый выговор дежурной девушке, что она не должна ни на шаг удаляться от своего поста, спросил, есть ли шпильки и булавки, иголки и шелк… Всё есть. Довольный собою и всем, Платон Васильевич спросил себе стакан воды. Один из гороховых официантов побежал в буфет, принес на серебряном подносе.
   – Это что такое? – вскричал Платон Васильевич, – лапы без перчаток?…
   Только что он начал выговор Борису за эту неосмотрительность, вдруг слышен на дворе стук экипажа.
   – Едут! – проговорил Платон Васильевич и торопливо пошел к лестнице.
   – Здесь Платон Васильевич? – раздался голос у крыльца. – Прекрасно, прекрасно!
   «Петр Григорьевич!» – подумал Платон Васильевич, готовый уже встречать гостя.
   – Платон Васильевич! здравствуйте! Прекрасно! прекрасно! ей-богу, прекрасно!
   Платон Васильевич обомлел от ужаса: на лестницу взбирался толстый Иван Васильевич, клубный его сочлен, рекомендовавший ему архитектора.
   – Бесподобно! видите ли, моя рекомендация! Каков архитектор! Я еду да вижу: что это значит, неужели дом Платона Васильевича поспел? и заехал. Смотри, пожалуй!… Что, как ваше здоровье? а у нас сказали, что вы при смерти. Прекрасно!… Вы одни, или у вас гости?…
   – Нет, я так велел попробовать осветить, – отвечал с досадой Платон Васильевич.
   – Бесподобно! вот ведь вы видели мой дом? гораздо хуже; а тот же строил! Ну, конечно, средства не те… Бесподобно!
   – Не дурно, – отвечал Платон Васильевич, не зная, как ему отделаться от нежданного гостя. – Вы в клуб едете?
   – Нет, еще рано; а вы?
   – Да, да… я приеду.
   – Так поедемте вместе, – сказал толстый Иван Васильевич, садясь на диван. – Лестница у вас, кажется, немного крута; что бы вам сделать отлогую… фу! устал.
   – Я еще не могу ехать, – отвечал Платон Васильевич, не обращая внимания на замечание о крутизне лестницы. – Я при– еду, а вы, пожалуйста, подготовьте партию… мне надо распорядиться да поехать сейчас кое-куда… Эй! человек! Карета моя готова?
   – Распрягли, ваше превосходительство.
   – Так покуда запрягут, и я подожду, потому что еще рано. Пойдемте-ко, пойдемте, покажите устройство комнат.
   И Иван Васильевич, не обращая внимания на хозяина, побрел, переваливаясь, по комнатам, повторяя: «прекрасно, бес– подобно!…» Он добрался уже до спальни и уборной; но Платон Васильевич поторопился вперед и, приперев двери, сказал:
   – Здесь еще не отделано.
   – Э, да ничего, я посмотрю вчерне… Мне любопытно знать расположение жилых комнат…
   – Тут и пройти нельзя… свалена мебель… пойдемте сюда… В это время притворенная Платоном Васильевичем дверь
   в спальню приотворилась, и из нее выглянуло женское личико…
   – А! понимаю! – сказал улыбаясь Иван Васильевич – это женская половина… вещь необходимая… Вы бы так и сказали, Платон Васильевич, что тут скрываться, вещь обыкновенная…
   Платон Васильевич готов был съесть дерзкую девчонку, которая осмелилась отворять двери.
   – Извините, – сказал он Ивану Васильевичу, – это точно женская половина, но она приготовлена для моей сестры, которую я ожидаю… Эй! карета готова? Извините, мне надо торопиться… до свидания.
   – Так вы будете в клубе?
   – Я думаю.
   – В котором часу?
   – Это зависит от обстоятельств.
   Платон Васильевич, провожая нежданного гостя, готов бы был столкнуть его скорее с лестницы; вдруг бежит официант.
   – Человек от Петра Григорьевича; Петр Григорьевич приказал кланяться и извиниться, что не может пожаловать чай кушать: Саломея Петровна изволили заболеть.
   – Ах, боже мой! – проговорил Платон Васильевич дрожащими губами.
   – Ты, брат, от кого? – спросил Иван Васильевич, спустившись с лестницы.
   – От Петра Григорьевича Бронина.
   – Так не будет?
   – Не будет-с по той причине, что Саломея Петровна не совсем чтобы так здоровы-с.
   – Жаль, жаль, очень жаль!
   Иван Васильевич уехал, а Платон Васильевич долго ходил еще по комнатам, сложив руки и склонив голову. Никогда еще не чувствовал он такой тоски. Устарев в привычке жить по произволу желаний, в зависимости от самого себя, ограничив все потребности души и тела удовольствиями, приобретаемыми за деньги, Платон Васильевич в первый раз почувствовал, что что-то над ним тяготеет, что он к чему-то прикован, что он весь не свой. В нем проявилась какая-то смертельная жажда, которая отбила охоту ко всему издавно-обычному, потушила все прочие желания, все ежедневные прихоти, которыми продовольствовался столько лет дряхлый холостяк, нарушила застой души, взволновала ее, возмутила.
