Страница:
– Не узнал, плут?
– Признал, да не узнал… да нет! пьфу! Новичок захохотал во все горло.
– Ну, брат, озадачил! да в тебе бесовская сила! как заговорил да замотал головой – живой Прохор Васильевич! Ах ты собака, да кто ты такой?
– Черт! – отвечал новичок.
– Ей-ей черт! с тобой можно дела делать!… А в списках-то как ты значишься? Верно, ни роду ни племени не имею, откуда – не помню, имя и отчество позабыл: так? Теперь, я тебе вот что скажу…
Зазвенел колокол, староста закричал: «По местам, на перекличку!»
– Эх, досада! – сказал острая бородка, – ну, до завтра, приятель!
– Торопиться не для чего, – отвечал новичок, – тише едешь, дале будешь; притом же здесь очень недурно: кормят калачами… «Вот она, нужда-то, где заставит калачи есть! Насилу понял пословицу! Ну, брат Вася Дмитрицкий, посмотрим, какая будет тебе доля дальше!»
Новичок, в котором мы узнаём героя повести, отправился на перекличку.
– Прибылых отдельно, – сказал смотритель, выходя со списком, – который тут неизвестный, выдающий себя за графа Черномского?
Никто не отвечал.
– Ну, ты, что ли?
– Нет, не я, – отвечал Дмитрицкий.
– Как не ты?
– Я никогда не выдавал себя за графа Черномского; я ехал с одним графом Черномским, а какая-то сумасшедшая женщина привязалась ко мне…
– Да это вы покажете на допросах; а теперь нам нужно внести в список имя и прозвище.
– При допросе скажу я и свое имя, – отвечал Дмитрицкий.
– Ну, в таком случае в общую!
– Ваше благородие, женщина, что привезли ввечеру, нейдет на перекличку, бормочет что-то по-своему, бог ее знает, хоть тащи за руки и за ноги, – сказал пришедший унтер-офицер.
– Верно, иностранка; перевести ее в особую!
– Ай да молодец, Саломея Петровна, – проговорил Дмитрицкий, уходя за прочими заключенными.
На другой день, когда уже вся честная компания замка, после раздачи калачей, которыми наделил всех какой-то почтенный купец, прогуливалась по двору, вдруг от ворот пошла весть: «Стряпчий [114] приехал!» – и вслед за ней вошел, сопровождаемый смотрителем, какой-то в мундирном фраке щегольски одетый чиновник. Все заключенные затолпились около него с поклонами. Одна рыжая борода, растолкав прочих и выдавшись вперед, снова поклонился.
– Что ты?
– К вашей милости; поговорить нужно.
– После, погоди немного.
– Вот, ваше благородие, вот я совсем занапрасно страдаю, – начал было другой.
– Говорят – после!… где француженка?
– А вот пожалуйте, она в особой.
– Я также буду просить вашей защиты, милостивый государь, – сказал и Дмитрицкий по-французски, выступив навстречу чиновнику, который невольно приостановился, услышав французский язык посреди русской речи.
– Кто вы, милостивый государь?
– Я только вам одним могу сказать, – отвечал Дмитрицкий, – странный случай лишает меня доброго имени.
– Очень хорошо, я займусь вами сейчас, – сказал чиновник, проходя в женскую половину.
– Где же француженка?
– А вот, пожалуйте.
В отдельном покое, на койке, приклонясь на подушку, сидела женщина в простонародном платье: платок с головы ее был сброшен, черные волосы раскинулись по плечам и осеняли истомленное бледное лицо; под густыми ресницами глаза ее опущены были в землю. В положении ее была какая-то сценическая грациозность; несмотря на место и одежды, каждый читающий романы и посещающий театры отгадал бы в ней героиню, которую судьба преследует и бросила на жертву несчастиям.
– Madame, – начал чиновник, садясь подле на деревянный стул, – вы француженка?
Женщина, как будто услышав родной язык и приветливый голос образованности, содрогнулась, вспыхнула и закрыла лицо рукой.
– Madarne, – начал снова чиновник, – откройте мне вашу судьбу… Чем только в состоянии помочь вам… чем только могу успокоить вас… Вы можете надеяться… что я исполню… я уверен, что какой-нибудь необыкновенный, несчастный случай…
– О, если б вы знали!… – вскрикнула женщина по-французски.
– Сделайте одолжение, передайте мне, моя обязанность есть обязанность гуманическая: находить и извлекать несчастие из среды преступления… Вы позволите мне узнать ваше имя?
– О, позвольте мне хоть скрыть свое имя от этого поношения, в которое меня бросила судьба!… несчастия мои невообразимы!… Но нескольких слов достаточно, чтоб вы поняли все: я дочь одного из известных людей во Франции… В доме нашем явился один русский путешественник… образованность и наружность его меня пленили… он меня увез… Долго мы путешествовали… наконец приехали в Россию… и он бросил меня!… Я должна была идти в гувернантки… к одному помещику… Красота моя была причиной ненависти ко мне жены его, и вот в одну ночь меня схватили и повезли сама не знаю куда… Очнувшись на мгновение, помню только, что была посреди лесу… в этой одежде…,
– Скажите пожалуйста! – вскричал чиновник.
– Потом я уже не помню, что со мной было… больная, страждущая, я очнулась снова… О, я не в силах говорить!… вы можете понять, вы видите!…
Женщина зарыдала.
– Какая страшная судьба! Я доведу это немедленно же до сведения! Это ужасно! несчастие не преступление, и будьте уверены, что вы сегодня же будете свободны… Вся Москва примет участие в вас!…
– О нет, не разглашайте, умоляю вас… в этом положении я не могу никого видеть.
– Но как же быть… для вас нужна будет помощь. Московские дамы…
– Нет, нет, нет; я прошу только покуда какой-нибудь приют, где бы я могла отдохнуть, скрыться от всех глаз.
– Очень жаль, что не могу вам предложить свой дом… но… во всяком случае, я озабочусь, чтоб исполнить ваше желание, – сказал чиновник, встряхивая табакерку.
– О, как вы добры! – сказала женщина, посмотрев нежно на него и взяв его за руку.
– Madame, такое существо, как вы, внушает все прекрасные чувства, – сказал чиновник с романическим выражением, заинтересованный и судьбой жертвы несчастия и самой ею.
Так как жертва несчастия – иностранка – в списках показана была только неизвестной беспаспортной, найденной в горячечном состоянии на улице, то нетрудно было исходатайствовать ей свободу.
Исходатайствовав свободу, стряпчий озаботился и о приюте ее. В английском клубе встретил он одного Ивана Ивановича и тотчас же к нему адресовался:
– Не знаете ли какого-нибудь хорошего места для одной француженки?
– Какого же места? В гувернантки?