   – Туши свечи! – проговорил он, наконец, – или постой; где человек Петра Григорьевича?
   – Он уже ушел, ваше превосходительство, – отвечал слуга.
   – Зачем же он ушел, когда я ничего еще не сказал!…
   – Не могу знать-с.
   – Дурак! Где Борис?… Борис!… что ж ты нейдешь, когда кличут?… Зачем отпустили человека без моего приказания?
   – Кто ж его отпустил, ваше превосходительство. Он пришел, сказал, что велели, да и ушел.
   – Что ж он сказал?
   – Да то, что господа не могут быть, барышня, вишь, будто бы заболела.
   – Будто бы!… Я даже не успел спросить, чем заболела! А ты, дурак, не догадался?… Карету!
   – Давно готова-с.
   Платон Васильевич прошелся еще по комнатам, потом спустился с крыльца.,
   – Куда прикажете? – спросил лакей.
   – Пошел домой! – отвечал Платон Васильевич. Дверцы захлопнули, лошади двинулись, сделали десять шагов от подъезда дома к крыльцу флигеля, лакей перебежал вслед за ними, отворил дверцы кареты и принужден был крикнуть: «Приехали, ваше превосходительство!» – потому что Платон Васильевич успел уже забыться в горестных помыслах.
   Молча он выбрался из кареты, вошел в свою комнату, сел и сидит, как гость в ожидании хозяина. Еще девять только часов; что ему делать до обычного второго за полночь часа возвращения из клуба? Бывало, с двух до двух, хоть плохо, но спится; потом визиты, потом обедать в клуб или на званый обед, потом на вечер, в концерт, в театр, а в заключение снова в клуб – сколько новых впечатлений, сколько разговоров о какой-нибудь грации театральной, сколько прений о том, кто с чего ступил и почему так ступил, с добрым или злым намерением пошел в вист, умно или глупо сыграл; сколько сладких воспоминаний об сам-пят, об удачной прикупке; сколько мыслей и дум о том, что ежели бы так пошел, а не так, так совсем была бы другая игра. Было чем занять время бессонницы, было чем позаняться и воображению во время сна, и вдруг – все стало нипочем! и клуб нипочем, и даже обед клубный нипочем! обед, который дороже цены своей, который переваривается в самом прихотливом желудке, обед, заставляющий о себе думать и говорить, который при одном воспоминании производит саливацию [110], как меркурий, – обед, которым можно начинить себя и уподобиться душистому блутвурсту [111]… и все это стало для Платона Васильевича глупо, бессмысленно, отвратительно, недостойно человеческой природы, пошло, невыносимо… Он предпочел всему этому безмолвное, неподвижное сидение у себя в креслах, созерцание чего-то в мыслях своих, какие-то соображения о будущности.
   Душа в человеке как поток, движущий органические колеса: приподними только ставни, сердце шестерней заходит. И в преклонном возрасте влюбиться и любить не трудно, но трудно уже выносить изменчивость погоды любви: ее жар наводит изнеможение, ее холод ломит кости, как ревматическая боль.
   Не смыкая глаз в продолжение всей ночи от подобной же боли, Платон Васильевич рано поутру послал Бориса на лошади свидетельствовать свое почтение Петру Григорьевичу, узнать о состоянии здоровья Саломеи Петровны и спросить, можно ли ему навестить их. Борис не любил быть простым Борисом в кругу своей братьи, но любил быть Борисом Игнатьичем; а потому и вел себя соответственно этому сану. Если его куда-нибудь посылали, то он не бежал сломя голову, но сохранял и собственное свое достоинство. Придет, изъявит свое почтение, спросит по обычаю: «Как вас бог милует?» – «Слава богу, Борис Игнатьевич!» – «Слава богу – лучше всего… Что, господа, чай, еще не вставали?» – и с этого заведет политичный разговор, как водится.
   У Петра Григорьевича в дворне был все словоохотливый народ, да и было о чем поговорить, – историй в доме случалось не мало: барин вкось, барыня врозь, а Саломея Петровна всему наперекор; только Катериной Петровной не могли нахвалиться, да зато об ней и славы мало и слова нет: хороша, – ну и слава тебе, господи, о чем тут и говорить.
   Нетерпеливо ждал Платон Васильевич возвращения Бориса; ему хотелось поскорее лично изъявить свое участие.
   – Ну, что? – вскричал он, выбежав в переднюю навстречу Борису.
   – Да ничего-с, все еще не так здорова.
   – Ах, боже мой! ты видел самого Петра Григорьевича?
   – Никак нет-с.
   – Что ж, узнал, чем Саломея Петровна нездорова?
   – А бог ее знает, что с нею приключилось.
   – Дурак! бог ее знает! как говорит! не мог спросить основательно.
   – Да у кого же спрашивать-то? В людской ни одной собаки – не самому же идти без докладу; в кухне только кухарка; я ждал, ждал; воротился Иван дворецкой да тотчас же поскакал опять…
   – Господи, неужели так опасно больна Саломея Петровна? – Да уж, верно, так; Федор попался навстречу: беда, брат, говорит.
   – Ах, боже мой, я поеду сам! давай одеваться!
   – Нет, уж не беспокойтесь, ваше превосходительство; дело-то никак не ладно.
   – Умерла! – вскричал Платон Васильевич.
   – Нет, хуже! изволила бы отдать душу богу, тело бы на столе лежало; а тут…
   – Ну!
   – Ни души, ни тела – пропала.
   – Что такое? как пропала?
   – Да как пропадают: всех людей разогнали искать по городу; так уж где искать…
   Платон Васильевич покачнулся на месте; Борис едва успел подхватить его под руки и бесчувственного опустил в стоявшие подле вольтеровские кресла.

КНИГА ТРЕТЬЯ
 
Часть седьмая
 
І

   Читатели, вероятно, имеют какое-нибудь понятие а Москве, из каких-нибудь «Voyages en Russie» [112], или из журнала впечатлений. Из первых вы, без сомнения, составили себе ясное понятие об ее наружности, а из вторых об ее жителях, нравах и обычаях. Вообще из этих описаний вам известно, что Кремль стоит подле Ивана Великого, что Сухарева башня у Тверских ворот, что Тверские ворота на Пречистенке, что Москва-река течет под самым Замоскворечьем, и тому подобное. Вам, следовательно, нечего описывать Москву, вы ее знаете настолько, насколько подобает знать русскому человеку. Приступаю к рассказу.
   В один туманный день августа в Крестовскую заставу прокатила коляска четверней. Часовой опустил было шлагбаум, но слуга крикнул:
   – Из подмосковной! – и коляска свободно проехала.
   В коляске сидели два господина; один поплотнее, похожий на московского барина, прислонясь в угол, дремал; другой – сухощавый, лицо бледноватое, глаза прищурены, наружность значительна, похож был на петербургского начальника отделения или чиновника по особенным поручениям, словом, лицо значительное, а по личному мнению, даже государственное.
   – Наконец я в Москве! – сказал сей последний, приложив к глазу лорнет, – посмотрим, что за зверь Москва! Вы, пожалуйста, указывайте мне на все любопытное.
   Едва показалось вправо готическое здание, обнесенное зубчатыми стенами, с башнями, похожее на рыцарский замок средних времен, молодой человек снова приложил лорнет к глазам и вскрикнул:
   – Это Кремль?
   – Кремль, – отвечал плотный барин, не раскрывая глаз. Петербуржец промчался. Оставим петербуржца и последуем за толпой колодников, которых вели по улице. Вслед за ними везли на подводе женщину в простой крестьянской одежде. Когда весь этот транспорт приблизился к запертым воротам замка, перед которыми, однако же, не было подъемного моста, часовой подал знак в калитку с разжелезенным окошечком: сперва пропустили унтер-офицера, препровождавшего транспорт, а потом отперли адовы врата, которые, раскрывшись как челюсти апокалиптического зверя, поглотили весь транспорт и закрылись с скрежетом зубов.
   На внутреннем дворе этого замка прохаживались в самом деле не люди, а мрачные тени. Не будем описывать человеческого образа, искаженного страстями и преступлениями. Отделясь от безобразной толпы, кто-то, в изношенном пальто, в картузе, заложив руки в карманы, ходил скорыми шагами вдоль двора. По лицу и взорам его можно было заметить, что и он ставил душу свою на кон; но в наружности его не было глубоких оттисков преступлений, в глазах не было ответа за чужую душу. Он был еще, казалось, новичок на этом новоселье, смотрел на окружающие его высокие стены и на «честную компанию» без удивления, но с каким-то особенным любопытством и как будто спрашивал сам себя: «Черт знает, куда я попал!»
   Долго следил за ним глазами один из «честной компании», что-то вроде мещанина, с острой бородкой, ряб как кукушка, глаза как у ястреба; наконец крякнул и подошел к нему,
   – Ты, брат, кто таков?
   – Человек! – отвечал новичок, посмотрев на него.
   – Крепостной то есть? Я думал, что какой барин, честной господин.
   – Ну, хоть и барин, честной господин, а тебе что?