– Нет, в гувернантки она не согласится: это женщина с образованием и с чувством собственного достоинства. По странному случаю, она теперь на моих руках.
– Например?
– После расскажу; долгая история.
– Какое же место?… Та-та-та-та! Платон Васильевич Туруцкий… говорил мне что-то…
– Туруцкий? Что его давно не видать?
– Совсем охилел; в клуб не ездит. Я как-то на днях заезжал к нему… Какой славный дом отделал!… Чудо! то есть меблировал хорошо; а что касается до архитектуры, то я вам скажу! Ни с кем не хотел посоветоваться. Жаль, что вы не были у меня в деревне: вы бы посмотрели, что за дом на пятнадцати саженях, что за расположение!… Имею полное право сказать, что ни один архитектор своего ума не прикладывал, – все сам!
– Позвольте! – сказал гуманист, нюхая табак и поднося табакерку Ивану Ивановичу.
– Вы думаете, что без архитектора нельзя и обойтись?…
– Нет, не то; меня заботит теперь эта француженка; вы что-то упомянули о Туруцком… Для чего же ему нужна француженка?
– А бог его знает! У всякого свои капризы, иногда и не по летам…
– О, если так, то я не намерен быть поставщиком этого рода увеселений.
– Ну, ну, ну, это шутка; я никак не думаю, чтоб в его лета… Да, я теперь вспомнил: он отделал дом для сестры своей; так кажется, что для нее и нужна француженка в компаньонки.
– Это дело другое. Так вы, Иван Иванович, скажите Туруцкому, чтоб он взял в компаньонки эту француженку.
– Хорошо, хорошо; непременно скажу!
– Вы не забудете?
– Как можно!
– Только скажите ему, чтоб он дал ей хорошее жалованье: тысячи две, три.
– Конечно, не меньше.
– И чтоб обходились с ней с некоторым уважением: savez-vous, que c'est une personne de dignit? [115]; одной из лучших французских фамилий.
– Право?… Каким же образом она очутилась здесь и соглашается идти в компаньонки?
– Обстоятельства, несчастный случай.
– Хороша собою, молода?
– Н-да, во всех отношениях замечательна.
– Можно ее видеть?… Потому что, если не удастся определить к Туруцкому, я готов взять ее на свое попечение, устроить как-нибудь судьбу ее… Отчего же не помочь прекрасному существу…
– Да, да, конечно; это не худо; впрочем я сам побываю у Туруцкого.
– Да зачем же? К чему вам беспокоиться? Я сегодня же его увижу.
– Ah, bon jour [116]! – сказал ходатай нашей француженки Саломеи, обращаясь к одному из знакомых, чтобы отвязаться от Ивана Ивановича, который чересчур уж заинтересовался судьбой неизвестной особы, происходящей от одной известной французской фамилии.
II
– Признал, да не узнал… да нет! пьфу! Новичок захохотал во все горло.
– Ну, брат, озадачил! да в тебе бесовская сила! как заговорил да замотал головой – живой Прохор Васильевич! Ах ты собака, да кто ты такой?
– Черт! – отвечал новичок.
– Ей-ей черт! с тобой можно дела делать!… А в списках-то как ты значишься? Верно, ни роду ни племени не имею, откуда – не помню, имя и отчество позабыл: так? Теперь, я тебе вот что скажу…
Зазвенел колокол, староста закричал: «По местам, на перекличку!»
– Эх, досада! – сказал острая бородка, – ну, до завтра, приятель!
– Торопиться не для чего, – отвечал новичок, – тише едешь, дале будешь; притом же здесь очень недурно: кормят калачами… «Вот она, нужда-то, где заставит калачи есть! Насилу понял пословицу! Ну, брат Вася Дмитрицкий, посмотрим, какая будет тебе доля дальше!»
Новичок, в котором мы узнаём героя повести, отправился на перекличку.
– Прибылых отдельно, – сказал смотритель, выходя со списком, – который тут неизвестный, выдающий себя за графа Черномского?
Никто не отвечал.
– Ну, ты, что ли?
– Нет, не я, – отвечал Дмитрицкий.
– Как не ты?
– Я никогда не выдавал себя за графа Черномского; я ехал с одним графом Черномским, а какая-то сумасшедшая женщина привязалась ко мне…
– Да это вы покажете на допросах; а теперь нам нужно внести в список имя и прозвище.
– При допросе скажу я и свое имя, – отвечал Дмитрицкий.
– Ну, в таком случае в общую!
– Ваше благородие, женщина, что привезли ввечеру, нейдет на перекличку, бормочет что-то по-своему, бог ее знает, хоть тащи за руки и за ноги, – сказал пришедший унтер-офицер.
– Верно, иностранка; перевести ее в особую!
– Ай да молодец, Саломея Петровна, – проговорил Дмитрицкий, уходя за прочими заключенными.
На другой день, когда уже вся честная компания замка, после раздачи калачей, которыми наделил всех какой-то почтенный купец, прогуливалась по двору, вдруг от ворот пошла весть: «Стряпчий [114] приехал!» – и вслед за ней вошел, сопровождаемый смотрителем, какой-то в мундирном фраке щегольски одетый чиновник. Все заключенные затолпились около него с поклонами. Одна рыжая борода, растолкав прочих и выдавшись вперед, снова поклонился.
– Что ты?
– К вашей милости; поговорить нужно.
– После, погоди немного.
– Вот, ваше благородие, вот я совсем занапрасно страдаю, – начал было другой.
– Говорят – после!… где француженка?
– А вот пожалуйте, она в особой.
– Я также буду просить вашей защиты, милостивый государь, – сказал и Дмитрицкий по-французски, выступив навстречу чиновнику, который невольно приостановился, услышав французский язык посреди русской речи.
– Кто вы, милостивый государь?
– Я только вам одним могу сказать, – отвечал Дмитрицкий, – странный случай лишает меня доброго имени.
– Очень хорошо, я займусь вами сейчас, – сказал чиновник, проходя в женскую половину.
– Где же француженка?
– А вот, пожалуйте.
В отдельном покое, на койке, приклонясь на подушку, сидела женщина в простонародном платье: платок с головы ее был сброшен, черные волосы раскинулись по плечам и осеняли истомленное бледное лицо; под густыми ресницами глаза ее опущены были в землю. В положении ее была какая-то сценическая грациозность; несмотря на место и одежды, каждый читающий романы и посещающий театры отгадал бы в ней героиню, которую судьба преследует и бросила на жертву несчастиям.
– Madame, – начал чиновник, садясь подле на деревянный стул, – вы француженка?
Женщина, как будто услышав родной язык и приветливый голос образованности, содрогнулась, вспыхнула и закрыла лицо рукой.
– Madarne, – начал снова чиновник, – откройте мне вашу судьбу… Чем только в состоянии помочь вам… чем только могу успокоить вас… Вы можете надеяться… что я исполню… я уверен, что какой-нибудь необыкновенный, несчастный случай…
– О, если б вы знали!… – вскрикнула женщина по-французски.
– Сделайте одолжение, передайте мне, моя обязанность есть обязанность гуманическая: находить и извлекать несчастие из среды преступления… Вы позволите мне узнать ваше имя?
– О, позвольте мне хоть скрыть свое имя от этого поношения, в которое меня бросила судьба!… несчастия мои невообразимы!… Но нескольких слов достаточно, чтоб вы поняли все: я дочь одного из известных людей во Франции… В доме нашем явился один русский путешественник… образованность и наружность его меня пленили… он меня увез… Долго мы путешествовали… наконец приехали в Россию… и он бросил меня!… Я должна была идти в гувернантки… к одному помещику… Красота моя была причиной ненависти ко мне жены его, и вот в одну ночь меня схватили и повезли сама не знаю куда… Очнувшись на мгновение, помню только, что была посреди лесу… в этой одежде…,
– Скажите пожалуйста! – вскричал чиновник.
– Потом я уже не помню, что со мной было… больная, страждущая, я очнулась снова… О, я не в силах говорить!… вы можете понять, вы видите!…
Женщина зарыдала.
– Какая страшная судьба! Я доведу это немедленно же до сведения! Это ужасно! несчастие не преступление, и будьте уверены, что вы сегодня же будете свободны… Вся Москва примет участие в вас!…
– О нет, не разглашайте, умоляю вас… в этом положении я не могу никого видеть.
– Но как же быть… для вас нужна будет помощь. Московские дамы…
– Нет, нет, нет; я прошу только покуда какой-нибудь приют, где бы я могла отдохнуть, скрыться от всех глаз.
– Очень жаль, что не могу вам предложить свой дом… но… во всяком случае, я озабочусь, чтоб исполнить ваше желание, – сказал чиновник, встряхивая табакерку.
– О, как вы добры! – сказала женщина, посмотрев нежно на него и взяв его за руку.
– Madame, такое существо, как вы, внушает все прекрасные чувства, – сказал чиновник с романическим выражением, заинтересованный и судьбой жертвы несчастия и самой ею.
Так как жертва несчастия – иностранка – в списках показана была только неизвестной беспаспортной, найденной в горячечном состоянии на улице, то нетрудно было исходатайствовать ей свободу.
Исходатайствовав свободу, стряпчий озаботился и о приюте ее. В английском клубе встретил он одного Ивана Ивановича и тотчас же к нему адресовался:
– Не знаете ли какого-нибудь хорошего места для одной француженки?
– Какого же места? В гувернантки?
– Нет, в гувернантки она не согласится: это женщина с образованием и с чувством собственного достоинства. По странному случаю, она теперь на моих руках.
– Например?
– После расскажу; долгая история.
– Какое же место?… Та-та-та-та! Платон Васильевич Туруцкий… говорил мне что-то…
– Туруцкий? Что его давно не видать?
– Совсем охилел; в клуб не ездит. Я как-то на днях заезжал к нему… Какой славный дом отделал!… Чудо! то есть меблировал хорошо; а что касается до архитектуры, то я вам скажу! Ни с кем не хотел посоветоваться. Жаль, что вы не были у меня в деревне: вы бы посмотрели, что за дом на пятнадцати саженях, что за расположение!… Имею полное право сказать, что ни один архитектор своего ума не прикладывал, – все сам!
– Позвольте! – сказал гуманист, нюхая табак и поднося табакерку Ивану Ивановичу.
– Вы думаете, что без архитектора нельзя и обойтись?…
– Нет, не то; меня заботит теперь эта француженка; вы что-то упомянули о Туруцком… Для чего же ему нужна француженка?
– А бог его знает! У всякого свои капризы, иногда и не по летам…
– О, если так, то я не намерен быть поставщиком этого рода увеселений.
– Ну, ну, ну, это шутка; я никак не думаю, чтоб в его лета… Да, я теперь вспомнил: он отделал дом для сестры своей; так кажется, что для нее и нужна француженка в компаньонки.
– Это дело другое. Так вы, Иван Иванович, скажите Туруцкому, чтоб он взял в компаньонки эту француженку.
– Хорошо, хорошо; непременно скажу!
– Вы не забудете?
– Как можно!
– Только скажите ему, чтоб он дал ей хорошее жалованье: тысячи две, три.
– Конечно, не меньше.
– И чтоб обходились с ней с некоторым уважением: savez-vous, que c'est une personne de dignit? [115]; одной из лучших французских фамилий.
– Право?… Каким же образом она очутилась здесь и соглашается идти в компаньонки?
– Обстоятельства, несчастный случай.
– Хороша собою, молода?
– Н-да, во всех отношениях замечательна.
– Можно ее видеть?… Потому что, если не удастся определить к Туруцкому, я готов взять ее на свое попечение, устроить как-нибудь судьбу ее… Отчего же не помочь прекрасному существу…
– Да, да, конечно; это не худо; впрочем я сам побываю у Туруцкого.
– Да зачем же? К чему вам беспокоиться? Я сегодня же его увижу.
– Ah, bon jour [116]! – сказал ходатай нашей француженки Саломеи, обращаясь к одному из знакомых, чтобы отвязаться от Ивана Ивановича, который чересчур уж заинтересовался судьбой неизвестной особы, происходящей от одной известной французской фамилии.
II
Благородное собрание в Москве, если не восьмое, так по крайней мере девятое чудо света. Представьте себе огромную залу с колоннадой, поддерживающей хоры, представьте себе, что вся она штукатурена под белый каррарский мрамор, что между всеми колоннами висит по бронзовой люстре в двести свеч, разукрашенной хрустальной бахромою; что все это и бело и светло и что в этой белизне и свете шесть тысяч персон – эссенция древнепрестольного града. Представьте себе мужчин в полной военной, статской и светской униформе, а женщин в бальном наряде – шейки и ручки по плечо наголо. У каждого наружность, как сам он, разряжена: взору щедро придано огня, устам улыбки, щекам румянцу, движениям ловкости, всему стану достоинства, важности, значения. Всё рисуется, все как живописные, как портреты, схваченные в счастливую минуту – когда душа выливается наружу. Вот съехались к полуночи, все не ходят, а как-то особенно двигаются, соблюдая приличие, не смотря смотрят, не слушая слушают, не говоря говорят и – не любя любят.
Во всем этом, может быть, нет ни радости, ни удовольствия, но есть развлечение – это необходимое для светского человека развлечение, это искусственное средство наполнить чем-нибудь пустоту времени и пустоту души.