   – Что? врешь, брат! не туда глядишь!… А я тебе вот что скажу: ты за что попал? за воровство или за разбой?
   – Да тебе-то что, борода?
   – Нет, уж ты, брат, не кобянься, лучше будет, ей-ей лучше будет! а не то, брат, не выгородишься отсюда; уж я тебе говорю, я ведь не отстану от тебя – понимаешь?
   Новичок посмотрел на плутовскую рожу с острой бородкой, которая так настойчиво делала ему допросы.
   – Если по делу попал, так говори: доказательно или нет?
   – Я, приятель, не по делу здесь, а по наговору.
   – Приятель еще не приятель, а будем приятелями; по наговору, брат, хуже, чем по делу, я тебе скажу; примерно вот, я бы на допросе показал, что ты потчевал меня в трактире да подговорил на какое дело… понимаешь? ведь я за тебя здесь сижу.
   – Пьфу, дурак какой! Кто ж тебе поверит?
   – Кто? кому следует, тот и поверит. А я тебе вот что скажу: хочешь на волю?
   – Эй, ребята, смотрит-ко, француженку какую-то привезли! Пойдем! – крикнул один из заключенных.
   – Триша, пойдем! – сказал он, проходя мимо острой бородки.
   Толпа двинулась к воротам женской половины.
   – Вот сейчас выйдет из канцелярии.
   В самом деле, привезенную женщину вскоре вывели под руку из канцелярии. Несмотря на простую одежду, во всей наружности ее было что-то горделивое, хотя и страдальческое. Бледное лицо ее было нежно, впалые глаза не бессмысленны. Охая, она вышла, окинула взором безобразную толпу, и взор ее остановился на упомянутом нами человеке в пальто. Движением головы, взора и дрожащих губ она страшно погрозила ему.
   – Что, она тебе знакома, что ли? – спросила новичка стоявшая подле острая бородка.
   – Да, вот это-то и есть та безумная, которая привязалась ко мне и оговорила меня.
   – А кто ее разберет, что она, безумная или нет, ведь она француженка, говорят; а ты-то сиди да посиживай; да еще как я поднесу тебе, так, брат, тебя, того, сперва распишут; а потом, знаешь куда?
   Новичок содрогнулся..
   – Черт! ты шутишь или нет?
   – Нет, не шучу; а я тебе скажу вот что: хочешь по рукам?
   – Вместе грабить или резать? Врешь, любезный! Что будет то будет, а я тебе не товарищ.
   – Не бойся, тут худого ничего не будет, ей-ей ничего; а так, штука, багатель [113]!
   – Говори.
   – Давай руку! Не бойся, все будет честно.
   – Что за руки, говори просто, в чем дело.
   – Я, пожалуй, скажу; да скажу тебе и вот что: уж если повихнешься, так я на тебя горы взвалю; мне все равно пропадать. Вот видишь, смекай: я был у купца Василья Игнатьича Захолустьева приказчиком; а у него был славный чайный завод, да дрянной сынишка, Прохор Васильевич. Вздумал он заводить суконную да филатурную фабрику и вымолил у отца дозволение ехать в чужие земли машины заказывать; такие машины, каких в целом свете нет: сами овец стригут, сами шерсть на сорты делят, сами аглицкое сукно ткут, ну, словом, из машины выходят готовые штучки сукна самой лучшей доброты, всех колеров. А про филатуру и говорить нечего: бывало, красные девушки прядут, сами песни поют; а теперь всё самопрялки, всё с органами: под немецкую музыку, хошь не хошь ты, а пляши. Да дело не о том; а вот что я тебе скажу: поехал Прохор Васильевич, да и поминай как звали, вот уж другой год ни слуху ни духу. Понимаешь?
   – Ну, что ж из этого?
   – А вот что я тебе скажу: Василий Игнатьич за сына согнал меня от себя: виноват я, что Прохор Васильевич брал деньги без спросу; согнал меня, брат, без копейки, пустил по миру. Что ж тут будешь делать; надо было добывать. Да не о том дело; а вот что: как взглянул я на тебя – Прохор не Прохор Васильевич, а есть что-то, понимаешь? Этого, брат, уж довольно; лишь бы на первый взгляд похож был; а там мое дело будет снарядить как следует. Ладно?
   – Ладно, – отвечал новичок.
   – Коли ладно, так я тебе вот что скажу: ты конь, а поводья у меня в руках: вывезешь на славу, будет все ладно, а заноровишь – извини!
   – Ах ты, шитая рожа, вязаный нос! Мало тебе зубов-то отец выколотил за меня! – крикнул новичок, – мошенник Тришка вздумал на мне верхом ездить!
   – Да неужели это вы, сударь Прохор Васильевич? – проговорил, оторопев, озадаченный, словами новичка, острая бородка, всматриваясь в него.