Из всех шести тысяч персон тут только двое наслаждаются в душе каким-то райским наслаждением – Василий Игнатьич Захолустьев и супруга его Фекла Семеновна; счастливая чета ходит под ручку. Он – седые волосы в кружок, гладко-прегладко расчесаны, борода – волос от волоса отделен, на плечах древний боярский кафтан с золотым шитьем, с петлицами, меч с темляком перепоясывает не просто талию, но огромное депо здравия и благоденствия. Она – в обшитом золотым кружевом гарнитуровом платье, которое спереди как следует приподнялось, на голове повязан золотошвейный платок, в ушах серьги бурмицкого зерна, на шее жемчужное ожерелье ниток в пятьдесят, пальцы расперло от многоценных перстней. У Василия Игнатьича раскраснелось лицо и от самодовольствия и от жару; с трудом ворочая голову, подпертую шитым воротником, он отирает пестрым платком чело свое; из приличия не ворочает ее на стороны; взор его как навесный выстрел направлен через головы, чтоб кого-нибудь не задеть. Фекла Семеновна также не ворочает головой; но зато глаза ее как на пружинах, то вправо, то влево.
– Что, Фекла Семеновна, хорошо? ась? – произносит тихо Василий Игнатьич, проходя по опустевшему углу галереи между колоннами.
– И господи, как прикрасно! – отвечает Фекла Семеновна, – да что ж это такое, для чего господа-то собрались?
– Вот, спрашивает; ты смотри да примечай.
– Да уж у меня и глаза разбежались! Когда ж это они присядут? Ах, смотри-ко, смотри, что это сбежались все в кучу? Что там случилось? Пойдем посмотрим!
– Не приходится идти туда; знай честь. Вот посмотрим отсюда.
– Что ж это там, пляска, что ли?
– Тс! а ты смотри себе да примечай.
В первый раз бог привел Василию Игнатьичу и Фекле Семеновне быть в собрании, как же не подивиться всем диковинкам.
– Василий Игнатьич, – начала снова Фекла Семеновна, – если б Прохорушка был здесь, он, чай, также пошел бы в танцы?… то-то бы посмотрела!
– Ну-у! – отвечал Василий Игнатьич.
– Что ну, ведь он, чай, не хуже господ, не тех вот, что в кавалериях, а вот этих штатских-то, право-ну!
– Тс! что ты это! – сказал Василий Игнатьич, толкнув супругу свою под бок.
– Поди-ко-сь, слова нельзя сказать! – заговорила Фекла Семеновна под ухо мужу, – легко ли, добро бы я говорила про господ великих; а то, смотри ты, про эту голь слова не скажи! Вот он, тут же, писаришко-то, что тебе бумаги ходит писать… да поругался с тобой – мало, вишь, дал ему на чай…
– Где, матушка, где ты тут нашла писаришку?
– Да вот он, вот трется около благородных-то… вот увидал тебя…
– Пьфу, в самом деле!… Пойдем, пойдем! осрамит еще, мошенник!
Надо сказать правду, что богатство и почести не по наследию и не даром достались Василию Игнатьичу; он нажил их трудом не с умом, а с грехом пополам. И потому, как ни поверни, бывало, Василия Игнатьича, с одной стороны как будто честный человек, богач, а с другой – старый плут, точно нищий, и не далеко ушел от того Васьки Игнатова, который лет за сорок торговал в деревне бабками, потом служил в харчевне и угощал пьяных вместо вина винным запахом. Он и продолжал бы карьер свой по винной части, но судьба решила иначе. Его соблазнила чайная торговля. Он узнал, что, кроме китайского ван-сун-чо-дзи, есть русский Иван-сун-чо-дзи и стал торговать чаем, завел магазин китайских чаев, сахару и кофе.
Сахар и кофе – дрянные продукты, от них барыша десять, а много пятнадцать процентов… В сахарный песок можно бы подбавить самого лучшего белого песку, да не тает, окаянный! Про кофе и говорить нечего: ни один род бобов не подходит к нему.
Нужно ли говорить, что мелочная торговля чаем не удовлетворила Василья Игнатова, он пустился в оптовую, пустился сам на Кяхту [117]; сам съездил в Дмитровский уезд, чтоб сделать оптовую закупку самого лучшего сорту Иван-сун-чо-дзи. Но для оптовой торговли чаем необходимо иметь свой дом, с запертыми воротами, на дворе лабазы, амбары, палатки и тому подобные заведения. Всем этим обзавелся Василий Игнатьич.
В производстве Иван-сун-чо-дзи помогал ему только сынишка Прохорушка.
– Это, – толковал он ему, – вот видишь, цветы чайные; а вот это лучший сорт, а вот это похуже; а вот как смешаешь того и другого, да вспрыснешь цветами-те, так и выйдет цветочный, а без цветов – семейный, а как приложишь щепоточку, так выйдет сквозничок… Понимаешь?
Таким образом, можно заключить, что эта торговля была впрок Василью Игнатьичу. Он подумал, подумал да купил за двести тысяч каменный дом, для постройки которого какой-то князь выписал из Италии архитектора, из Голландии кирпич, из Англии железо, из Франции обои и мебель, из Саксонии фарфоровые вазы, еще из Италии картинную галерею и этрусские горшки, из Египта двух сфинксов на ворота, из Венеции гондолу для пруда, из Китая киоск для саду и так далее, словом, с целого света стащил тьму чудес. Все это стоило миллионов десять. Когда князь кончил жизнь, сын его, не получив в наследие ни вельможества, ни причуд вельможеских и не заботясь, откуда что папенька выписал и что ему все это стоило, тотчас же решился сбыть весь драгоценный хлам итальянского вкуса с рук и завести скорее всё рококо. Дом показался ему глуп, меблировка стара, масляные картины слишком замаслены и закоптели, и – вследствие этого обитель вельможи, со всей ее обстановкой, за двести тысяч поступила во владение Василья Игнатьича.
– Ну, что, Фекла Семеновна, каково? – спросил он у жены, проходя по комнатам купленного дома.
– И, господи, как прикрасно! – отвечала она, – позову в гости Домну Никитишну, то-то, чай, подивится.
– Позови, позови, да ты смотри, примечай: ведь все шелк, а не ярославка.
– Да шелк же, шелк.
– Кахменные-то статуи черт знает что, я их в сарай велю снести али в сад поставлю; а вот золоченые-то по углам – хороши: из залы-то я их в гостиную.
– Что ж это у них в руках-то словно вербы?
– А тут все шкалики ставятся, вот примером, как в люминацию.
– Ух, страсти какие! на стенах все люди! а на потолке-то! ох, страм какой! Нет, Василий Игнатьич, вели замалевать! Словно выпарилась да в передбаннике отдыхает… и лебедя из рук кормит… экой соблазн!
– В самом деле, – сказал Василий Игнатьич, смотря на потолок, в котором вставлена была мастерская картина, изображающая Леду [118], – пришло же в голову намалевать такую вещь!…
– Да я в этом покое ни за что бы одна не осталась, право! Мне все бы казалось, что на стенах-то живые люди, – того и гляди, что вот этот бросится с шпагой-то да убьет… Христа ради, вели замалевать, да и то еще я буду бояться… велел бы совсем щекатурку сбить да снова ощекатурить.
– Щекатурка! Тут не щекатурка, а обои, смотри-кось, тканье али вязанье, кто их знает?
– Ох, ты! знает толк! Это шитье по канве.
– Ааа! вот вишь ты; бывают же такие случаи, что и бабий ум пригоден. По канве шитые! чай, ведь дорого взяли вышить во всю стену-то? Чай, ста по два за стену?
– И уж! Как дашь свою шерсть, так рублей за двадцать за пять швея сработает. Чай, видал ты в лавке у Трофима Кириловича подушки шитые? Из его шерсти берут по два с полтиной; а работа-то не такая, а мелкая.
Рассмотрев таким образом гобелены, Василии Игнатьич с Феклой Семеновной обошли весь дом, выбрали для жилья себе задние комнаты, где была гардеробная и жил камердинер. Входя в особую картинную галерею, новый хозяин вскрикнул:
– Вот славная кладовая будет у меня!… Тут картины-то, верно, лишние развешаны – я их сбуду, да и всё дрянь какая: капуста намалевана, разная овощь да птица разная…
– Звери-то, звери какие! – вскричала Фекла Семеновна, – коровы-то, коровы! тьфу ты, окаянная! Вели ты, пожалуйста, выкинуть эту срамоту, да поскорей бы призвать батюшку со святой водой.
Обрадовался Василий Игнатьич и величине бывшего манежа:
– Вот, – говорил он, – лабазов-то мне не нужно строить – готовый да какой славный будет!
Поселясь в белокаменных палатах, Василий Игнатьич тотчас же потщился принести пользу казне; не собственно для пользы казны, а для получения звания именитого гражданина. После этого необходимо было подумать и об сыне Прохорушке и отдать в коммерческое училище. Сын Прохорушка был малый с способностями: он тотчас перенял и тон и манеру богатых купеческих сынков, которые в свою очередь переняли тон и манеру от юных конторщиков-негоциантов с тою разницею, что этим напели еще в пеленках:
«Смотри, mon enfant или mein Kind, ты в конторщиках веди себя честно и трудолюбиво, копи деньги, сколоти капиталец, приютись сперва к кому-нибудь в компанию, глядь, со временем сам будешь негоциантом; понимаешь? Следуй вкусу людей, угождай вкусу и прихотям людей, а с своим вкусом и прихотями не суйся. Ja, mein Kind, надо копить богатство: богатство – великая вещь! Когда накопишь значительный капитал, тогда можешь жить по своим прихотям: можешь завести комнатки три чистеньких, свою кухарку, свою собственную конфорку для кофею или шоколаду, и даже патэ-фруа [119] и бутылку вина для приятелей; а до тех пор показывай вид, что ты сыт; на чужой счет вместо завтрака хоть обедай, а на свой счет вместо обеда только завтракай. Даром ничего, никому и ни для кого; потому что: за что ж даром давать и кто ж даром дает?»
На Руси подобных наставлений купеческим сынам не дают, потому что на Руси коммерция не наука, а свободное искусство; успех и обогащение зависит не собственно от расчету, но от талану. У Прохорушки нисколько не было талану наживать, а, напротив, вдруг развился талан проживать нажитое отцовское. Василью Игнатьичу очень понравилось, что Прохорушка смотрит не купеческим сынком, а чем-то тово! Фекла Семеновна не могла на него нарадоваться,
– Смотри-ко, вот дал бог нам сынка: настоящий господин, да еще и лучше, – говорила она всегда, любуясь на сына своего.
– Нече сказать, залихватский сынишко! – говаривал и Василий Игнатьич, – да, тово… боюсь, офранцузится!…
– Поди-ко-сь, уж как так ведется у господ, так не отставать-стать; господа-то знают получше нас, что делать; да и невесты-то теперь всё ученые, словно француженки; вот, примером, у Селифонта Михеича дочь Авдотья Селифонтьевна – все мадеумазелью величают. А уж как она, голубушка, переняла по-господскому-то манежиться? Перетянута вся в рюмочку – жалости достойно! Извелась, бедная; а хорошо! Как начнет: «Мама, мама!» – «Что, дитятко?» – «Мне что-то дурно!» – «Отчего же, дитятко?» – «Так!» – «Как так? за обедом-те в рот ничего не взяла, как не стошниться! Ты бы чего-нибудь покушала». – «Но!» – «Ничего не вулэ?» [120] скажет и Марья Ивановна по-французскому. – «Но!» И, господи, какая вели-катная! Куда уж ударить за что-нибудь! Слово скажи с сердцем, так так голубушка и упадет без памяти!… Вот бы невеста-то Прохорушке!
– И на струменте играет?
– Играет! уж как играет-то! Пальчики словно взапуски бегают!
– Ну, ладно, так я не продам струмента, что в зале-то стоит.
– Не продавай!
Таким образом поговорили, поговорили, да и решили, что быть так. Оставалось Прохору Васильевичу кончить только науку. По летам он уже был годков двадцати, по наружности – просвещение прикинуло ему несколько годков, и цвет лица его был матовый; по статьям он был до учения малый ражий, но когда изучился, то несколько похудел и вытянулся.
Покуда отец и мать выжидали времени и часу, чтоб женить Прохорушку, он успел поизбаловаться; отец осерчал было на него за забранные без спросу у приказчика Трифона и промотанные деньги, но Фекла Семеновна убедила, что нельзя же молодцу не погулять, успокоила пословицей, что женится, пере женится, и принялась закидывать невод на Авдотью Селифонтьевну. Дело шло изрядно; да на беду заболела бедная Фекла Семеновна. Бывало, от засорения желудка поест редечки с кваском – и все снова ладно; бывало, простудится – сходит в баню, выпарится хорошенько да натрется медом с солью, – и снова как встрепанная; но, поразнежившись в боярском дому на господскую стать, нельзя уже жить и быть по-прежнему, все делать попросту: господа лучше знают, что угодно господской натуре. Прохорушка же особенно озаботился, чтоб его тятенька и матушка не ударили лицом в грязь; он их учил, как все ставить на благородную ногу. Не только редька, обычное лекарство Феклы Семеновны от засорения желудка, но даже орехи и сырая репа, – до которых она была страстная охотница и которыми прежде засоряла желудок, – вывелись из употребления. Вместо четверика репы и мешка орехов, надо же было по привычке грызть, употреблять что-нибудь благородное; и вот Фекла Семеновна заменила их фисташками и каштанами. Они подействовали как нельзя лучше; без доктора облагороженный желудок и не думал переваривать фисташек и каштанов.
– Надо призвать доктора, тятенька, – сказал Прохорушка.
– Поди-ко-сь, доктора! – сказал Василий Игнатьич, – доктор а-то кусаются!
– Что ж, умирать мне прикажешь, что ли? – простонала Фекла Семеновна.
– Выпила бы рюмочку водки с перцем, так и все бы прошло; а то еще доктора.
– Как это можно, тятенька. Я позову Степана Кузьмича, – сказал Прохорушка.
– Что, тятенька! небойсь я не знаю, как они морочат людей? Приедет, расшаркается, подержит за руку, да высуни ему язык как дурак, а потом взял да написал записку в аптеку – и давай ему красную ассигнацию. А в аптеках-то что? Не я, небойсь, отпускал в аптеки-то спирт? Подкрасят его чем-нибудь, вот-те и лекарство! Уж, брат, знаем!
– Умори, умори меня! – прикрикнула снова Фекла Семеновна.
– Да по мне, пожалуй, бросай деньги на аптечную настойку! Наживал, наживал, а тут возьми да и кинь!
– У меня есть приятель, отличный медик, тятенька, он ничего не возьмет; после можно ему будет подарить фунт хорошего чаю.
– Ну, за вылечку, пожалуй, и фунта два дадим китайской уборки.
Юный медик, приятель Прохорушки, явился в спальню к Фекле Семеновне. Сначала она пришла в ужас, увидев перед собой молодого человека.
– Что ты это, батюшка, какого ты молокососа ко мне привел? Это, верно, ученик докторской? – прикрикнула она было на сына; но он уверил ее, что наука и опытность наживаются не постепенно, а гуртом.
Хотя молодой медик следовал не русской пословице: век живи, век учись, но он убедился долговременным употреблением искусства над желудком Феклы Семеновны, что действительно ars longa, a vita brevis [121]. Желудочные деятели Феклы Семеновны пришли в недоумение от фисташек и от каштанов, подняли тревогу: «Это что такое? это черт знает что, а не репа! Пусть кто хочет варит эту дрянь, а мы не будем ее варить!» Бывало, бунт прекращался редькой, и все от боязни редьки принималось снова за работу; но когда вместо горькой редьки прибыла в желудок подслащенная венская микстура и стала уговаривать желудочных деятелей немецким наречием, они отвечали ей: «Извольте сами варить, сударыня, немецкие продукты!» – и отправились в голову жаловаться Фекле Семеновне, что вот так и так, дескать, посылают нам сверху черт знает что. Фекла Семеновна, вместо того чтобы по старому обычаю приложить к голове кислой капустки, в свою очередь пожаловалась медику, что вот так и так – голову смерть разломило! Медик не долго думал; тотчас же употребил решительное средство: обложил голову льдом, к ногам синопизмы [122], к животу катаплазмы [123], – всполошил всех жизненных деятелей, забросались они во все стороны, бегут жаловаться в голову, а в голове уж пожар, – плохо! И медик видит, что плохо.
Во всем этом, может быть, нет ни радости, ни удовольствия, но есть развлечение – это необходимое для светского человека развлечение, это искусственное средство наполнить чем-нибудь пустоту времени и пустоту души.
Из всех шести тысяч персон тут только двое наслаждаются в душе каким-то райским наслаждением – Василий Игнатьич Захолустьев и супруга его Фекла Семеновна; счастливая чета ходит под ручку. Он – седые волосы в кружок, гладко-прегладко расчесаны, борода – волос от волоса отделен, на плечах древний боярский кафтан с золотым шитьем, с петлицами, меч с темляком перепоясывает не просто талию, но огромное депо здравия и благоденствия. Она – в обшитом золотым кружевом гарнитуровом платье, которое спереди как следует приподнялось, на голове повязан золотошвейный платок, в ушах серьги бурмицкого зерна, на шее жемчужное ожерелье ниток в пятьдесят, пальцы расперло от многоценных перстней. У Василия Игнатьича раскраснелось лицо и от самодовольствия и от жару; с трудом ворочая голову, подпертую шитым воротником, он отирает пестрым платком чело свое; из приличия не ворочает ее на стороны; взор его как навесный выстрел направлен через головы, чтоб кого-нибудь не задеть. Фекла Семеновна также не ворочает головой; но зато глаза ее как на пружинах, то вправо, то влево.
– Что, Фекла Семеновна, хорошо? ась? – произносит тихо Василий Игнатьич, проходя по опустевшему углу галереи между колоннами.
– И господи, как прикрасно! – отвечает Фекла Семеновна, – да что ж это такое, для чего господа-то собрались?
– Вот, спрашивает; ты смотри да примечай.
– Да уж у меня и глаза разбежались! Когда ж это они присядут? Ах, смотри-ко, смотри, что это сбежались все в кучу? Что там случилось? Пойдем посмотрим!
– Не приходится идти туда; знай честь. Вот посмотрим отсюда.
– Что ж это там, пляска, что ли?
– Тс! а ты смотри себе да примечай.
В первый раз бог привел Василию Игнатьичу и Фекле Семеновне быть в собрании, как же не подивиться всем диковинкам.
– Василий Игнатьич, – начала снова Фекла Семеновна, – если б Прохорушка был здесь, он, чай, также пошел бы в танцы?… то-то бы посмотрела!
– Ну-у! – отвечал Василий Игнатьич.
– Что ну, ведь он, чай, не хуже господ, не тех вот, что в кавалериях, а вот этих штатских-то, право-ну!
– Тс! что ты это! – сказал Василий Игнатьич, толкнув супругу свою под бок.
– Поди-ко-сь, слова нельзя сказать! – заговорила Фекла Семеновна под ухо мужу, – легко ли, добро бы я говорила про господ великих; а то, смотри ты, про эту голь слова не скажи! Вот он, тут же, писаришко-то, что тебе бумаги ходит писать… да поругался с тобой – мало, вишь, дал ему на чай…
– Где, матушка, где ты тут нашла писаришку?
– Да вот он, вот трется около благородных-то… вот увидал тебя…
– Пьфу, в самом деле!… Пойдем, пойдем! осрамит еще, мошенник!
Надо сказать правду, что богатство и почести не по наследию и не даром достались Василию Игнатьичу; он нажил их трудом не с умом, а с грехом пополам. И потому, как ни поверни, бывало, Василия Игнатьича, с одной стороны как будто честный человек, богач, а с другой – старый плут, точно нищий, и не далеко ушел от того Васьки Игнатова, который лет за сорок торговал в деревне бабками, потом служил в харчевне и угощал пьяных вместо вина винным запахом. Он и продолжал бы карьер свой по винной части, но судьба решила иначе. Его соблазнила чайная торговля. Он узнал, что, кроме китайского ван-сун-чо-дзи, есть русский Иван-сун-чо-дзи и стал торговать чаем, завел магазин китайских чаев, сахару и кофе.
Сахар и кофе – дрянные продукты, от них барыша десять, а много пятнадцать процентов… В сахарный песок можно бы подбавить самого лучшего белого песку, да не тает, окаянный! Про кофе и говорить нечего: ни один род бобов не подходит к нему.
Нужно ли говорить, что мелочная торговля чаем не удовлетворила Василья Игнатова, он пустился в оптовую, пустился сам на Кяхту [117]; сам съездил в Дмитровский уезд, чтоб сделать оптовую закупку самого лучшего сорту Иван-сун-чо-дзи. Но для оптовой торговли чаем необходимо иметь свой дом, с запертыми воротами, на дворе лабазы, амбары, палатки и тому подобные заведения. Всем этим обзавелся Василий Игнатьич.
В производстве Иван-сун-чо-дзи помогал ему только сынишка Прохорушка.
– Это, – толковал он ему, – вот видишь, цветы чайные; а вот это лучший сорт, а вот это похуже; а вот как смешаешь того и другого, да вспрыснешь цветами-те, так и выйдет цветочный, а без цветов – семейный, а как приложишь щепоточку, так выйдет сквозничок… Понимаешь?
Таким образом, можно заключить, что эта торговля была впрок Василью Игнатьичу. Он подумал, подумал да купил за двести тысяч каменный дом, для постройки которого какой-то князь выписал из Италии архитектора, из Голландии кирпич, из Англии железо, из Франции обои и мебель, из Саксонии фарфоровые вазы, еще из Италии картинную галерею и этрусские горшки, из Египта двух сфинксов на ворота, из Венеции гондолу для пруда, из Китая киоск для саду и так далее, словом, с целого света стащил тьму чудес. Все это стоило миллионов десять. Когда князь кончил жизнь, сын его, не получив в наследие ни вельможества, ни причуд вельможеских и не заботясь, откуда что папенька выписал и что ему все это стоило, тотчас же решился сбыть весь драгоценный хлам итальянского вкуса с рук и завести скорее всё рококо. Дом показался ему глуп, меблировка стара, масляные картины слишком замаслены и закоптели, и – вследствие этого обитель вельможи, со всей ее обстановкой, за двести тысяч поступила во владение Василья Игнатьича.
– Ну, что, Фекла Семеновна, каково? – спросил он у жены, проходя по комнатам купленного дома.
– И, господи, как прикрасно! – отвечала она, – позову в гости Домну Никитишну, то-то, чай, подивится.
– Позови, позови, да ты смотри, примечай: ведь все шелк, а не ярославка.
– Да шелк же, шелк.
– Кахменные-то статуи черт знает что, я их в сарай велю снести али в сад поставлю; а вот золоченые-то по углам – хороши: из залы-то я их в гостиную.
– Что ж это у них в руках-то словно вербы?
– А тут все шкалики ставятся, вот примером, как в люминацию.
– Ух, страсти какие! на стенах все люди! а на потолке-то! ох, страм какой! Нет, Василий Игнатьич, вели замалевать! Словно выпарилась да в передбаннике отдыхает… и лебедя из рук кормит… экой соблазн!
– В самом деле, – сказал Василий Игнатьич, смотря на потолок, в котором вставлена была мастерская картина, изображающая Леду [118], – пришло же в голову намалевать такую вещь!…
– Да я в этом покое ни за что бы одна не осталась, право! Мне все бы казалось, что на стенах-то живые люди, – того и гляди, что вот этот бросится с шпагой-то да убьет… Христа ради, вели замалевать, да и то еще я буду бояться… велел бы совсем щекатурку сбить да снова ощекатурить.
– Щекатурка! Тут не щекатурка, а обои, смотри-кось, тканье али вязанье, кто их знает?
– Ох, ты! знает толк! Это шитье по канве.
– Ааа! вот вишь ты; бывают же такие случаи, что и бабий ум пригоден. По канве шитые! чай, ведь дорого взяли вышить во всю стену-то? Чай, ста по два за стену?
– И уж! Как дашь свою шерсть, так рублей за двадцать за пять швея сработает. Чай, видал ты в лавке у Трофима Кириловича подушки шитые? Из его шерсти берут по два с полтиной; а работа-то не такая, а мелкая.
Рассмотрев таким образом гобелены, Василии Игнатьич с Феклой Семеновной обошли весь дом, выбрали для жилья себе задние комнаты, где была гардеробная и жил камердинер. Входя в особую картинную галерею, новый хозяин вскрикнул:
– Вот славная кладовая будет у меня!… Тут картины-то, верно, лишние развешаны – я их сбуду, да и всё дрянь какая: капуста намалевана, разная овощь да птица разная…
– Звери-то, звери какие! – вскричала Фекла Семеновна, – коровы-то, коровы! тьфу ты, окаянная! Вели ты, пожалуйста, выкинуть эту срамоту, да поскорей бы призвать батюшку со святой водой.
Обрадовался Василий Игнатьич и величине бывшего манежа:
– Вот, – говорил он, – лабазов-то мне не нужно строить – готовый да какой славный будет!
Поселясь в белокаменных палатах, Василий Игнатьич тотчас же потщился принести пользу казне; не собственно для пользы казны, а для получения звания именитого гражданина. После этого необходимо было подумать и об сыне Прохорушке и отдать в коммерческое училище. Сын Прохорушка был малый с способностями: он тотчас перенял и тон и манеру богатых купеческих сынков, которые в свою очередь переняли тон и манеру от юных конторщиков-негоциантов с тою разницею, что этим напели еще в пеленках:
«Смотри, mon enfant или mein Kind, ты в конторщиках веди себя честно и трудолюбиво, копи деньги, сколоти капиталец, приютись сперва к кому-нибудь в компанию, глядь, со временем сам будешь негоциантом; понимаешь? Следуй вкусу людей, угождай вкусу и прихотям людей, а с своим вкусом и прихотями не суйся. Ja, mein Kind, надо копить богатство: богатство – великая вещь! Когда накопишь значительный капитал, тогда можешь жить по своим прихотям: можешь завести комнатки три чистеньких, свою кухарку, свою собственную конфорку для кофею или шоколаду, и даже патэ-фруа [119] и бутылку вина для приятелей; а до тех пор показывай вид, что ты сыт; на чужой счет вместо завтрака хоть обедай, а на свой счет вместо обеда только завтракай. Даром ничего, никому и ни для кого; потому что: за что ж даром давать и кто ж даром дает?»
На Руси подобных наставлений купеческим сынам не дают, потому что на Руси коммерция не наука, а свободное искусство; успех и обогащение зависит не собственно от расчету, но от талану. У Прохорушки нисколько не было талану наживать, а, напротив, вдруг развился талан проживать нажитое отцовское. Василью Игнатьичу очень понравилось, что Прохорушка смотрит не купеческим сынком, а чем-то тово! Фекла Семеновна не могла на него нарадоваться,
– Смотри-ко, вот дал бог нам сынка: настоящий господин, да еще и лучше, – говорила она всегда, любуясь на сына своего.
– Нече сказать, залихватский сынишко! – говаривал и Василий Игнатьич, – да, тово… боюсь, офранцузится!…
– Поди-ко-сь, уж как так ведется у господ, так не отставать-стать; господа-то знают получше нас, что делать; да и невесты-то теперь всё ученые, словно француженки; вот, примером, у Селифонта Михеича дочь Авдотья Селифонтьевна – все мадеумазелью величают. А уж как она, голубушка, переняла по-господскому-то манежиться? Перетянута вся в рюмочку – жалости достойно! Извелась, бедная; а хорошо! Как начнет: «Мама, мама!» – «Что, дитятко?» – «Мне что-то дурно!» – «Отчего же, дитятко?» – «Так!» – «Как так? за обедом-те в рот ничего не взяла, как не стошниться! Ты бы чего-нибудь покушала». – «Но!» – «Ничего не вулэ?» [120] скажет и Марья Ивановна по-французскому. – «Но!» И, господи, какая вели-катная! Куда уж ударить за что-нибудь! Слово скажи с сердцем, так так голубушка и упадет без памяти!… Вот бы невеста-то Прохорушке!
– И на струменте играет?
– Играет! уж как играет-то! Пальчики словно взапуски бегают!
– Ну, ладно, так я не продам струмента, что в зале-то стоит.
– Не продавай!
Таким образом поговорили, поговорили, да и решили, что быть так. Оставалось Прохору Васильевичу кончить только науку. По летам он уже был годков двадцати, по наружности – просвещение прикинуло ему несколько годков, и цвет лица его был матовый; по статьям он был до учения малый ражий, но когда изучился, то несколько похудел и вытянулся.
Покуда отец и мать выжидали времени и часу, чтоб женить Прохорушку, он успел поизбаловаться; отец осерчал было на него за забранные без спросу у приказчика Трифона и промотанные деньги, но Фекла Семеновна убедила, что нельзя же молодцу не погулять, успокоила пословицей, что женится, пере женится, и принялась закидывать невод на Авдотью Селифонтьевну. Дело шло изрядно; да на беду заболела бедная Фекла Семеновна. Бывало, от засорения желудка поест редечки с кваском – и все снова ладно; бывало, простудится – сходит в баню, выпарится хорошенько да натрется медом с солью, – и снова как встрепанная; но, поразнежившись в боярском дому на господскую стать, нельзя уже жить и быть по-прежнему, все делать попросту: господа лучше знают, что угодно господской натуре. Прохорушка же особенно озаботился, чтоб его тятенька и матушка не ударили лицом в грязь; он их учил, как все ставить на благородную ногу. Не только редька, обычное лекарство Феклы Семеновны от засорения желудка, но даже орехи и сырая репа, – до которых она была страстная охотница и которыми прежде засоряла желудок, – вывелись из употребления. Вместо четверика репы и мешка орехов, надо же было по привычке грызть, употреблять что-нибудь благородное; и вот Фекла Семеновна заменила их фисташками и каштанами. Они подействовали как нельзя лучше; без доктора облагороженный желудок и не думал переваривать фисташек и каштанов.
– Надо призвать доктора, тятенька, – сказал Прохорушка.
– Поди-ко-сь, доктора! – сказал Василий Игнатьич, – доктор а-то кусаются!
– Что ж, умирать мне прикажешь, что ли? – простонала Фекла Семеновна.
– Выпила бы рюмочку водки с перцем, так и все бы прошло; а то еще доктора.
– Как это можно, тятенька. Я позову Степана Кузьмича, – сказал Прохорушка.
– Что, тятенька! небойсь я не знаю, как они морочат людей? Приедет, расшаркается, подержит за руку, да высуни ему язык как дурак, а потом взял да написал записку в аптеку – и давай ему красную ассигнацию. А в аптеках-то что? Не я, небойсь, отпускал в аптеки-то спирт? Подкрасят его чем-нибудь, вот-те и лекарство! Уж, брат, знаем!
– Умори, умори меня! – прикрикнула снова Фекла Семеновна.
– Да по мне, пожалуй, бросай деньги на аптечную настойку! Наживал, наживал, а тут возьми да и кинь!
– У меня есть приятель, отличный медик, тятенька, он ничего не возьмет; после можно ему будет подарить фунт хорошего чаю.
– Ну, за вылечку, пожалуй, и фунта два дадим китайской уборки.
Юный медик, приятель Прохорушки, явился в спальню к Фекле Семеновне. Сначала она пришла в ужас, увидев перед собой молодого человека.
– Что ты это, батюшка, какого ты молокососа ко мне привел? Это, верно, ученик докторской? – прикрикнула она было на сына; но он уверил ее, что наука и опытность наживаются не постепенно, а гуртом.
Хотя молодой медик следовал не русской пословице: век живи, век учись, но он убедился долговременным употреблением искусства над желудком Феклы Семеновны, что действительно ars longa, a vita brevis [121]. Желудочные деятели Феклы Семеновны пришли в недоумение от фисташек и от каштанов, подняли тревогу: «Это что такое? это черт знает что, а не репа! Пусть кто хочет варит эту дрянь, а мы не будем ее варить!» Бывало, бунт прекращался редькой, и все от боязни редьки принималось снова за работу; но когда вместо горькой редьки прибыла в желудок подслащенная венская микстура и стала уговаривать желудочных деятелей немецким наречием, они отвечали ей: «Извольте сами варить, сударыня, немецкие продукты!» – и отправились в голову жаловаться Фекле Семеновне, что вот так и так, дескать, посылают нам сверху черт знает что. Фекла Семеновна, вместо того чтобы по старому обычаю приложить к голове кислой капустки, в свою очередь пожаловалась медику, что вот так и так – голову смерть разломило! Медик не долго думал; тотчас же употребил решительное средство: обложил голову льдом, к ногам синопизмы [122], к животу катаплазмы [123], – всполошил всех жизненных деятелей, забросались они во все стороны, бегут жаловаться в голову, а в голове уж пожар, – плохо! И медик видит, что плохо.